Текст книги "Фронтовая страница"
Автор книги: Василий Быков
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Блищинский остановился, прислушался, – его хмельная самоуверенность сразу сменилась пугливой настороженностью.
– Пошли потихоньку, – сказал Тимошкин. – Что же стоять?
Сержант молчаливо согласился, и они, минуя занесенные снегом окраинные домики, подались в обход селения. В одном дворе вдруг всполошилась собака, царапая когтями доски, бросилась к забору, хорошо, что забор был сплошной и высокий. Блищинский попятился, вскинув автомат. Вскоре они свернули за угол, и собака утихла.
Оглядываясь, с полчаса крались вдоль стен и заборов, пока неожиданный окрик не заставил их прижаться к дощатой стене какого-то сарайчика. Впереди, за близкими деревьями, виднелась дорога, и оттуда донеслись голоса. В предрассветной темноте отчетливо вырисовывались силуэты автомобилей, длинных приземистых транспортеров, между ними ярко сверкнул длинный пучок света, что-то звякнуло, потом свет погас.
Бойцы замерли и прислушались, самый первый вопрос был – кто: свои или немцы? Разговор на дороге был очень тихим, его нельзя было разобрать, но Блищинский каким-то одному ему известным способом определил:
– Немцы.
Оба с минуту молчали, обдумывая, как избежать встречи, потом сержант прошептал:
– Надо смываться отсюда. Давай в обход!
– В какой, к черту, обход! – возразил Тимошкин.
Действительно, в обход было нельзя. Увидев их в поле, немцы сразу насторожились бы, окликнули, тут бы они и попались. Лучше было пробираться вдоль домов, держаться поближе к машинам и затем перебежать между ними дорогу.
Поняв это, Блищинский после короткого колебания ступил в снег, и они, прижимаясь к заборам и глухим стенам строений, подошли совсем близко к улице. Крайним тут был серый с верандами особняк, за сетчатой изгородью которого густо разросся кустарник. Бойцы притаились у проволочной изгороди и всмотрелись в дорогу.
Теперь уже хорошо стало видно, что на дороге вытянулась колонна крытых брезентовых машин. Людей там, однако, не слышно было, только глухо стукнула дверца кабины, и, тихо шагая по дороге, кто-то сошел на обочину. Будто всматриваясь во что-то, он постоял возле дерева, потом запахнул полы шинели и вернулся к машине.
Они долго сидели под проволокой. Блищинский, видно, струхнул, это чувствовалось по его напряженной, ссутулившейся фигуре, по злому шепоту в ответ на всякое неосторожное движение земляка. Хотя и Тимошкину было не очень весело, но он знал, что бояться и не уметь скрыть этого – по меньшей мере наивно для фронтовика.
– Ну и западня! – озабоченно шипел Блищинский. – Что же делать?
Он напряженно искал выхода, стремясь придумать, как бы выкарабкаться из непривычно опасного положения. Тимошкин не очень-то и старался что-либо найти, он знал, что ничего, кроме как переходить дорогу, они не придумают. От того, удастся им это или нет, будет зависеть все остальное.
– Что? Надо переходить, – сказал Тимошкин, ожидая согласия товарища. Но Блищинский все еще не мог решиться на это и молчал, всматриваясь в ночь.
– Ладно. Только вот что, – не совсем уверенно начал он. – Пусть кто-нибудь сначала один – в разведку. А потом второй. Чтобы не обоим сразу. Понимаешь? Давай ты первый.
Тимошкина это возмутило, однако он сдержался, стараясь подавить в себе это первое и, может быть, неверное чувство.
– А почему я?
– Ты что, испугался? – зашептал Блищинский. – Ну не ходи, коли боишься. Подумаешь, я пойду. Только… У меня сумка, документы, понимаешь? Мне нельзя.
Как всегда в подобных обстоятельствах, у него мгновенно появились причины, дающие ему право остаться в стороне от самого трудного. Так он делал некогда еще на выгоне, когда они вместе пасли гусей. Гуси то и дело забирались в посевы, а ребята играли в овражке и поочередно бегали заворачивать их. Но когда подходила очередь Блищинского, он сейчас же находил причину: то у него болела нога или живот, то не его гуси забегали в рожь первыми. Теперь было то же самое. Но тут медлить было нельзя, и Тимошкин, не удержавшись, подхватил автомат.
– Если так – пусть!
Конечно, он поступил опрометчиво, – такая горячка (сам понимал) была неуместна тут, в двадцати шагах от противника. Но боец не хотел, чтобы сержанту показалось, будто он трусит или старается схитрить. Тимошкин рванулся к дороге, не оглядываясь и не думая, что и как будет потом. Впереди чернело тупорылое очертание «мерседеса», за ним в колонне был разрыв шагов на пятнадцать, и боец направился туда. В это время сзади послышался шепот Блищинского:
– Стой, подожди – пошли вместе.
Он нагнал земляка, и они, не останавливаясь, двинулись вдоль забора.
Очертания машины постепенно прояснились, под придорожными деревьями выше стал ее брезентовый кузов. Тимошкин прыгнул через кювет, но не перепрыгнул, провалился в снег и с усилием выбрался из него. Блищинский снова где-то пропал, но боец не оглядывался: писарь теперь стал ему совершенно ненужным, почти ненавистным. Стараясь ступать как можно спокойнее, он вышел на дорогу. В кабине задней машины тускло вспыхнул и погас огонек цигарки. В кузове «Мерседеса» что-то стукнуло, завозилось, и хриплый спросонок голос проворчал под брезентом:
– Руигер ду, Гейдель!
Широким шагом Тимошкин пересек дорогу, снова перескочил кювет, и его сердце, замершее от напряжения, вдруг часто-часто застучало в груди. Хотелось бежать, но он с трудом сдерживал себя, чтобы не привлечь внимания немцев, шел медленно. И тогда сзади послышалось напряженное дыхание Блищинского. Вприпрыжку тот нагнал земляка и, пугливо озираясь, начал быстро опережать его.
– Тише! – зло шепнул Тимошкин. – Видно же…
Блищинский, очевидно, понял, что его торопливость может выдать их, и замедлил шаг. Преодолевая в себе страх, писарь быстро входил в привычную роль начальника. Еще через минуту он закомандовал:
– За мной! Не отставай! Не отставай!
Прижимаясь к каким-то низким хозяйственным постройкам, они уже порядком отошли от дороги. Тимошкин оглянулся и немного успокоился: машины едва чернели вдали. Немцы бойцов не заметили или не обратили на них внимания, возможно приняв за своих. Впереди низко осело в снегу какое-то длинное здание, они забежали за его угол и перевели дыхание. Дорога была все еще близко, но строение укрыло их от противника, и Тимошкин не стал больше сдерживать свой гнев.
– Эх ты! Хвалился только: знаю, понимаю! А пришлось – так за спину прячешься. Трус!
Блищинский нервно повернулся к бойцу.
– Трус? – возбужденно зашипел он. – Это я трус? Ты что болтаешь! У меня сумка майора! Ты знаешь, какие там документы? Знаешь?
– Не знаю и знать не хочу.
– Вот так и скажи. А то – трус! Здесь – секретные документы. Понял? И заткнись!
Блищинский недовольно помолчал, отряхнул снег с полы своей офицерской шинели, но все еще не мог успокоиться и ворчал:
– "Трус"! Надо же головой думать. Понимать, что к чему. Учил, учил немец – и никакого толку. Лезем, как свиньи в плетень. Это как у нас в оккупацию… Помнишь? В сорок втором в Заболотье какой-то дурак убил паршивого немца. Приехали каратели, сожгли деревню, расстреляли двадцать мужиков. И за что? За одного фрица. Ну, стоило убивать?
– Ага. Знаешь, как в анекдоте, – сказал Тимошкин. – Как же идти на фронт: там могут глаз выбить?
– Дурак! – плюнул Блищинский. – Глуп как пробка.
– Ладно уж. Хорошо, что ты умен.
Писарь замолчал и надулся.
Злясь друг на друга, они долго еще шли молча. По всему было заметно, что близилось утро, сильно донимала усталость, и у бойцов начали слипаться глаза. Изо всех сил боролись они с одолевавшей их сонливостью, но все же дремали на ходу. Однажды, споткнувшись, Тимошкин упал в снег, а когда раскрыл глаза и поднялся, неожиданно обнаружил, что тьма как-то сразу раздвинулась: в чистом поле стали видны редкие стебли бурьяна, кустарник на межах; впереди возвышалась скирда соломы.
Ветер не утихал, по полю стлалась поземка, и над заснеженной тревожной землей постепенно светало.
5
– Ну вот и вышли, чертова псина! – с досадой сказал Блищинский.
Они обессиленно прислонились к запорошенной снегом скирде и с отчаянием смотрели на восток, куда лежал их путь и куда уже невозможно было податься.
Незаметно совсем рассвело, облачное утреннее небо приподнялось над бескрайним простором. Наискось от скирды лежали ровные ряды виноградника, в полкилометре поперек поля, – наверное, на границе двух земельных владений, – протянулись молодые деревца. Дальним своим концом деревца упирались в небольшой хуторок, который сиротливо ютился среди огромного снежного поля. Несколько поодаль от него и дальше за деревьями, чуть не у самого горизонта, возвышался похожий на курган холмик, и на нем – видно было отсюда – ходили, стояли, копали траншеи немцы. Это было далеко, но бойцы не сомневались, что перед ними противник. Только что с вершины холма спустилась группа людей, наверно командиров. Один из них постоял, размахивая руками, должно быть отдавал указания, потом сел в машину и покатил по дороге в ту сторону, откуда всю ночь шли земляки.
Блищинский достал из сумки майора артиллерийскую карту и, то и дело оглядываясь, начал водить по ней прокуренным коричневым ногтем в поисках места их нахождения. Вид у него был озабоченный, несколько даже растерянный; от прежней его самоуверенности не осталось и следа.
– Давай вот так пойдем, – сказал Тимошкин, показывая рукой в сторону от холма с немцами. Блищинский оторвал от карты озабоченное лицо, сощурил близорукие щелочки-глазки и посмотрел вдаль.
– Что ты! Не пройдешь… И не высовывайся, не высовывайся так! Садись! – начальнически прикрикнул он, увидев, что боец больше, чем следовало, высунулся из-за скирды.
Тимошкин постоял немного и почувствовал, что снег, виноградники и деревья начинают сливаться в глазах. В пути все-таки легче было бороться со сном, да и не так донимала стужа, теперь же мерзли ноги и все тело наливалось неодолимой усталостью. В голове от слабости и бессонницы тягуче, однообразно гудело, и мысли никак не могли преодолеть какую-то сонливую леность. Хотелось сесть, успокоиться, забыться, и больше, казалось, ничего не надо было. Прислонившись спиной к соломе, Тимошкин сел под скирду и с тупым безразличием ко всему отдался покою.
Скирда была большая, с огромной снеговой шапкой наверху. С той ее стороны, где нашли пристанище бойцы, кто-то раньше дергал солому, и там образовался застрешек, под которым почти не было снега. Шагах в десяти от скирды валялась железная бочка с двумя обручами на ней, рядом, припорошенная снегом, лежала убитая лошадь. Плоская шея лошади прогнулась в снегу, брюхо неимоверным горбом выперло вверх, задняя нога высоко задралась, и на ней свежей ржавчиной краснела подкова.
– Ну и ну! – с тревогой в голосе сказал Блищинский. – Что же делать?
– Ждать. Может, вечером выберемся, – отозвался Тимошкин, чувствуя, что преодолеть усталость уже не в силах.
– Вот так влипли! Теперь уже конец, – упавшим голосом объявил писарь.
Тимошкин, вспомнив ночной разговор, съязвил:
– Вот тебе и тыловые части! Хоть бы к фронтовым прибиться.
– Черт знает что придумать.
– Думай. Ты же умник. Ты вел.
– Ага, я вел! – обозлился Блищинский. – Я вел не к немцам – к своим вел. Не забывай этого.
– Может, скажешь, что ты меня спасал? – уныло спросил Тимошкин, прижимаясь к скирде. Блищинский уставился на него своими маленькими и быстрыми глазками и с полминуты смотрел зло и придирчиво, будто соображая что-то.
– Поросенок! Если бы не я, ты и теперь под кустом лежал бы. Дружка дожидался.
– А ты и теперь под забором сидел бы, – недолго думая, огрызнулся Тимошкин. У парня уже накипело на сердце – и за хвастовство, и за бесстыдство и трусость Блищинского, и вообще за все прежнее, что копилось годами и разделяло этих людей.
– Ты что? В самом деле трусом меня считаешь? – запальчиво заговорил Блищинский. – Думаешь, я за свою жизнь боюсь? Что ж, может, и так. Допустим. Но не забывай: я пушки не бросил, как некоторые… Смелые. А за пушку ты смотри… Стоит узнать начальству и… Понимаешь?
– А что пушка? – откинулся от соломы Тимошкин. – Мы что – немцам ее отдали?
Блищинский смолчал, а Тимошкин подумал, что, видно, писарь не забудет про пушку. Может, еще, выйдя к своим, переврет все и донесет начальству – тогда попробуй докажи, что было не так. Но боец не хотел спорить, – его занимало другое. Он снова подался в застрешек. Блищинский, не на шутку раздраженный новой неудачей, гнусаво скулил:
– Вот влопались, так влопались! Теперь уж капут! Это как пить дать. Если даже и выберемся, мало радости. Теперь мы – окруженцы. Вот чертова история! А?
Тимошкин и сам знал, что это плохо. Правда, до сих пор он об этом не думал. Все казалось, что окружение неглубокое, до утра они выйдут из него, найдут свою дивизию и там все объяснят. Но эта задержка, похожая на западню, встала неодолимой преградой на пути к спасению. Было отчего тревожиться.
– Теперь окруженцы, понимаешь? – говорил Блищинский. – В анкете уже не напишешь, что в плену и окружении не был. Теперь ярлык на всю жизнь. Да еще особый отдел на цугундер возьмет. Понимаешь?
– За что брать? – возразил Тимошкин. – Что мы – преступники, что ли?
– Э-э, преступники! Чудак! – подхватил Блищинский. – Ты, наверно, мало еще видел. А я вот знаю. Преступники или не преступники, а теперь на крючок – и сюда, голубчик. Посадят, и попробуй докажи, что не водовоз.
Черт знает, почему он напоминал об этом, неужели им мало было других забот – усталым, голодным, раненым? У Тимошкина его слова вызвали в душе злую обиду, но все же какой-то трезвой частицей рассудка он не мог не согласиться с сержантом. Боец и сам помнил несколько случаев, когда вышедших из окружения отправляли в тыл и там начинали следствие, составляли протоколы, опрашивали свидетелей. Правда, тогда его не очень задевало это, теперь же он сам оказался в таком вот положении. А впрочем, пусть проверяют, пусть пишут протоколы, думал Тимошкин, мы ничего плохого не сделали, и совесть наша чиста.
И будто в ответ на эти мысли Блищинский уныло сказал:
– Тебе-то что? С тебя немного возьмешь. А у меня вот учеба горит. Понимаешь? Тысячу чертей на их голову! – раздраженно добавил он.
Тимошкин поднял отяжелевшую голову:
– Это какая учеба?
– Какая? На курсы должны были послать. Понимаешь? На курсы младших лейтенантов, – уточнил Блищинский. – А теперь, видно, амба. Не пошлют же окруженца, – говорил он, мрачно вглядываясь в даль и ковыряя в зубах соломинкой.
Тимошкин от удивления раскрыл рот: вот почему писарь так заботился о своей репутации! Ну конечно же, прошлой ночью он говорил правду. Этот человек думал о карьере и на фронте. Неизвестно, удастся ли им унести отсюда ноги, а он уже расстраивается, что не придется попасть на курсы. Хотя оно и понятно: Гришка всегда старался извлечь какую-нибудь выгоду для себя; во вчерашнем бою ему не повезло впервые, и потому он так упрямо выкручивался.
В это утро они находились в одинаковых условиях шансы на спасение у них были равные, и погибнуть они могли вместе. Но Тимошкин все же не мог не почувствовать злорадного удовлетворения оттого, что наконец и Блищинского настигла беда. Хоть раз узнает, где раки зимуют, а то просидел полгода в штабе, нацеплял медалей, да еще намеревался стать офицером.
Боец глубже забился в застрешек, прикрыл шинелью руку и, дрожа всем телом, с отвращением глядел на Блищинского. А тот, будто и не чувствуя этого отвращения, уныло посматривал в поле и ворчал:
– Черт его знает, как все глупо обернулось. Все шло нормально. И вот на тебе! Хорошо еще, что в воскресенье заполучил рекомендацию у майора. Теперь уж у покойника не возьмешь.
Тимошкин, уставясь на него, от удивления не мог вымолвить слова. Писарь почувствовал его замешательство и, обернувшись, смерил земляка презрительным взглядом:
– Что рот разинул?
– Куда это рекомендацию?
– Хе, куда! В партию!
– В партию? Ты?
Блищинский повернулся к спутнику:
– Ну а что ж? Чему удивляешься? Ты что, думаешь, не примут? Хе! А ты спроси в штабе, что такое писарь артчасти Блищинский. Тебе скажут. И замполит, и начштаба, и майор Андреев сказал бы. Понимаешь? Что я, дело свое плохо знаю? Или малограмотный? Комсомолец, бывший партизан, активист. Учти, я один в штабе с незаконченным высшим образованием. Понял?
Тимошкин глядел на сержанта и думал, что сегодня, наверно, уж ничем больше не удивит его этот человек. Теперь он окончательно понял, каким стал земляк со времени их службы в запасном полку. Он хорошо знал, что Блищинского уже ничем не смутишь, не вызовешь у него раскаяния, он даже и на оскорбления не реагирует, хотя, кажется, и не считает себя виновным. И все же Тимошкин сказал ему:
– Шкурник ты! Жулик! С таким нутром тебя за сто километров к партии не подпустят.
Писарь выплюнул соломинку и всем телом повернулся к бойцу – в его глазах тлела ироническая улыбка.
– Ого! Как здорово! Даже чересчур. Только почему я жулик? И почему не подпустят? Эх ты, младенец! – вздохнул он с тихой притворной грустью. – Жизни не знаешь, молокосос.
– Если ты знаешь, то почему на собраниях говоришь не то? Тогда ты небось по газетке шпаришь. Там вон какой – гладенький, тихенький, все одобрял и поддерживал…
Тимошкин весь дрожал – и от стужи, и от ненависти к этому цинику.
– Поддерживал! – передразнил Блищинский. – Что я дурак, на рожон лезть? На собрании я говорю, что все говорят. Что замполит поручит. Я ведь солдат все-таки. Комсомолец и так далее. Да что тебе объяснять, разве ты поймешь?
– Что понимать? Все ясно!
Тимошкину казалось, что он больше, чем кто-либо, знал этого мерзавца, и в то же время понять его до конца было невозможно. Наверное, каждая его мозговая извилина имела свое отношение к миру, свое, отличное от людского, намерение, вся его натура состояла из расчета, фальши и хитрости. Тимошкин никогда не слышал, чтобы он перед кем-нибудь так выворачивал свое нутро; теперь же, неизвестно по какой причине (возможно, потому, что они попали в западню, из которой пока не было выхода), Блищинский разозлился и перестал скрывать свои взгляды на жизнь.
– Черта лысого ты понимаешь! Ты молокосос и недоучка, – говорил сержант. – Что у тебя за плечами? Девять классов. А я философию изучал, мудрость жизни. Мои родители – сам знаешь – мужики. Как жили? В темноте, в недостатке – работа до отупения, пустой суп, лапти. Но то время прошло, и я хочу жить лучше. Вырваться в люди. Пер августа ад аугуста – сквозь трудности к высотам, понимаешь? Я ведь никого не убиваю, не ворую, не граблю. Я сам по себе. Что тут удивительного? Теперь вот я говорю тебе это, потому что ты все же земляк, хоть и такой колючий. Опять-таки нас двое, свидетелей нет. А вон немцы. И я не боюсь. Да и сколько таких, как я. Только они не скажут. Они в себе живут и для себя. Думают одно, а говорят другое. Приспосабливаются. А ты что думал? Патриотизм? Героизм? Ха! Детский лепет.
Тимошкину вдруг захотелось ударить его и уйти к другим людям, таким, какие были в их расчете, – к Щербаку, Скварышеву, Кеклидзе… Даже Здобудька теперь показался ему простым и надежным дядькой. Но уйти было некуда. Сзади, впереди и по сторонам были немцы. Щербак пропал где-то в снежной ночи. Скварышев, Кеклидзе остались навеки в том узком окопе, на огневой позиции. И только он, этот шкурник, сидел в одном шаге от него и говорил отвратительные по своему цинизму слова. А Тимошкин вынужден был их слушать.
«Эх, Ваня, Ваня! Дорогой друг, – думал он. – Как ты мне сейчас нужен. Мы с тобой похоронили столько наших товарищей, видели смерть каждого и знали, где их могилы. Но что случилось с тобой? И что я напишу твоей матери, если мне посчастливится выбраться к своим? Был бы ты здесь, не оказалось бы у меня стольких тревог, при тебе не стал бы плести невесть что этот выродок. Наверняка прикусил бы язык, потому что ты не стерпел бы такого, а у меня уже нет сил с ним и спорить…»
Блищинский еще некоторое время посидел, потом встал на ноги, слегка пригнувшись, обошел скирду, оглядывая окрестности. Немцы на бугре сновали, как растревоженные муравьи, сзади по дороге неслись автомобили в сторону фронта. В снежном просторе стало еще светлее, но небо сплошь укрывали серые тучи: дул холодный, напористый ветер. Вернувшись на прежнее место, Гришка сел, уперся спиной в солому, поджав под себя ноги, и успокоился. Притерпевшись к боли в руке, Тимошкин закрыл глаза, – в голове пьяно все закружилось, поплыло и как-то сразу затихло…
Он задремал, сам того не заметив, будто провалился в небытие. Правда, спать, кажется, пришлось недолго. Постоянно жившее в нем ощущение опасности вскоре разбудило его. Тимошкин испуганно встрепенулся, озабоченный тем, как бы чего не случилось, и открыл глаза.
Возле скирды было по-прежнему тихо, только скулил да шуршал соломою ветер. Блищинский зябко корчился рядом, уткнув лицо в колени. Поле вокруг лежало пустое, по дороге ползли автомобили, а на пригорке все еще копошились немцы. Вовсю гуляла поземка, снеговые змеи расползались по ровной поверхности, вылизывая, зачищая снежный покров. От оставленной бочки с выштампованной на дне надписью «Wehrmacht» вытянулся изогнутый хребет сугроба. В нем, занесенная снегом, исчезла лошадиная шея, только черные клочья гривы трепетно бились на ветру, будто сохранив еще какие-то остатки жизни.
Не то чтобы Тимошкин отдохнул, но спать больше не отважился, потому что надо было смотреть, как бы не попасть в положение еще худшее. Блищинский сдал, то и дело вздрагивая, – изнервничался и, видно, впервые по-настоящему почувствовал крушение своих далеко идущих расчетов. Все, говорил он, шло у него так, как хотелось, а тут вот сорвалось.
Надо же было дойти до такой наглости, думал Тимошкин, чтобы полезть даже в партию. Тимошкин всегда считал, что таким, как Блищинский, не место и в комсомоле, что для этого у него нечистые руки и грязная совесть, а он вот – на тебе – добыл рекомендации в партию. И первым рекомендует писаря его непосредственный командир, начальник артиллерии майор Андреев.
Тимошкин мучительно думал, стараясь понять, как все это могло случиться, и тогда в памяти всплыл один давнишний поступок Гришки, который когда-то неприятно поразил его. Это случилось еще в обороне, в Молдавии. Как-то попав в штаб, Тимошкин решил навестить своего земляка-писаря. С пилоткой, полной абрикосов, Блищинский, должно быть, возвращался с хутора, и Тимошкин встретил его между штабных землянок. На Гришку, конечно, набросились штабные ребята – коноводы, шоферы, писари, но он, громко хохоча, отбился от всех их, пробежав мимо земляка, ловко нырнул со своей пилоткой в блиндаж майора Андреева. Сквозь завешенную палаткой дверь Тимошкин услыхал, как майор сначала неловко отказывался, а потом так же неловко благодарил писаря за угощение. Вскоре Блищинский вышел оттуда, довольно улыбаясь, вытряхнул опустевшую пилотку и хитро подмигнул земляку. На передовой кормили скудновато, все больше кукурузой, Гришка знал это, но, как и всех, обошел Тимошкина, неся свой подарок майору. Видно, это было не в первый раз, и, конечно, человеческое сердце – не камень. Блищинский умел лисой подползти к человеку и показать себя совсем не таким, каким был на самом деле. Доказательство тому – вот эта рекомендация.
Тимошкин прикрыл шинелью колени, глубже спрятал в воротник подбородок и сказал себе: ладно, черт с ним. Поживем, что будет дальше – увидим. Хотелось не думать об этом, забыться, выбросить земляка из головы, но мысли о нем настойчиво будоражили сознание.
И гляди-ка ты, собрался на офицерские курсы! Конечно, расчет тонкий: через несколько месяцев, наверно, война окончится, он это время потолкается где-нибудь в тылу, будет учиться. Он уже теперь обдумывал, как устроится после войны (в том, что выживет, он был уверен), у него все рассчитано на много лет вперед, спланировано, обдумано. А Тимошкину с Щербаком хотелось только одного – дожить до конца войны. Только бы одолеть фашизм, дождаться победы, увидеть хотя бы один мирный день без огня и крови, и больше, кажется, ничего бы не нужно было. Они согласны были бы на любую работу, на самое скромное место в жизни, им всюду был бы желанный рай после того ада, который они пережили на фронте.
Болела и ныла от холода раненая рука, коченели ноги в закаменевших на морозе сапогах; ветер насквозь пронизывал запорошенную снегом шинель. Кругом по-прежнему стлалась поземка, в скирде от холода попискивали мыши. Но парень уже привык к стуже, голоду и боли, поднял воротник, сидел и думал. Тишина и этот вот Блищинский разворошил в нем думы-мечты о такой далекой, казалось недосягаемой, послевоенной жизни.
Странно все-таки устроен человек. Их жизнь почти висела на волоске, кругом рыскал враг, нелегко было дожить до вечера, они не знали, как пробиться к своим, а мысли забегали далеко вперед – в то заветное время, когда уже не будет войны. И знал ведь он, что сегодня каждую минуту их могла настигнуть смерть, но все равно думал: будет же когда-нибудь – и, видно, уже скоро – конец войны, придет победа и настанет иная, непохожая на эту, обычная человеческая жизнь. Хотелось уже теперь осмыслить ее, понять, что нужно ему от той жизни и какой он представляет ее для людей и для себя.
Чудесные это, наверное, будут времена, думал Тимошкин. Люди станут между собой, как братья, исчезнет себялюбие, заносчивость, жадность. За годы неимоверных лишений они научились ценить простое человеческое счастье, подчинять свои устремления единой цели, в личном довольствоваться малым. Все же таких, как Блищинский, немного, а миллионы фронтовиков познали на войне священные узы братства – то чудесное и светлое, что приобретали они, не растрачивая, в это лихолетье. Все это светлое, чистое надо сохранить, сберечь на долгие годы, не дать людям забыть о нем, не позволить его опоганить таким вот трутням войны, как Блищинский.
Будущее представлялось Тимошкину смутно. Если удастся выжить, то, возможно, он будет учиться. Конечно, придется работать, но где и кем – он не знал еще и думал, что, в конце концов, это не так уж и важно. Найдется где-нибудь кусок хлеба, будет рядом товарищ, спокойствие мирного дня – разве этого мало для счастья?
Правда, может случиться – и это очень возможно, – что рядом окажется Блищинский. Но это не страшно. Рано или поздно люди увидят, каков он, поймут и разоблачат его; сейчас же ругаться с ним у Тимошкина не было никакого желания. Противное это дело – ругаться с человеком, да еще с земляком, доносить на него или даже выступать против него на собраниях, тем более что многие могут и не поверить сказанному. Стоит ли так беспокоиться из-за одного выродка, если вокруг столько хороших ребят? Так думал Тимошкин, немного отдохнув и успокоившись.
Еще он думал, что после такой суровой борьбы за жизнь на земле все, и плохое и хорошее в людях, определится и встанет на свое место; раскусят люди и Блищинского. И это уже не зависит ни от его, ни от чьих-либо еще усилий – время и правда возьмут свое, и каждый предстанет перед другими во всей своей истинной сущности.
6
Усталый, он совсем замерз и, кажется, опять уснул.
Неизвестно, сколько продолжался этот сон, но боец вдруг почувствовал, словно кто-то трясет его за плечо, – он вздрогнул и увидел над собой Блищинского. Писарь что-то кричал, но Тимошкин, не понимая, видел только, как беззвучно шевелятся его тонкие губы, тревожно раздуваются ноздри и в округлившихся, пожелтевших глаза леденеет страх.
– Тимошкин, идут!.. Слышь, идут!.. Сюда…
Боец рванулся с соломы, но все еще не мог сообразить, что произошло и что ему надо делать. Потом поднялся на онемевшие, застывшие ноги, схватил автомат и всмотрелся в снежное поле, куда указывал рукой сержант.
По их утреннему следу шел человек.
Он был еще далеко, и Тимошкин не мог узнать, кто это: свой, немец или, может, мадьяр, ясно только, что направляется он именно к этой скирде. Хорошо, что Блищинский вовремя проснулся и заметил его. Видно было по всему: писарь испугался и лихорадочно шарит глазами по полю. Но податься некуда. Впереди и по сторонам носились по дороге автомобили, на пригорке уже окопались и ждали чего-то немцы. Правда, они находились сравнительно далеко и, наверно, не очень-то оглядывались на свой тыл. Очевидно, все их внимание сейчас направлено в сторону фронта.
Человек подходил все ближе. Блищинский прижался к скирде; дрожа от холода, Тимошкин присел рядом, и они всматривались, стараясь узнать, кто это. И тогда стало видно, что человек идет тяжело, как пьяный, шатаясь из стороны в сторону, по временам останавливается. Потом им показалось, что он несет на себе что-то большое и тяжелое – и это заставляет его так неровно ступать и сгибаться.
Они долго и пристально вглядывались в пешехода. Было очень холодно. Вокруг мела поземка, ветер трепал солому в скирде, свистел, трубно гудел в бочку, то и дело бешено врываясь под их застрешек. Офицерская шинель Блищинского искрилась, осыпанная блестящей серебристой пылью. Внутри у Тимошкина, кажется, насквозь все промерзло и болезненно, томительно ныло. Спросонок он плохо соображал, но вдруг какое-то непонятное, подспудное чувство охватило его, – он рванулся от скирды, встал. Почудилось – четко, обнадеживающе, радостно, – что это Иван Щербак. Еще не многое можно было рассмотреть в человеке – ничего характерного в осанке, в одежде, а уже хлынула в душу радость: конец одиночеству, теперь они будут вместе. С трудом превозмогая усталость, Тимошкин вскочил и, стоя у скирды, настойчиво твердил себе: это он, Иван, и с ним, наверное, раненый Здобудька.
– Блищинский! – крикнул он земляку. – Это Щербак!
Писарь вздрогнул, притих, нахмурился, подумал и осторожно заметил, всматриваясь в даль:
– Откуда он возьмется?! Это кто-то другой.
– Чудак, посмотри: в ватнике и высокий! И идет гляди как вразвалку. Здобудьку, нашего ездового, несет. Разве нет?
Блищинский еще с минуту всматривался в далекую, грузно ступавшую фигуру, а затем выругался:
– Вот дурак! Какого черта прется сюда! Не было другой дороги, что ли?
– А куда же ему идти! – удивился Тимошкин. – Видит скирду, вот и идет.
– Видит! А того не понимает, что нас выдаст. Еще немцев за собой приведет.
Иван подошел ближе, и Тимошкин уже отчетливо видел и узнавал его короткий с оттопыренными карманами ватник, сильные широкие плечи, на которых лежала какая-то ноша; на груди болтался автомат.
Блищинский тревожным взглядом снова окинул горизонт, но, кажется, никто не следил за ними. Тогда он поставил на предохранитель ППШ и сказал:
– Не мог где-нибудь подождать до ночи. Надо было переться на виду у немцев… И ты это вот что, Тимошкин… Хочешь спастись – держись меня. Понимаешь? Не слушай его. В конце концов, я командир, а не он. Я сержант, понимаешь? А он рядовой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.