Читать книгу "Красное спокойствие"
Автор книги: Валерий Ковалев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Проснулся не человеком, но курицей – и полдня еще ходил с острейшим этим чувством, проводя то и дело по коже рукой: не проклюнулись ли наружу стыдные перья? Вот ерунда какая, повторял то и дело он, пытаясь стряхнуть дурацкое наваждение – но сон-то был вещий!
Сколько бы не тешил он себя иллюзиями, что мир един для всех и состоит из одинаковых, более или менее, людей, и тот же Кадафалк, Пунти, Корочка или Сагарра, или даже сам Президент или Король – в общем, родственные ему, из крови и плоти, существа – все не так. Сходства между ними и Пуйджем не больше, чем между курицей и тираннозавром. Потому что есть два мира, и два типа людей. Есть куры, а есть тираннонзавры.
Он, Пуйдж – курица, одна из обреченных миллионов.
Он, Пуйдж – еда для вечно прожорливой и всегда голодной системы, которая такими, как Пуйдж, и питается, заглатывая по сотне зараз, вытягивая из них все полезные вещества и соки, а негодные останки, прогнав их по мрачным зловонным закоулкам кишечника, выбрасывает из широкого, как тоннель метро, грязного смердящего ануса.
Да что там говорить, Пуйдж, признался он себе, так и есть: тебя сожрали, как самую пошлую пернатую, переварили и высрали к чертовой матери вон! Смирись и привыкни!
Судьба всякой курицы, сказал он себе – быть съеденной и пойти на удобрение. Ты курица, Пуйдж – привыкни и смирись!
Так к человеку приходит смирение – отметил, усмехаясь, он. Важно понять, что ты курица, и дело в шляпе: смирение у тебя уже есть.
Впрочем, даже подобного рода рассуждения не способны были надолго вогнать его в ступор. У него просто не было времени – страдать, созерцая собственное страдание. Дело, которым он был теперь занят, отнимало у него все свободное время – но летопись банковских злодеяний росла, подбираясь к текущему году.
«Зачем тебе все это нужно?» – спрашивал он иногда себя. Спрашивал – и не мог ответить. Я не знаю, зачем, но уверен на все сто: я должен заниматься этим. Должен, и все тут – заключил, в конце концов, он, и продолжил работу.
К десятому дню мая он внес в летопись все ипотечные самоубийства за 2014-ый, не так давно начавшийся год, а затем тщателльно пересчитал общее количество попавших в его книгу смертей – их оказалось ровно восемьсот девятнадцать.
А одиннадцатого мая он получил еще одно извещение. В течение двух недель ему предлагалось добровольно освободить не принадлежащий ему более дом – в противном случае на день пятнадцатый он будет подвергнут принудительному выселению…
Глава 14. Рыжая Биби
Монастырь Монсеррат, 13—30
Открылись алебастровые Врата Ангелов.
В упор Пуйдж наблюдал тонкую, длинную, нервную, как у спятившего гуся, шею впереди стоящего мужчины, ноздрями забирая в себя запах его испуганного пота. Да, да, так и есть: лихорадочный и резкий аромат страха не спутаешь ни с чем. Человек впереди боялся – и боялся всерьез.
Такое здесь, в Монастыре, настигало многих – страх. На то имелись свои причины: помимо тех, кто знал, куда и зачем идет, и готовился к этому заранее, и приходил – подготовленным, были и другие: люди, слетавшиеся к Черной Мадонне праздничными отпускными мотыльками, на еще одну программную достопримечательность – и только.
Нередко такие являлись сюда, одержимые неукротимым духом противоречия, заложенным в самой человечьей природе – являлись будто для того лишь, чтобы иметь потом железную возможность сказать: ну, ездили мы в этот монастырь, ну, видели Черную Мадонну – и ничего такого особенного не произошло! Не грянуло. Не случилось.
Где они, обещанные чудеса?! Не было их, и нет, и быть по определению не может! Есть – умелый маркетинг и правильная реклама, рассчитанные на легковерное и легко внушаемое стадо. И, как результат, массовое помутнение в неокрепших мозгах. Зомбирование, одним словом – и ничего более. Обыкновенные поповские штучки!
Пуйдж и сам не был фанатически религиозен – как и многие его ровесники. Скорее даже наоборот – слишком уж перекормили испанцев католицизмом в прежние, подперченные инквизицией, века: так, что жгло от рождения, не лезло больше в рот и вываливалось упорно наружу.
Нет, в Бога он веровал, Библию, понятное дело, читал и многие места из нее мог цитировать наизусть – но рьяным католиком назвать себя ни в коем случае не рискнул бы. Однако он родился в Каталонии, он бывал, как и каждый его земляк, у Черной Мадонны с детства – и потому из собственного опыта знал, что «поповские штучки» совершенно в этом случае не при чем. Он сам, если на то пошло, активно их недолюбливал – эти самые «штучки».
Монсеррат же и Черная Мадонна – другое. Совсем другое! Жаль только, что словами этого не объяснить. Есть понимание души – а душе не нужен каталонский, испанский, русский, английский или немецкий язык: у души своя универсальная кодовая система.
Есть место, избранное не случайно. А в месте этом – возможность пробиться к небу напрямую, без посредников – без хождений бесконечных по инстанциям и бюрократической пытки-волокиты. Да, да, прямо к небу – к тому самому небу, на мягких прохладных подушках которого, осиянный оранжевой вечностью, есть единственный и единый Бог: тот, что для всех одинаков, и для каждого – свой.
А Моренета, Черная Мадонна Монсеррат – канал и проводник. Проводник, дающий такую возможность: поговорить. Поговорить, зная, что тебя услышат. Услышат и поймут, как есть – без испорченного телефона и многолетних очередей в приемной. Поймут и помогут – обязательно поймут и помогут. Подскажут, укажут, дадут знак… Конечно же, он, по косноязычию своему, выразился не теми словами, коряво, невнятно и бледно – но, видит Всевышний, как мог, так и сказал, и душой не покривил – ни в полградуса!
Здесь, на Монсеррат, помогут, направят, укажут путь – вот только и с тебя спрос будет особый. Ни изворачиваться, ни лгать, ни лицемерить тебе здесь не дадут. И внутрь себя заглянуть заставят – да так глубоко, как ты до того никогда не заглядывал. Это ведь дебри нехоженые – твое нутро. И продираться через этот бурелом – не из простых и не из приятных занятие! И не из привычных тоже – со многими здесь в первый раз это случается.
Потому как если другим врешь по необходимости и время от времени, то себе – с удовольствием и редким постоянством. На этом стоит человек – животное изощренное и слабое. Вот только здесь этот фокус с самовраньем не пройдет, не стоит даже пытаться – такое это место!
И, каждый, переступая порог Церкви, неизбежно начинал понимать это. Понимать и ощущать, как здесь, в близости Черной Девы, высыхает и осыпается враз пустой и мертвой шелухой все внешнее и напускное. И уже неважно даже, чьим молишься ты богам – и молишься ли вообще.
Важно то, что у тебя внутри. То, о чем ты, возможно, и не догадывался даже – пока не попал сюда. А зачем нужны они, эти сеансы голой правды – ну, здесь все просто! Для Пуйджа, который в силу своей основательности привык каждой вещи определять свою законную полку, и когда-то детально осмыслил и этот момент, ответ был ясен и прост. Прежде чем коснуться вселенского шара в руке Моренеты, ты обязательно должен понять, кто ты есть. И имеешь ли ты право – просить. И достоин ли того, о чем просишь. И нужно ли тебе вообще – то, о чем ты просишь.
Многие, побывав здесь, так и уходили, не попросив ни о чем. Не такое это простое дело, оказывается – беседовать с небом. И не каждый в состоянии – до беседы этой себя довести.
Не раз и не два наблюдал Пуйдж, как человек в очереди принимался, внезапно и вдруг, без всякой видимой причины бесноваться, рычать, выть, скулить и плакать на чужие, не его голоса, как стремился выдраться всеми своими когтями-ногтями из плотной людской массы…
Не раз и не два приходилось видеть Пуйджу, как, приближаясь к Черной Мадонне, враз старел человек, делаясь меньше, вжимаясь внутрь себя и врастая в мраморный пол… Как свинцовой, внезапно упавшей безжалостной плитой истины стирало с лица все и всякие выражения, оставляя одно – смятения и страха, и одну же, завязшую в непослушных губах фразу: я не готов, выпустите, я не готов, дайте мне уйти, не готов, не могу, не готов…
А и то: не каждому под силу, когда студенисто-нежную, самому себе почти неизвестную субстанцию эту – душу – заголят до самого дна да начнут светить-просвечивать насквозь… Такое увидеть можно на этих снимках, что поседеешь враз! Не-е-т, не каждому это под силу – душу сводить на рентген!
Не каждому, и не только здесь – а вот рыжая Биби смогла. Совладала. Справилась.
***
…На следующий день после того, как Пуйдж получил предписание собрать свое барахло и выместись из дома в две недели, Биби нагрянула вечерком к нему в гости, чего не случалось уже давно.
Было без четверти одиннадцать: колокол прозвонил три раза – и сразу вслед за ним закурлыкал дверной звонок. Пуйдж, расположившись у камина, слушал старый, с Клинтом Иствудом, вестерн, изредка заглядывая в экран, и чистил винчестеровский карабин: медитативная возня с оружием всегда его магическим образом успокаивала. Как раз тогда рыжая Биби и явилась.
Отворив, Пуйдж удивился: Биби вырядилась в кремовое, до щиколоток, вечернее платье, облегавшее ее тонкие чресла змеиной, без единой складки, шкурой, а личико себе нарисовала так, что с расстояния в два метра вполне могла сойти за голливудскую полудиву, вышедшую с годик назад в тираж и привыкшую топить одиночество в обманчиво-бодрящих мохито.
Пуйдж удивленно цокнул: испанки красятся и наряжаются исключительно в трех случаях: на свадьбу, похороны или первое причастие – и четвертого здесь не дано.
Пока он гадал, какой из поводов наиболее вероятен, Биби, отодвинув его угловатым костяным плечом, безбожно виляя отсутсвием бедер, оставляя за собой ароматный шлейф алкоголя и духов, проследовала в дом. Все-таки неспроста на ум Пуйджу пришел мохито – соседка его была в основательном подпитии. Такой Биби Пуйджу видеть еще не приходилось.
– Выпить мне дай! – не совсем связно велела она, и Пуйдж, стрекотнув, повиновался.
– Вот ведь какая ерунда, Пуйдж, – сказала, отлебнув рома, Биби. – Зачем-то пришла к тебе и собираюсь наговорить всяких вещей, о которых говорить не должна. Потому что ни к чему это все. Поздно, глупо и ни к чему. Если я и должна была что-то сказать тебе, то сделать это следовало много раньше. По крайней мере, до того, как ты ввязался в этот заказ – «Вальтер 2000».
– А я почему-то не сделала, не сказала – и думала, что смогу с этим жить. Да и смогла бы, запросто – если бы это был не ты. Там ведь еще два десятка человек вкалывали, и они, точно так же, как ты, не получили не гроша – но мне это, поверь, спать не мешало. И не мешает. Мы рождаемся не для того, чтобы водить хороводы на зеленой лужайке. И уж совсем не для того, чтобы возлюбить ближнего своего – какого-то абстрактного ближнего, до которого мне, если честно, нет никакого дела. Есть я, есть мои родители – на остальных и их проблемы мне глубоко плевать, точно так же, как остальным плевать на меня. Это у всякого так – просто не всякий умеет себе в этом признаться. И это правильно. Здесь каждый сам за себя, и каждый выживает, как умеет. Не сожрешь ты – сожрут тебя. Главное, что нужно в жизни – зубы! Поострее, подлиннее и покрепче, особенно, если ты – женщина. Плюс к тому, женщина без мужчины, которая должна сама зарабатывать себе на жизнь. И Кадафалк, надо отдать ему должное, всегда давал мне такую возможность: зарабатывать, и зарабатывать хорошо. Но и я, понятное дело, деньги эти получала совсем не зря. Совсем не зря, Пуйдж! Плесни-ка еще! Видишь, глупость какая: все топчусь на месте и не могу никак произнести несколько нужных слов. Всего-то несколько нужных слов! Вот черт! И во всем виноват ты, Пуйдж!
– Ты знаешь, я работала на Кадафалка пятнадцать лет. И спала с ним ровно столько же – хотя к делу это никакого отношения не имеет. Или имеет – все одно.. Можешь мне не верить, Пуйдж – но когда-то он просто с ума по мне сходил, так, что даже до развода едва-едва не дошло. Да-а-а… Когда-то я умела и могла – вскружить мужчине голову… Но – ладно. Хочу, чтобы ты понял: я не чужой ему человек, Пуйдж. И я в курсе все его дел.
– Так вот, сейчас это ничего уже не изменит, но я все равно хочу, чтобы ты знал, относительно последнего заказа: с французами Кадафалк сговорился и деньги за «Вальтер 2000» получил: три четверти суммы суммы. Четверть авансом, четверть в середине и четверть в конце. Переводилось все на счет в Пиренейском банке. Вот они, выписки со счета – чтобы не быть голословной (Она бросила на столик несколько сложенных вчетверо листков, а Пуйдж так и застыл с отверзтым ртом, не понимая, где она до того их прятала). А фирму решено было банкротить уже давно. И готовились к тому загодя. Вот решили, напоследок, взять еще куш – и банкротить. Я ведь и занималась всеми этими делами, Пуйдж. Все свое имущество он переоформил на кого нужно заранее… Все, как есть! Пытаться сейчас что-то отсудить у Кадафалка, как ты понимаешь, бесполезно – он гол, как новорожденный младенец. И вся эта история с сердцем, с больницей, где его чудом вытащили с того света – хорошо разыгранный спектакль. Ты же знаешь, Кадафалк умеет…
– А сейчас, без лишнего шума, Хоселито открыл предприятие на себя – все продолжается, только под другой вывеской. И я по-прежнему занимаюсь всеми делами семьи. И буду заниматься – потому что я почти член этой семьи, Пуйдж. Я слишком давно и много про эту семью знаю – чтобы они были мне чужими. Не чужие, нет… И по большому счету, я не должна была ничего тебе говорить, Пуйдж – тем более, что это ничего не изменит. Тем более, что сделать это следовало много раньше. Иначе – в чем смысл? Нет его – попросту нет! Я не должна была к тебе приходить, Пуйдж. А я вот напилась, сошла с ума и приползла к тебе каяться – и во всем виноват ты!
Она хлебнула, чтобы прогнать хрипоту, еще, откашлялась, как следует, и продолжала:
– Скажи, почему тебя всегда называют только по фамилии, ведь Пуйдж – фамилия? Почему все зовут тебя так, а ты даже не думаешь возражать. У тебя же есть имя – объясни!
– Не знаю, – Пуйдж, улыбаясь во всю ширь, крутнул короткой толстой шеей. – Конечно, у меня есть имя. Как и у всякого другого. Только оно как-то не прижилось. Даже родители – люди, которые мне его дали, никогда не называли меня по имени. Придумали – и забыли, словно спрятали в дальний ящик стола. Очень уж оно не подходящее, что ли… Не мое. Сальвадор… Сальватор… Спаситель… Ну, какой из меня, к черту, «спаситель»? За всю жизнь я никогда и никого не спас. Так что останусь-ка я лучше Пуйджем. Тем более, всегда и всегда звали меня только так – с самого детства. Пуйдж – вот это мое! Спасибо тебе, Биби, что пришла сегодня. Это важно. Это очень важно, и я знаю, что далеко не каждый смог бы поступить, как ты. Не думаю, что кто-то вообще смог бы поступить, как ты.
– Пуйдж, – Биби глотнула еще, и, не выпуская стакан из бело-извилистых пальцев, подобралась, даже подринулась к нему всей тощей змейкой тела. – Пуйдж! А мог бы ты взять меня, Пуйдж? Такую, как есть – лживую, подлую, страшную, сумасшедшую – мог бы? Можешь ты взять меня, Пуйдж? Возьми меня, Пуйдж!
Пуйдж, невзирая на серьезность момента, легонько стрекотнул: очень уж пошло, совсем по-киношному прозвучало это «возьми меня» – тем более, от утонченно-виолончельной Биби.
Но, прижав ее к себе: блестяще-скользкую, горячую, пьяную, жалкую и непостижимо сегодня родную, осознал вдруг: если ему и нужно что-нибудь, то именно это: взять Биби сию же секунду, здесь и сейчас, не снимая, а просто задрав, поддернув кверху облепивший ее наряд.
Может быть, в этом будет маленькое спасение – хотя бы для кого-то из них. Белье Биби предусмотрительно не надела. «Альмогавар», набухая скорой и жадной кровью, шевельнул тяжко наконечником боевого копья, поднимаясь на жаркую сечу – и она таки состоялась. Что ж, каждый получил что-то – пусть и не то, на что рассчитывал.
А Биби Пуйдж искренне был благодарен – рыжей честной Биби: за то, что помогла окончательно разложить все на нужные полочки в основательной, медлительной и прямолинейной его голове. Если раньше он в чем-то сомневался – то теперь сомнениям всяким и всяческим приступил конец.
Мучительно не встававшие до того на место детали замысловатого пазла вошли, наконец, в изначально предназначенные для них места – и картина обрела законченность шедевра. Мрачноватого шедевра в духе вскрывающих черепную коробку работ Иеронима Босха – сказал бы подобразовавшийся за последнее время в живописи сварщик Пуйдж; но какое время – такие и шедевры.
Сюрприз ожидал Пуйджа в начале нового дня.
Именно тогда, на следующее утро после Биби и ее откровений, он проснулся в предельной ясности, как будто и не спал вовсе, а лишь на секунду прикрыл глаза – проснулся оттого, что чей-то незнакомый, но приятный и в высшей степени убедительный голос произнес над самым ухом его те самые слова – «красное спокойствие». «Красное спокойствие» – раз и, через краткую паузу, другой.
Голос настолько был осязаем, что Пуйдж, приподнявшись на локте, поискал даже глазами его владельца – однако никого, понятное дело, не обнаружил.
Слова были непонятны – и, тем не менее, сразу и до чрезвычайности пришлись ему по душе. Была в них до времени не известная, но очень верная суть. «Красное спокойствие, красное спокойствие», повторил, подражая голосу, дважды вслух он – и мимо воли улыбнулся, счастливо и широко, поймав себя на мысли о том, что уже и забыл, когда вот так вот, без явной причины и в одиночестве, проделывал это в последний раз: встречал новый день улыбкой. Вот дела!
Он задумался. Это ведь очень верно: если с самого мига пробуждения тебя тянет улыбаться, просто так, оттого лишь, что есть мир, и есть ты в этом мире, и оба вы прекрасно между собой ладите – это о многом говорит. Да обо всем! Эдак каждый, кто хочет знать, счастлив он или нет, должен спросить себя: помнишь ли ты, когда в последний раз открывал после сна глаза и улыбался – просто так? И сразу, сразу все будет ясно!
«Красное спокойствие, красное спокойствие», – проговорил еще пару раз он и, удивительное дело: губы, без всякого его участия, побежали в разные стороны улыбаться снова – не гримасничать, а улыбаться по-настоящему!
Он полежал еще, улыбаясь, слушая внутрь себя и отмечая удивительное, то ли забытое напрочь, то ли не изведанное ранее состояние: был он светел – и жесток; холоден – и кипящ; бездумен – и умен; полон – и пуст; легок – и неподъемен; тверд – и текуч, обездвижен – и в пути… Был всем и ничем, и все было в нем, а он, Пуйдж, струился-перетекал медленной и неостановимой лавой, остывающей в секунды сверху, но хранящей долго еще в глубине убийственный алый жар – и тек он, Пуйдж, повсюду и нигде…
***
С той поры уже тринадцатое утро он просыпался так – с настоящей улыбкой и парой одинаковых фраз. Удивительных фраз… Его фраз! Каждое утро, включая сегодняшнее – в квартире Монсе. Монсе… Как же далеко это, и было, кажется, не пару часов, а двадцать лет назад!
Все потому, что время сегодня плотное, насыщенное, тугое, сказал он себе. Сделать предстоит много – и все нужно успеть до того, как солнце умрет в долине. Да я и успею – обязательно успею. Не опаздывает тот, кто никуда не спешит. А чтобы никуда не спешить, нужно всегда, каждую секунду, нести его в себе – спокойствие.
А как было у меня? В одиннадцатом году я стал терять его с обвальной быстротой – с тех пор, как началось все то, что закончится сегодня. Нет, пожалуй, не так. Я не терял – оно от меня сбегало. Спокойствие мое, как гулящая жена, пропадало по целым неделям – не спросившись, не предупредив; пропадало и шлялось не пойми где, чтобы потом сукой истерзанной приползти и улечься у входной двери.
И я спешил открыть, спешил принять, и радовался робким ребенком, мыл, врачевал и укладывал спать – будто не знал, что скоро, совсем скоро, отлежавшись и залечив раны, оно исчезнет вновь, оставляя мне свежий ад ожидания. Потому что ждать, веря и не веря, надеясь и не надеясь, зная и не зная, вернется ли оно еще раз – это ад и есть!
А потом, как раз после этого гребаного суда, оно ушло, чтобы никогда не вернуться больше. Оно не вернулось – теперь-то я это очень хорошо понимаю! А без спокойствия какая жизнь? Никакой!
Вот я и испугался. А испугавшись, поступил так, как и должно поступать всякому слабому существу и трусу – я его выдумал! Я соврал себе, что оно, мое спокойствие, есть – иначе как дышать дальше? Я соврал и продолжал врать себе регулярно: каждый утро, открывая глаза, и каждый вечер, закрывая их, чтобы спрятаться в себя – но его-то ведь не было!
В этом вся штука: его на самом деле не было – а значит, я и не жил? Мадре миа, с момента суда и до утра, когда меня разбудил этот самый голос, возвестивший: «красное спокойствие» – все это время, чертову уйму месяцев, дней, часов и минут я, оказывается и не жил! Вот, оказывается, как обстоят дела – у меня не только отняли дом, но еще украли и время. Да и то верно: если уж красть, так красть по-крупному, а иначе зачем и затеваться?
Да… Выходит, я просто думал, что живу – но все это был сплошной обман. Потому что только тринадцать дней назад я ощутил, наконец, по-настоящему, что оно пришло, чтобы остаться – спокойствие. Не вернулось – но пришло. Не совсем понятное, и совсем не то, что было до – но это оно, я знаю наверняка! Что же, так ведь всегда и бывает: мы свято уверены, что все хорошо – хотя в действительности все гораздо хуже. А понимаешь это, только когда появляется возможность сравнить – с тем, как должно быть. Что же, оно пришло, оно есть, и теперь-то я его не упущу – спокойствие. Красное или другое – но мое!
Верно, все верно. Оно пришло, а вместе с ним явилось и решение. Я знал теперь, что собираюсь сделать. Тринадцать дней – не так уж много времени, но не опаздывает тот, кто никуда не спешит. Так каудильо Франко говаривал своему портному, являясь на примерку – сегодня работай помедленней: мне предстоит уйма дел, и я не желаю опаздывать! Франко – чертов диктатор, устроивший в Барселоне настоящий террор, но человек, надо отдать ему должное, был умнейший.
Я тоже не спешил, хотя дел хватало – с момента, когда я – решил.
А еще – я понял, как должна называться летопись, которую я составлял, раскапывая одну за другой могилы и извлекая наружу мертвецов – понял, отыскал красный маркер и начертал на обложке пару искомых слов: «Красное Спокойствие». Теперь – я уверен был в этом – все выглядело так, как должно быть.
И все будет так, как должно быть. Меньше, чем через две недели меня выкинут из дома – но новый угол подыскивать я не спешил. У меня было куда переехать. У меня есть, куда переехать – нужно было только понять это. Я понял.
Я все обдумал досконально. Кое-что мне потребовалось продать – срочно нужны были деньги. Кое-что, и немало, нужно было купить – семь дней я занимался этими вопросами. Затем четыре дня кряду, пригрузив «Монтеро», я уезжал из дому затемно, самым ранним утром, под разномастный хрипловатый крик петухов на окраинах Сорта – и возвращался назад за полночь и налегке. Работы, одним словом, хватало – потому-то я никуда и не спешил.
А потом был вчерашние вечер и ночь – может быть, лучшие в моей жизни. И сегодняшнее утро, и день – остается вечер. И все нужно успеть сделать до того, как солнце умрет в долине. Я и успею, сказал он себе – успею, если будет на то разрешение Господа. Не липового – настоящего. Я хочу, чтобы там – знали. Вот почему я здесь.
* * *
…По левую руку он видел главный алтарь – монолитную восьмитонную каменную глыбу, высеченную прямо из скалы за монастырем, а над ним – распятого, слоновой кости, Иисуса на золотом кресте, а еще выше – корону.
Шорох, шопот, шуршание, шелест и шарканье – приглушенные шумы шевелящейся людской массы, возраставшие иногда и тут же прерываемые гулким гусиным шипением служек – делались для Пуйджа слышны все менее. Звон – сверху, снизу, справа и слева, и внутри самого Пуйджа – повсюду воцарялся и креп звон.
Поначалу низкий, внезапно он истончился и вытянулся в сплошную нарастающую комариную ноту. Жар и вибрация, исходившие от Тронного Зала, сделались сильнее.
Вослед за потной шеей Пуйдж, оставляя позади Ангельские Врата, взошел на первую ступень. Зашелся тонким слабым писком ребенок – как будто из далекого далека плакал сам Пуйдж, подумалось отчего-то ему.
Справа были Святые Девы, слева – Святые Матери.
За спиной его, много сзади и ниже, кто-то вскрикнул, задавленно охнул и забормотал быстро-быстро на языке больного зверя – и так же разом смолк. Смолк – или Пуйдж просто перестал что-либо слышать.
С каждой ступенью истертого мрамора звон накалялся еще сильнее, еще ровнее и выше, до невозможного, исторгая за пределы восприятия все прочие звуки.
Стали видны тяжелые, чеканного серебра, двери.
Из-за бордовой, тоже успевшей промокнуть насквозь, спины боящегося впереди Пуйдж захватывал уже глазом край бронированного стекла и лик «Моренеты». Бордовый не упал даже – рухнул, словно снятый пулей, на всхрустнувшие разом колени и потек молитвой: горячечно, истово, самозабвенно. Когда он, исходя слезами, поднялся, удивительным светом осиян был резкий профиль лица его. Впрочем, почему удивительным – самым здесь обычным!
А там и сам Пуйдж задеревеневшими враз ногами взошел на приступку и стал перед Моренетой, положив руку на открытую для контакта сферу, и случилось неизбежное: головокружение, звон сильнейший, достигший пика и сменившийся полной глухотой, оранжевый плотный пульсирующий свет – и ни единой связной мысли в голове, как это бывало всегда.
Время встало.
Он пребывал, чуть качаясь в такт пульсам, исходившим от Моренеты, в безвременьи и невесомости, пребывал неизвестно сколько, вечность или миг, пребывал, не в состоянии ни о чем связно мыслить и лишь всякой молекулой своей ощущая, что его любят, любят так, как никто и никогда не любил; любят таким, какой он есть – маленьким, слабым, ничтожным, злым, плохим, задумавшим то, что он задумал; его любят за то, что он есть, он дышит, живет, пытается думать и уже поэтому достоин любви – он, Пуйдж, ничтожнейшая кроха вселенского хлеба; его любят и будут любить вечно, любовью всепроникающей и растворящей в себе, любовью всеобъемлющей, бесконечной и делающей его самого бесконечно большим…
Так, вне времени, созерцая мягкий и строгий черный лик Мадонны, он дышал в унисон с Богом, жил в унисон с Богом и весь был у него как на ладони, а после – сокрушенный, умерший, очищенный, зачатый и народившийся вновь – приложился сухими губами к сфере, сотворил крест, сошел, в слезах светлых, по ступеням вниз и свернул, пошатываясь, направо, в витражную шкатулку Заалтарной Капеллы.
Капеллу пристроили к зданию храма в 19-м веке – и поступили совершенно правильно. Сидя здесь, наблюдая в застекленной нише образ Моренеты со спины, можно было еще раз побеседовать с ней. Как раз для таких, как Пуйдж, капеллу и возводили: чтобы дать возможность без спешки, обстоятельно и в подробностях дорассказать Мадонне то, что не успел в тронном зале.
Пуйдж сел слева, в третьем ряду. Пряменькая спина Моренеты тускло золотилась за толстым гнутым стеклом. Солоноватая вода легко убегала по прочным, будто вырубленным из листового железа, щекам Пуйджа, но он не замечал этого.