Текст книги "Андрей Белый"
Автор книги: Валерий Демин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Когда в «Весах» или «Скорпионе» появлялся Бальмонт, все становилось с ног на голову. Поляков – знаток не только символистской литературы, но и изысканных вин – любил устраивать своим друзьям-поэтам роскошные застолья, душой коих неизменно был Бальмонт. Вернее так: по свидетельству современников, в трезвом состоянии Бальмонт отличался замкнутостью и горделивой нелюдимостью, молчал и капризно показывал, что никого не слушает. Вино же совершенно перерождало его: он сразу становился общительным и разговорчивым, принимался очень навязчиво ухаживать за дамами, так и сыпал стихотворными экспромтами. Начинал вдруг рассказывать невероятно смелые истории, где правда сливалась с безудержной фантазией в стиле своего любимого поэта Эдгара По, которого Бальмонт почти полностью перевел на русский язык. Среднего роста, рыжеватый блондин с бородкой, он о себе говорил в третьем лице – «поэт» – и вдобавок ко всему отличался удивительным косноязычием: когда читал свои стихи, то слова звучали как-то не по-русски. Происходило это не только от презрительной небрежности в произношении, но также и от какого-то прирожденного дефекта: некоторых согласных он не произносил. Или, наоборот, говорил скороговоркой одни согласные: к примеру, знакомясь впервые с кем-то, свою фамилию произносил «Блмнт», вместо «не знаю» мог сказать «нзн», вместо «все неверно» – «вс нврн» и т. д. и т. п. Зато у женщин и барышень пользовался феноменальным успехом, появилась даже особая категория поклонниц, прозванных «бальмонтистками» – своей активностью, напористостью и шумливостью они превосходили почитательниц других поэтов – всех вместе взятых.
Иным был Вячеслав Иванов, повсюду появлявшийся со своей импозантной женой – поэтессой Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал (1866–1907), дальней родственницей Пушкина по материнской линии. Современникам Вячеслав Иванов запомнился пухлым блондином с брюшком, небольшого роста, с красным лоснящимся лицом, с пушистыми волосами, небольшой бородкой. За стеклами пенсне недоверчивые маленькие глаза, и от их взгляда присутствующим становилось неуютно. Как только он заговаривал, сразу же бросались в глаза многосложность и изысканность, в которую он облекал самые обыденные мысли. Манера держаться представлялась какой-то двойственной: он одновременно давал понять, что знает себе цену, и вместе с тем проявлял какую-то нерусскую утонченность в обращении. Поляков явно благоволил этой чете и никогда не отказывал в щедрых денежных авансах «певцу вакхических радостей» и его супруге.
В феврале 1903 года, точно порыв свежего ветра, в среду московских символистов ворвался молодой поэт и художник Максимилиан Волошин (1877–1932) – поклонник Ницше и Владимира Соловьева. Как же ему было не сойтись с Андреем Белым! В Россию Волошин прибыл из Парижа, где постигал таинства живописи и приобщался к европейской модернистской культуре. Исключенный за три года до того с юридического факультета Московского университета со свидетельством о неблагонадежности, он с тех пор успел побывать в Австрии, Германии, Швейцарии, Италии, Франции, Испании, Греции, Средней Азии. На Монпарнасе моментально стал своим человеком. Завсегдатай кафе и художественных студий, в мгновение ока превратился в настоящего парижанина. (Кстати, в Париже на бульваре Эксельман установлен бюст русскому художнику и поэту Волошину.)
В Россию Волошин привез много стихов, которые сразу же понравились взыскательным друзьям-символистам. А с Бальмонтом он подружился еще за границей. Внешний вид Макса (так его величали все – от мала до велика) начисто опровергал ходульные представления о поэте-романтике: низкорослый коротконогий толстяк с львиной шевелюрой курчавых волос; чуть ли не босяцкое одеяние – какой-нибудь немыслимый хитон и живописный жилет, бархатные шаровары, рубашка навыпуск, на голове цилиндр или широкополая шляпа. При всем при том добрейшее существо, не переносившее никаких склок и писательских расприй, вечно кого-то миривший или уговаривавший не горячиться, хотя сам мог вспылить и довести дело до дуэли. Лучшее подтверждение тому знаменитая дуэль с Николаем Гумилёвым из-за Черубины де Габриак (Елизаветы Дмитриевой), произошедшая через шесть лет.
Все знали: Волошин вместе с матерью затеял строительство дома в Крыму и хочет сделать его пристанищем для русских поэтов. Так оно и случилось. Андрея же Белого с Максом жизнь прочно связала до самой смерти. Белому довелось и пожить в Доме поэта, и солнечный удар, в конечном счете ставший причиной его смерти, он получил в Коктебеле. Сам же Белый впоследствии вспоминал: «В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным; Брюсов писал о нем несколько ранее: „Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма“ („Дневники“. Февраль 1903 года), и: „Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив“ („Дневники“. Осень 1903 года). Эти короткие записи Брюсова – характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси – Парижа, насквозь „пропариженный“ до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин. Москва улыбалась цилиндру. <… >
М. А. Волошин в те годы: весь – лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества… <… > Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он – мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и – нашей левой общественностью. <…> Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности – выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнести ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат – анархических и декадентских. <… > Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и выступив, с тактом вставлял свое мнение. Он всюду был вхож…»
В свою очередь Макс Волошин, испытывая искреннюю симпатию к Белому, как истинный художник также составил почти что живописный его портрет: «В Андрее Белом есть (некоторая. – В. Д.) звериность, только подернутая тусклым блеском безумия. Глаза его, <…> точно обведенные углем, неестественно и безумно сдвинуты к переносице. Нижние веки прищурены, а верхние широко открыты. На узком и высоком лбу тремя клоками дыбом стоят длинные волосы… <…>»
* * *
В целом же 1903 год оказался одним из самых трагичных в жизни Андрея Белого: в первую его половину ему пришлось пережить сразу три потери: сначала умерли Михаил Сергеевич и Ольга Михайловна Соловьевы, затем, спустя четыре месяца – отец. 16 января скоропостижно скончался Михаил Сергеевич. В тот же день в состоянии глубокого аффекта, будучи не в силах пережить утрату супруга, застрелилась из револьвера Ольга Михайловна. Потрясенный Борис посвятил памяти старших друзей, коим был стольким обязан, проникновенное стихотворение, выдержанное в символистском духе:
Могилу их украсили венками.
Вокруг без шапок мы в тоске стояли.
Восторг снегов, крутящийся над нами,
В седую Вечность вихри прогоняли.
<… >
Внезапно осиротевшему другу Сергею Соловьеву, жившему временно у родственников, о смерти родителей пришлось сообщать Борису, не ведавшему, что через четыре с половиной месяца ему придется испытать то же самое…
Белый давно задумал устроить у себя в квартире нечто вроде литературного салона. Пробный шар был запущен в конце апреля. На литературную вечеринку, совмещенную с легким ужином и чаепитием, из поэтов пришли Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис, Эллис, из издателей – Поляков и Соколов, остальные – просто друзья. Больше всего Борис боялся, что консервативно настроенный отец, не приемлющий устоев символизма, затеет нервную и ненужную дискуссию, уведя разговор в бесплодное русло. По счастью, этого не произошло: Николай Васильевич держал себя с достоинством и более запомнился гостям как веселый и радушный хозяин. Мать вела себя точно великосветская львица, чай из самовара разливала так, будто совершала тайный мистический ритуал. Только Эллис ухитрился омрачить творческую и благожелательную атмосферу: он начисто разругался с раззадорившим его Брюсовым.
Между тем приблизилось серьезное испытание – выпускные экзамены в университете. Нужно было осилить с десяток 500-страничных томов по проблемам, весьма далеким от поэзии, эстетики и философии. Кроме того, освоение курсов ботаники, зоологии, анатомии и физиологии и прочего требовало регулярного посещения практических занятий. Как вспоминал впоследствии Белый, одна мысль о строении черепа рыбы костистой бросала его в дрожь… И все же, благодаря уникальной памяти, он преодолел все казавшиеся неприступными препятствия. Проявив природный талант и смекалку, он за неделю осиливал неподъемные фолианты, на изучение которых иным потребовался бы год, а то и два:
«Я, к изумлению, курс анатомии все ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию (безволие. – В. Д.): весь курс закрывался туманом.
„Я не терплю этого декадентишки“, – Сушкин шипел про меня: до экзамена; „тройка“, полученная у него, – мой триумф!»
28 мая 1903 года Борис Бугаев получил диплом 1-й степени об окончании естественного отделения физико-математического факультета МГУ, а в ночь с 28-го на 29-е у отца случился смертельный приступ. Матери дома не оказалось: она уехала в Серебряный Колодезь. Пришлось срочно вызывать назад телеграммой. Все организационные хлопоты легли на плечи Бориса – разумеется, при помощи многочисленных друзей и коллег отца по Московскому университету…
* * *
После печальных событий Андрей Белый на целое лето уехал в Серебряный Колодезь. Здесь ему вольно дышалось и хорошо работалось. Почти два месяца работал он над первым своим собственно поэтическим сборником: обрабатывал старые стихи, писал новые; постепенно сложилось и название – «Золото в лазури». В середине августа по предварительной договоренности отправил рукопись бандеролью Брюсову. Остальное время ушло на несколько принципиально важных статей (среди них «Символизм как миропонимание») и продолжение углубленного изучения в подлиннике трудов Канта. Суммарно и лапидарно описывал свое отшельническое житье-бытье так: «Стихи, статьи, Кант, переписка с друзьями; и – лето мелькнуло, как сон. <…> Основательно бородою оброс; дико выглядел; перегорел под солнцем, и решение ствердилось (так!) в душе: упорядочить рой разнородных стремлений в друзьях».
В Москву Белый вернулся только в середине сентября. Нужно было думать о хлебе насущном. Отец никаких капиталов не оставил (у матери же их отродясь не бывало), все накопления в свое время ушли на покупку и приведение в порядок тульского имения. Был еще неосвоенный участок под Адлером, бесплатно выделенный отцу как выдающемуся преподавателю императорского университета. Борис задумал продать землю, дабы хотя бы на первых порах иметь средства к собственному существованию и содержанию матери, оказавшейся на его иждивении. Что касается гонораров за опубликованные работы, то они были случайными и мизерными.
С продажей земли ничего не вышло, и Белый обратился к друзьям отца с просьбой помочь ему организовать в университете чтение лекций о новых литературных течениях. Однако репутация декадента действовала на классически ориентированную профессуру и консервативную администрацию как красная тряпка на быка. Пришлось искать аудиторию на стороне. С тех пор чтение лекций стало одним из постоянных занятий молодого писателя и поэта, становившегося популярным не по дням, а по часам. После выхода в свет «Золота в лазури» и опубликования о его авторе нескольких скандальных рецензий народ повалил валом на выступления экстравагантного поэта. У него также появилась толпа восторженных поклонниц, конечно, не такая большая, как у Брюсова или Бальмонта, но все же…
Стихотворный сборник «Золото в лазури» сделал Белого одним из ведущих и наиболее ярких представителей русского символизма. Соратники улавливали в нетривиальных стихах молодого поэта гамму немыслимых оттенков и вихрь небывалых чувств, не доступных простым смертным. Восторгу Эллиса, например, вообще не было предела. В рецензии на «Золото в лазури» он писал:
«<…> Существует еще специальная, особенно интимная связь между „Драматической симфонией“ и последним отделом „Золота в лазури“, озаглавленным „Багряница в терниях“. В них – сокровенное чаяние, самый дерзкий и самый безумный экстатический порыв, в них ясновидение сквозь многогранную призму символизма, в них первые движения самого глубокого разочарования, чувство конца и отчаяние несбывшихся ожиданий, в них самый горький и болезненный крик исступления, в них самый яркий образец новой формы прозы и лирики!..
„Багряница в терниях“, как лирика, еще интимнее, еще субъективнее и проникновеннее возвещает о том же, о чем и „Вторая симфония“, еще горячее и трепетнее стремится превратить созерцание в магический акт, поэзию – в заклинательную молитву, субъективное предчувствие – в пророчество, творчество – в служение… Не познание сущего, не радость постижения, а жажда совершенства, восторг священной любви и ужас обреченности вдохновили эту святую книгу».
В сборнике «Золото в лазури» символично всё – сама книга, каждый ее образ, каждое стихотворение, каждая строка и каждое слово в этом стихотворении. Главный символ – «золотое руно», путешествие за ним самого поэта и его друзей – молодых русских «аргонавтов» – трактовалось как «плаванье» за Великой Истиной, сокрытой в глубинах Мироздания. Его сущность зашифрована (закодирована) во множестве сакральных символов, и именно «золотое руно» является тем ключом, с помощью которого можно отпереть любые наглухо закрытые двери и проникнуть в самые сокровенные тайники. Понять же таинства мира и его законы через символы способны лишь те, кто постиг решающую роль последних в познании неразрывного единства Макрокосма (Вселенной) и Микрокосма (Человека). Так рождались эстетическое космовидение и миропознание, осмысленные, как преображение действительности через ее духовное освоение и иррационально-мистическое озарение, позволяющие постичь мистериальный смысл многоуровневой реальности. На поэтическом языке все вышесказанное звучало предельно просто, хотя и истолковывалось вовсе не как иллюстрация плавания героев эллинского мифа – аргонавтов, а как мысленно-символический полет Детей Солнца к своему космическому отцу Гелиосу и далее – в безбрежные просторы Вселенной:
Золотея, эфир просветится
и в восторге сгорит.
А над морем садится
ускользающий солнечный щит.
И на море от солнца
золотые дрожат языки.
Всюду отблеск червонца
среди всплесков тоски.
……………………………….
И блеском объятый,
светило дневное,
что факелом вновь зажжено,
несясь,
настигает наш Арго крылатый.
Опять настигает
свое золотое
руно…
О цветомузыке в поэзии Белого все тот же Эллис писал: «Цветами мы можем характеризовать самые сложные психологические состояния. Одно настроение можно представить лазурью с розово-золотыми оттенками, другое – цветом серым с лилово-зелеными отсветами, третье – черным цветом с желтыми и рыжими пятнами. Темно-лиловый цвет и черный отражают мир катастроф, душевных надломов, смертельных растлений, падений в бездну, самосжигание, сатанизм, сумасшествие, удушение Астартой. С помощью цветов, их соединений, их оттенков неизрекаемое и неизреченное становится показанным, запечатленным. Мы, символисты, умеем цветами сказать о Вечности, Безвременности, Закате Души, Зове Зари, Напоре Эпохи, Душевной Тени, Страхе Ночи, Мире Неуловимых Шепотов, Неслышных Поступей». В самом деле, кто из корифеев мировой поэзии писал когда-либо о «бирюзовой Вечности»?![14]14
Вечность являлась в поэтическом сознании Белого (как, впрочем, всё в бесконечной Вселенной) расцвеченной всеми цветами радуги. В письме А. Блоку в начале февраля 1905 года он напишет: «Милый, Милый – мир нас должен возненавидеть, потому что мы не должны быть от мира, но от золота, роз, лазури, снега и пурпура. – Лазурно-золотые, снегопурпурные розы Вечности!» (выделено мной. – В. Д.).
[Закрыть] Да и кто вообще, кроме Белого, называл Вечность своей возлюбленной?! (Недаром молодая Марина Цветаева, встречавшаяся с молодым Андреем Белым в кружке «аргонавтов», за глаза называла его – «тот самый, который – Вечность».)
Другие, напротив, ставили в укор Белому именно увлечение «цветовыми эффектами» за счет сущностного смысла и органической целостности. В частности, прославленный в будущем философ Павел Флоренский (1882–1937), но пока что такой же молодой, как и автор «Золота в лазури» (вскоре у них завяжется содержательная переписка), отмечал в неопубликованной рецензии, что в стихах новоявленного поэта чувствуются яркость отдельных образов, красочная сочность деталей, ослепительная фейерверочность, но нравственного центра люди не видят, не видят единства, потому что не становятся на точку зрения автора-творца. «Для них это разрозненные перепевы других поэтов, и они склонны отрицать Белого как личность, стоящую на определенной точке. <… > Необходимо найти центр перспективы, благодаря чему келейное и плоскостное станет передавать глубинное и бесконечное. Необходимо так стать, чтобы увидеть, что „образы“, конкретное у Белого прозрачно, что через него видно иное». Но Белый видел то, что другим было совершенно недоступно (даже проницательнейшему мыслителю и эстету Флоренскому). Он смело провозглашал: «Люди произошли из звуков и света!»
Вернувшись в середине сентября в Москву, Белый затеял у себя на квартире регулярные воскресные встречи. Начало, положенное весной, получило достойное продолжение. Потенциальных участников уговаривать не пришлось, труднее всего оказалось определиться с днем недели – почти все уже были «расписаны» и заняты: Бальмонтом, Брюсовым, издательствами «Гриф» и «Скорпион», другими символистами. На первом воскресном собрании Белый выступил с рефератом, подготовленным на основе собственной программной статьи «Символизм как миропонимание», написанной еще летом. Главная задача – установление философских корней современного символизма. Первым, кто, по Белому, пробудил европейскую мысль ото сна и позволил преодолеть наивные заблуждения как сенсуализма, так и рационализма, был Кант, ударивший в колокол познавательного критицизма. После чего Шопенгауэру и Ницше уже ничего не стоило решительно повернуть философию в сторону символизма. Символистское миропонимание и творчество – удел гениев, основная цель которых – познание Вечности путем преображения обновленной личности. Лучший пример для подражания – Лермонтов и Блок.
Что касается словосочетания «чтение реферата», то применительно к Белому такое понятие весьма условно. Он никогда не привязывался к подготовленному тексту, предпочитал экспромт и импровизацию, говорил свободно, вдохновенно. Во время выступления ходил по комнате, залу, сцене, даже бегал, подпрыгивая и пританцовывая. На эту манеру общения со слушателями обращали внимание многие мемуаристы. Федор Степун – сам опытный лектор и глубокий мыслитель – вспоминал: «Говорил он… изумительно. <… > Своей ширококрылою ассоциацией он в вихревом полете речи молниеносно связывал во все новые парадоксы, казалось бы, никак не связуемые друг с другом мысли. Чем вдохновеннее он говорил, тем чаще логика его речи форсировалась фонетикой слов: ум превращался в заумь, философская терминология – в символическую сигнализацию. Минутами прямой смысл почти исчезал из его речи, но, несясь сквозь невнятицы, Белый ни на минуту не терял своего изумительного, словотворческого дара… <…>» Приведенное мнение удачно дополняют впечатления Н. И. ГагенТорн, пусть даже и относящиеся к более позднему времени, но ничего не меняющие в отношении поведения писателя на трибуне:
«<…> На кафедру вышел докладчик. И – все стерлось кругом. Как передать наружность Андрея Белого? Впечатление движения очень стройного тела в темной одежде. Движения говорят так же выразительно, как слова. Они полны ритма. Аудитория, позабыв себя, слушает ворожбу. Мир – огранен, как кристалл. Белый вертит его в руках, и кристалл переливается разноцветным пламенем. А вертящий – то покажется толстоносым, с раскосыми глазками, худощавым профессором, то вдруг – разрастутся глаза так, что ничего, кроме глаз, не останется. Все плавится в их синем свете. Руки, легкие, властные, жестом вздымают все кверху. Он почти танцует, передавая движение мыслей.
Постарайтесь увидеть, как видели мы. Из земли перед нами вдруг вырывался гейзер. Взметает горячим туманом и пеной. Следите, как высок будет взлет? Какой ветер в лицо… Брызги, то выше, то ниже… Запутается в них солнечный луч и станет радугой. Они то прозрачны, то белы от силы кипения. Может быть, гейзер разнесет все кругом? Что потом? – Неизвестно. Но радостно: блеск и сила вздымают. Веришь: сама уж лечу! Догоню сейчас, ухвачу сейчас гейзер. Знаю, знаю! В брызгах искрится то, что знала всегда, не умея сказать. Вот оно как! А мы и не ведали, что могут раскрыться смыслы и обещаются новые открывания: исконно знакомого где-то, когда-то, в глуби неизвестного. Нельзя оторваться от гейзера… <…>»
На уникальность и неповторимость Белого-оратора обращали внимание и его «идейные противники», в частности поэт-имажинист Вадим Шершеневич (1893–1942): «Андрей Белый замечательно говорил. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорит. Я не убежден, что он и сам все понимал из своих фраз. Он говорил или конечными выводами силлогизмов, или одними придаточными предложениями. Если он сказал сам про себя, кокетничая: „Пишу, как сапожник!“ – то он мог еще точнее сказать: „Говорю, как пифия“. Сверкали „вечностью“ голубые глаза такой бесконечной синевы, какой не бывает даже у неба Гагр, а небо Абхазии синее любого синего цвета. Волосы со лба окончательно ползли на затылок. Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса почерков». (От себя добавлю: Шершеневичу и в голову не могло прийти, что А. Белый говорил не столько сам, сколько транслировал то, что ему «подсказывала» ноосфера. Сам Белый это знал, но не мог объяснить рационально.)
* * *
Женщины всех возрастов (молодые – в особенности) беспрерывно порхали вокруг декадентов, точно ночные бабочки вокруг зажженных светильников. К. В. Мочульский вспоминал: «Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны». Вполне естественно, что многие из представительниц прекрасного пола отваживались на решительные шаги и по отношению к Андрею Белому, предпринимая отчаянные попытки к любой форме сближения. Однако к такого рода «активисткам» поэт применял безотказно срабатывающую тактику. С глазами ангельской чистоты он говорил каждой из назойливых поклонниц примерно одно и то же: «Почитайте, пожалуйста, пока что „Критику чистого разума“ Канта, а потом мы с Вами поговорим». Как правило, на следующее рандеву никто уже не приходил. В целом же, по свидетельству современников, Белому импонировало внимание порхавших вокруг него женщин и он не без удовольствия кружил им головы.
Абстрактное поклонение Прекрасной Даме также не могло продолжаться вечно. И хотя на смену одному Бессмертному Идеалу очень скоро придет другой, это не помешало Андрею Белому, так сказать, параллельно вести образ жизни, мало чем отличавшийся от жизни других русских поэтов. В. Ф. Ходасевич, хорошо знавший Белого на протяжении почти двух десятилетий, откровенничает на сей счет:
«Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать. Однако в этой области с особенною наглядностью проявлялась и его двойственность. <…> Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувствительных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед „падением“ ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили».
Одной из первых «земных» (в отличие от «небесных») любовий студента и поэта Бориса Бугаева стала писательница Нина Петровская (1884–1928) – одна из знаковых и трагических фигур Серебряного века. Ее муж Сергей Соколов, публиковавший стихи под псевдонимом Кречетов, был более известен как владелец издательства «Гриф», а в дальнейшем – редактор журнала «Перевал». С самого начала примкнул он к «аргонавтам», на заседания (если только дружеские вечеринки можно назвать заседаниями), как правило, являлся в сопровождении жены – эффектной красавицы декадентского типа, отличавшейся независимыми взглядами и подчеркнуто свободным поведением. Поскольку СоколовКречетов был отпетым сердцеедом, Нине просто ничего не оставалось, как заигрывать с общими друзьями прямо на глазах у супруга. Впрочем, в это время у нее за плечами уже был непродолжительный, но бурный и «роковой» роман с Константином Бальмонтом.
Общение на литературном поприще естественным образом и достаточно быстро переросло в интимные отношения. Поначалу Борис пытался направить нарождающееся чувство по уже проторенному руслу мистериальной любви, которую описал в романтической балладе «Преданье», посвященной мужу Нины Петровской С. А. Соколову: здесь он изобразил самого себя в лице «пророка», а свою «бессмертную возлюбленную» – в лице пророчицы «сивиллы (сибиллы)»:
Он был пророк.
Она – сибилла в храме.
Любовь их, как цветок,
горела розами в закатном фимиаме.
Под дугами его бровей
сияли взгляды
пламенносвятые.
Струились завитки кудрей —
вина каскады пеннозолотые…
Он ей сказал: «Любовью смерть
и смертью страсти победивший,
я уплыву, и вновь на твердь
сойду, как бог, свой лик явивший»…
И била времени волна.
Прошли года. Под сенью храма
она состарилась одна
в столбах лазурных фимиама…
И было небо вновь пьяно
улыбкой брачною закатов.
И рдело золотом оно
и темным пурпуром гранатов…
Однако любвеобильную Нину подобный абстрактный вариант взаимоотношений мало устраивал. Вскоре ей удалось вызвать у поэта ответные и вполне земные чувства. Страстный роман продолжался недолго – менее полугода. О его накале свидетельствуют немногие из сохранившихся писем самого Белого (местоимения возлюбленной, как это было принято у всех символистов, пишется здесь с прописной буквы): «Милая, дорогая Ниночка! <…> Поручаю духам ветра осыпать Тебя моими поцелуями. Милая, милая – все это несущественно. Люблю, молюсь, радуюсь за Тебя. Целую Твой образочек. О, какая радость мне увидеть Тебя, милая, милая. Заглянуть в Твои глаза, и без слов улыбаться, улыбаться… Милая. Христос с Тобой – Он с Тобой, и я спокоен».
Письма Белого к Петровской интересны не только отблесками мимолетной любви. В одном из них молодой писатель подробно излагает свое философское кредо и высказывает вполне положительное отношение к спиритизму, коим увлекалась Нина. Для студента-естественника, казалось бы, это несколько необычно, но вспомним: среди русских приверженцев спиритизма числился и выдающийся химик-органик, создатель современной теории химического строения вещества Александр Николаевич Бутлеров (1828–1886). А будущий тесть Александра Блока – великий химик Дмитрий Иванович Менделеев (1834–1907), хотя и скептически относился к спиритическим феноменам, все же настаивал на их экспериментальном изучении. Точно так же и Андрей Белый выступал за более углубленное и всестороннее исследование спиритических явлений, отвергая их истолкование на «бытовом», общераспространенном уровне, но допуская одновременно их физическую реальность:
«<…> Если я начну нападать на спиритизм [в узком смысле], то со всякой точки зрения мне представляются неистинными: не сами феномены, а методы их уяснения. Если спиритизм – одна из зачаточных наук, мистицизм, обволакивающий его, должен исчезнуть. Если же спиритизм всегда будет повит „дымкой мистицизма“ (так Ты пишешь), он должен оставить все эти стуки и феномены, ибо их констатирование не дает оснований к выводу о сообщениях с духами».
Что касается земной любви, то Андрея Белого (в отличие от Нины) как раз таки по-прежнему тянуло в сферы неземного и возвышенного; напротив, плотские отношения тяготили и угнетали. В своем интимном дневнике, не предназначавшемся для чужих глаз, поэт писал: «Произошло то, что назревало уже в ряде месяцев, – мое падение с Ниной Ивановной; вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того, – я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, происшедшее между нами, – есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Ивановной я рассматриваю как падение; я видел, что у нее ко мне – глубокое чувство, у меня же – братское отношение преобладало; к нему примешалась чувственность; не сразу мне стало ясно, поэтому не сразу все это мог поставить на вид Нине Ивановне; чувствовалось – недоумение, вопрос; и главным образом – чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами – Христос; она – соглашалась; и – потом, вдруг, – „такое“. Мои порывания к мистерии, к „теургии“ потерпели поражение».
Спустя три десятилетия во втором томе мемуарной трилогии Андрей Белый не без смятения чувств оценивал свой давний роман с Ниной Петровской: «Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была – грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру; меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее. <…> Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де – погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня. Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, – мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера – опасности, гибели, рока… <…>»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?