Текст книги "Последний поклон (повесть в рассказах)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 58 страниц)
«Матушка! Царица небесная! Совсем вызверился люд! Совсем осатанел! И чё только будет?» – крестились старые люди на селе. Боевая моя бабушка Катерина Петровна бояться за меня стала, на мельницу к папе не велела ходить, но я уж привыкать начал к развеселой мельничной жизни, лазил где попало по мельнице, глазел на гулевой народ, дивовался веселым выдумкам, боролся с ребятами под мужицкие одобрительные похвалы, ловил хариусов на обманку, смотрел, как мужики галятся над крысами, хотя и жутко было, все равно смотрел, слыша, как стынет кровь в жилах, в спину ровно кто гвозди вколачивает, сердце заходится, – но я – мужик, охотником буду, зверовиком, стало быть, мне никак не полагается расти трусом.
Зимой на мельнице случилась авария – перепившийся мельник пал на посту. Жернов какое-то время колотился вхолостую, затем из-под него выжало клин, жернов рухнул на передачи, те на колеса осели – все сооружение хрустнуло костями и замерло. Шумела только вода под колесами и на водосливах.
В прежнее время не раз сотворяли по пьянке и безалаберности аварии на мельнице мой папа и дедушка Павел. Яков Максимович дрыном их бил, загоняя с пешнями под колесо, в холодную воду, где папа и добыл неизлечимую болезнь. Он и эту аварию воспринял без особого потрясения. «За неделю наладим, – сказал беспечно Болтухину, – отдолбим колесо, окуем жернов и с песнями меленку пустим. Ведро самогонки „на колесо“ – и ты узришь настоящую трудовую энтузиазму!»
Вместо ведра самогонки папе, как вредителю, «выставили» пять лет в приговоре и отослали проявлять «настоящую трудовую энтузиазму» на Беломорканал.
Вернулся папа через два с половиной года со значком «Ударнику строительства Беломорско-Балтийского канала им. Сталина», ввинченным в красный бант. Значок этот папа выдавал за орден. Держался папа так, словно бы не из заключения, не с тяжелой стройки вернулся, а явился победителем с войны – веселый, праздничный, гордый, с набором «красивых» городских изречений, среди которых чаще других он употреблял: «В натури».
В первый же вечер влетел в избу закадычный папин друг и собутыльник – Шимка Вершков, еще от дверей крича: «И где тут Петра? Где мой дорогой трут-товарищ»? – на ходу выжимая трогательно-чистые слезы из радостных и потрясенных глаз, протягивая руки для объятий.
Ответной готовности к объятиям не последовало. «Чисто», по-городскому одетый мой папа, с «орденом» на лацкане пиджака, строго сжал губы и, удерживая Вершкова рукой на расстоянии, сурово молвил:
– Па-а-агадити, тонарищч Вершков! Па-а-гади-ити! – Шимка, совершенно растерявшись, опешил, в недоумении пробовал улыбаться, по лицу его, попрыгивая, продолжали часто катиться светлые, ребячьи слезы. Значительно поглядев на застолье, на всю родню и разный народ, к нам сбежавшийся, папа пригвоздил Вершкова, да что там пригвоздил, расшиб, можно сказать, в лепешку вопросом, глубина, смелость и значимость которого потрясли все наше село и надолго утвердили авторитет моего родителя как человека «мозговитого», обладающего способностью говорить и мыслить «по-начальственному». – Абъиснити мне, товарищч Вершков, и абъиснити в натури, за что, – папа сделал паузу, – за что и па-ачиму вы упрятали меня за сурову теремну решетку? – На последних словах голос папы осекся, задрожал, и губы его повело в сторону.
Бабушка моя заутиралась концом платка, дядя Ваня, шумно и сочувственно засопев носом, налил в папину рюмку водки. Но папа ее решительно отставил, сплеснув при этом на скатерть. И, все так же сурово хмурясь, настойчиво ждал ответа. Застолье молчало. Народ весь пугливо замер, лишь бабушка Катерина Петровна, вытирая слезы, качала головой, и по выражению ее лица, по горести, совсем уж безутешной, полуприкрытой снисходительной улыбкой, можно было догадаться: она до тонкостей постигла всю невеселую комедию, кураж, за которым ничего больше не последует, кроме стыда, ерничества и неловкости.
– Нн-н-не-ет, вы не молчити, вы атвичайти, товарищч Вершков! А потом я ишче спрошу вас о жене моей, Лидии Ильиничне!..
– Да чего уж там! – махнула бабушка рукой. – Кто старое помянет… Лидиньку не воротить. Акульша-то, огонек лампадный, тоже погасла, – пояснила она отцу, – обнимитесь уж! Выпейте! Друзья всешки, хоть и придурковатые. Жены-то вот, жены-то ваши где-ка? Жен-то каких ухайдакали, разбо-ойники! – как бы отпустив что-то в себе, разрыдалась бабушка, и все за столом начали плакать.
– К-ка-ак? И Акульша? Кума моя?.. В натури?..
Шимка Вершков глядел на папу, не в состоянии что-либо вымолвить, лицо его сплошь захлестнуло слезами, лишь кивком головы он подтверждал: да, и его горе не обошло, не миновало. Сгреблись в беремя два друга, два непутевых мужика, одинакового ростика, ухватками и характером, даже лицами схожие, что родные братья, сгреблись, рыдают. И я, обхватив их ноги, рыдаю почему-то, закатилось бабье, мужики потылицынскими носищами воздух втягивают, аж в лампе свет полощется. Из-за косяка двери середней выглядывают Васька, Люба и Вовка – дети Шимки Вершкова, всюду за ним ягнятами таскающиеся, и, показывая на них пальцем, Шимка пытается и не может выговорить: «Сиро… сиро…» – но все угадывают, чего он желает объяснить моему отцу, и помогают:
– Сироты! Тоже сироты, как наш Витька. Он-то хоть оди-ин… А тут… троё-о-о-о…
Слезами облегченные, горем примиренные, все рассаживаются за стол, напичкивают детей вообще, сирот в особенности, городскими гостинцами. Где-то в какой-то час или день вспыхивают короткие перепалки; папа все еще пытается припереть друга к стенке серьезными вопросами:
– И еще я должен сообщить, товарищч Вершков, надвигается пора новопорядка. – Напустив на лицо умственность, вертя в руке рюмку, многозначительно говорил папа.
– Какого ишшо порядку? Уж такой порядок навели – дальше некуда!
– А такого, – свернув голову, как птица, набок и все не утрачивая умственное выражение на лице, продолжал папа. – Разум, уложение, быт! – Папа обвел всех победоносным взглядом и, видя, что вверг публику в потрясение, назидательно поднял палец: – Разум, уложение, быт.
Папу робко просили объяснить всю эту мудрость. Потомив народ, папа объяснил, показывая при этом на потолок, что в одном месте самый умный и са-амый бальшой человек пишет самую ба-альшую книгу, где всем будут указаны главные законы жизни, в том законе – главные статьи: разум, уложение, быт. Согласно этой книге – уже полностью веря в говоримое, вещал папа – на каждых воротах, на каждой двери будет сделан глазок, как «у камары», и особо уполномоченный день и ночь станет ходить от дома к дому и глядеть в глазок: торжествует ли разум в данном дворе, каково уложение, то исть порядок, нет ли разложения и бесхозяйственности. Снова, свернув голову по-птичьи, многозначительно щурясь, папа напирал с новой силой на Вершкова:
– И что тогда вы будете делать, товарищч Вершков, с вашим уложением быта?
Народ, возбуждаясь, говорил, что Вершкова да Болтухина никакими книгами да законами не запугаешь, они сами же и сделаются особо уполномоченными, всех совсем разорят и все пропьют.
Народ, однако, интересуется, откуда ему, Петьке-то, про книгу сделалось известно?
Папа строго поджимал губы, с усмешкою обводил взглядом публику. «Да вы что! – говорил весь его вид, – это ж тайна, глубокая тайна», – и, сойдя на шепот, приказывал:
– Ни з-звука! Он там все слышит и все знает! А книга закон установит для всех и для товарищча Вершкова тоже.
Вершкова уже голой рукой не возьмешь, он уже «при памяти и на коне»! Он заявляет, что той порой, когда отца увозили, в деревне его не было, на лесозаготовки мобилизовали, а то б он разве допустил?.. Да он бы суд со всеми его законами разогнал! Болтухина наганом прикончил и тюрьму по кирпичу разобрал, несмотря что она в городе и под вооруженной охраной. А что касается книги, то на всех книг не напасешься – раз! Уложения всякие таким людям, как они с Петрой, – не указ – они были и до гроба останутся самыми верными друзьями – два!
Снова целованье, слезы, разговоры, песни и пляски. И все пытается, но никак не может выбрать времени Вершков рассказать, как долго болела и умерла Акульша – его жена. Да и что ему рассказывать-то? Про то, как он доконал ее, надсадил, сломал ей жизнь? Катерина Петровна лучше них все и всем расскажет и добавит в заключение, глядя на друзей, все так же горестно качая головой: «А может, восподь-то смилостивился над жэнщинами-страдалицами, избавил их от кровопивцев? Токо вот дети-то, дети сколь мук примут с такими отцами?»
Один только раз сходил папа на могилу мамы и сделал там сообщение: узнавши о гибели дорогой жены, хотел он разбежаться и разбить голову о каменную стену тюрьмы. Но отчего не разбежался и не разбил – пояснять не имел времени. Он начал активно свататься, искать «ответственную» работу. И скоро исполнил и то и другое. В лесозаготовительном поселке Лиственном заделался завхозом; в соседней деревне Бирюсе отхватил мне «маму», от роду которой было восемнадцать годиков. Смазлива на лицо – докатились слухи до Овсянки, но нравом дурна, чуть ли не психопаточна. «Царица небесная! Да чё же это деется? На кого же он Лидию-то променял, страмина этакий! И чё же с Витькой-то теперь будет?!» – кляла отца и плакала бабушка.
Папа повез меня в поселок Лиственный – на смотрины. Катанчошки и одежонка на мне были худы, морозы тогда сухие в наших местах стояли, без слякотей зима обходилась, на реке, как определено было природой, лед стоял, зимник в торосах пробит. Меж скал каленый хиус тянул, и где-то за Усть-Маной, возле речки Минжуль, я до того застыл, что мне уж никакую «нову маму» видеть не хотелось, я сначала тихонько заскулил, потом завыл на всю реку.
Обматерив меня для порядку, коня погнали в плохо накатанный отворот. Сани бухали полозьями о льдины, строгались отводинами о зубья торосов, мы долго пересекали Енисей, затем еще дольше поднимались по мало торенной дороге в гору. Со всех сторон обступила нас и сомкнулась над дугой лошади тайга. Глухая, белая, с кое-где обнажившимися камнями дорога виляла, нехотя открывая нам желобок, усыпанный хвоей, семенами шишек и реденько чернеющими конскими катышами. Колокольчик под дугой побрякивал негромко, мерзло, вещая о людском непокое и движении, поскрипывали стылыми завертками сани, ударяясь на разворотах отводинами о близко стоящие дерева. Высоко уже в горах, где каменных останцев было больше, чем деревьев, с черной лиственницы снялся глухарь, дуром метнулся в серую смесь леса, хлестко ударяясь крыльями о мерзлые ветви. Лошадь, с испугу сбившая шаг, наладилась снова на мерный ход, клубок дороги все разматывался по лесу, белая ниточка ее все кружилась и кружилась, уводя нас к небу.
Но вот в гущине тайги, меж голых стволов, раз-другой мелькнула живая искорка огня и надолго пропала. Мне попритчилось, что едем мы «не туда», что увел, закружил нас лесной хитрый соседушко. Однако вскоре лошадь облегченно фыркнула, наддала ходу и даже рысцой затрусила с горки; под полозьями скрежетнул камень, брякнуло чем-то о подворотню, и мы вкатились в старый двор с гостеприимно распахнугыми резными воротами, возле которых, прихватив у горла толстовязаную шаль, стояла женщина, приветливо, однако без улыбки нам кланяясь.
Эта женщина и отхаживала меня, засунув мои ноги в лохань со снегом. Боясь громко орать в тихой, беленькой, пахнущей травами, пихтой, лампадным маслом и свежей известкой избушке, я ронял слезы на половики, в лохань, на горячую железную печку, и женщина шепотом, но настойчиво просила меня отворачиваться, чтоб на печку слезы не ронять – «глазоньки испекутся, красной болестью покроются». Подслеповатая, не умеющая громко разговаривать, какая-то вся пушистая, она не руками, тоже пушистыми лапками касалась меня, гладила, мазала, и то место, которое она гладила, переставало болеть. Жгучую резь в руках отпускало, теплое успокоение окутывало меня.
Женщина дала мне долбленную из дерева кружку душистого чая. Я тут же вспомнил дедову кружку на заимке, и зачастили капельки из моих глаз. Женщина, как бы догадавшись, чего я вспомнил, провела ладонью по моей голове, выдохнула: «Дитятко» – и дала мне меду на блюдечке да еще ржаной пряник, похожий на плоскую, растрескавшуюся дощечку. Я выпил чай, мед с блюдца вылизал, пряник утянул в рукав рубахи. Женщина обняла меня и, словно больного, осторожно провела в боковушку, опустила на широкую лавку, застеленную войлоком и подушкой в бледненькой латаной наволочке. Побросав на меня крестики двумя соединенными пальцами, ровно бы не ртом, выветренным листом прошелестела: «Положи, Господь, камешком, подыми перышком!» – задернула ситцевую занавеску в проеме и неслышно удалилась.
Какое-то время достигал меня говор мужиков – папы и конюха с поселка Лиственного, слышался приветливый и все такой же тихий голос хозяйки, редко и деликатно вступавшей в беседу, но все плотнее затягивалась надо мной цветная занавеска, глаза и слух прикрывало пеленою крепкого детского сна.
Лишь назавтра в пути узнал я, что ночевали мы в «страшном» Знаменском скиту, где живут староверы, раскольники и всякий другой уединенный люд, вызывающий почтительный трепет в округе и жуть в сердцах падких на суеверия овсянских гробовозов.
С «новой мамой» мы попервости ладили и даже песни пели дуэтом. Но после того, как папу с «ответственной работы» согнали и залез он в тайгу, на промысел пушнины, зажала семью нужда, начались у нас с «мамой» раздоры, постепенно переросшие в схватки.
Раз я бросился на мачеху с ножом, и она носила твердое в себе убеждение, что я в не столь отдаленный срок вырежу всю семеюшку и подамся в бега.
Несмотря на бездомовье и материальную неустроенность, пылкие мои родители быстренько произвели на свет ребеночка и, вернувшись из тайги, поселились было жить в Овсянке у бабушки, но она их скоро помела из своего дома. Папу моего бабушка терпеть не могла, называла трепачишкой, винила его, и не без оснований, в смерти мамы, хотя известно: смерть причину найдет. Мачеху же Катерина Петровна «не приняла», запрезирала, называя подергушкой, растрепой, кляла за то, что та долго любит спать, срамила за алябушник – непропеченный хлеб, за легкомысленный характер, бросивший ее на чужое дитя, когда и сама она, по заключению бабушки, «разуменьем еще не шибко богата».
Новой нашей «фатерой» оказалась сплавщицкая будка, стоявшая в устье Фокинской речки. Она была сооружена для пикетчиков и, пока не начался сплав, пустовала. Здесь, в этой будке, полутемной, готовой вот-вот свалиться во вздувшийся Енисей с подмытого яра, я снова захворал длинной и нудной болезнью – малярией и чуть было не бросил я тогда «чалку», по выражению удалых енисейских речников.
Бабушку ко мне родители не подпускали и «на дух», проявляя «прынц» – умственное это слово папа тоже привез с Беломорканала вместе с «орденом», который потерял по пьянке.
Бабушка еще по ранней весне повязала мою голову венцом с тремя молитвами, я относил тот венец три дня, и она увела меня в лес, там сожгла бумагу под осиной, которую повязала лоскутом от моей рубахи, пепел же от сожженного бумажного венца растворила в пузырьке со святой водою, велела мне его выпить и кланялась осине, внушала ей взять мою трясуху, поскольку ей суждено вечно трястись, а «ребенку» это дело ни к чему. Но ни пепел трех молитв, ни осина не помогли. Тогда бабушка стала учить меня заклятьям «от лихорадки», и так они были жутки, что я по сю пору не могу иные забыть; повторял я их не по три раза, а по триста раз на дню, однако без бабушки никакого мне облегчения от болезни не было, вместо бабушки являлись костоломные старцы, зверье оскаленное, черти, дьявольщина всякая, колотили меня, молотили, жарили, шарили, по постели волочили, все жилки и корешки во мне перетряхивали. Между приступами болезни, в весну, в половодье, все чаще повторяющимися, я мог бы сбежать к бабушке, но на моем попечении был маленький ребенок, керкающий в люльке, да и. мачеха зорко меня стерегла. Охотно и к кому угодно сбывали меня родители на прокорм и догляд, но вот «прынц», который скорее всего окончился бы для меня «могилевской губернией»: однажды я выполз на солнышко, на бережок и, кутаясь в старый отцовский шабурок, глядел в мутную воду Фокинской речки, поднятую подпором Енисея, и не то у меня закружилась голова, не то я и в самом деле мгновенно принял решение утопиться – опомнился уж в воде, остро полоснувшей по мне, стиснувшей тело ледяными оковами.
Как я выбрался на берег речки и оказался в избушке – не помню. Колотило меня после купания трое суток подряд и, выколотив из слабого парнишечьего тела все, что еще можно было выколотить, веснуха удовлетворенно стала отступать. Тут начался сплавной сезон, из будки пикетчиков семью нашу попросили. Мы долго не могли нигде определиться на жительство. Одни не пускали на квартиру из-за тесноты, другие из-за бабушки Катерины Петровны – уж шибко худого мнения она была о моей мачехе, хозяйки боялись, кабы папа мой не совратил хозяина пьянством, совращались же гробовозы по части выпивки охотно и во все времена.
В нижнем конце села все еще пустовал крестовый дом деда Павла. В разгороженном пустополье двора зарастали бурьяном колотые столбы, окна в доме перебиты, рамы выдраны, из-под надбровников свисала куделя с запутавшимися в ней перьями и остатками воробьиных гнезд. Папа, промышлявший на селе цирюльным ремеслом, которое он усовершенствовал в заключении, уже и не решался проситься в родной дом, в колхоз его не приняли, да и делать ему там нечего было – мельницу на Большой Слизневке смыло, сам колхоз имени товарища Щетинкина разваливался под руководством тетки Татьяны, Ганьки Болтухина, Митрохи и Шимки Вершкова. Тетку Татьяну и Болтухина в конце концов с руководящих постов согнали, председателем колхоза выбрали наезжего умного человека по фамилии Колтуновский, но дело было так уж завалено, что и он поставить на ноги артель не сумел. В тридцать девятом году колхоз в нашем селе перестал существовать, земли его были розданы городским организациям и подсобному хозяйству сплавной конторы.
Прослышав о диких заработках, какие огребали жители знаменитого города Игарки, не умеющий унывать мой папа и младая годами и умом мачеха решили двинуть в Заполярье, откуда изредка приходили письма, торопливо писанные дедом Павлом. Папа мой еще в молодости плавал на Север, под Гальчиху, – рыбачить, шибко разжился тогда деньгами и в успехе нынешнего предприятия не сомневался, твердо веруя, что сделает жизнь нашей семьи зажиточной, радостной и докажет еще этим овсянским гробовозам, как он разворотлив, предприимчив и не зря носит «масло в голове».
Жили мы в ту пору у какого-то дальнего родственника папы. Взявши слово, что не будем скандалить, воровать дрова, папа покажет хозяину в тайге солонцы, давно им сделанные для приманки маралов, и, кроме того, подстрижет всю семью под городскую «польку-бокс», родич пустил на «фатеру» в подвальный сырой полуэтаж, где веснуха обрадованно воспрянула и взялась трепать меня с новой силой.
Приходила бабушка Катерина Петровна, увещевала моих бойких на язык и скорых на ногу родителей, пробовала оставить меня, ослабленного лихорадкой, в деревне. «Уж как-нибудь двое сирот проживем, с голоду не помрем, а и помрем, дак вместе…» Не вняли родители словам бабушки. Папа гневался, ругал старуху, и она удалилась с плачем со двора – подалась на кладбище, зная, как часто неведомая сила влечет туда внука, надеясь там повстречаться со мной, пожалеть, достать из фартука раскрошенную шаньгу и скормить, жалуясь деду, маме и всем родичам, собравшимся в одной оградке, на мою и свою долю, на этакое обращение «супостата», которого она еще при жизни Лидиньки видела «скрозь», но он обкрутил, оболгал, обжулил всех, и вот что теперь получилось…
* * * *
И в последний перед отъездом вечер, пока родители готовились гулять отвальную, я утащился на кладбище. Когда-то кладбище было на задах села, на берегу Фокинской речки, которую из-за мелководности еще и Малой зовут. Вплотную к кладбищу подступал и нависал над ним серый каменный останец, поросший поверху бояркой и земляничником. В навесах его, по выступам и щелям цеплялись примулки, шипицы, каменная репа, выступало из щелей мокро, понизу бычок был весь во мху. На останец собирались девки и парни, сидели там, обнявшись, пели песни, щупались, дождавшись, чтоб упала темень на округу.
Потом кладбище с двух сторон обступили дома, по-за речкой образовалась завозня-мангазина, сторожка Васи-поляка. И кладбище, если смотреть с увалов, вроде большой слезы вкатывалось в самую середку села; когда начались преобразования, колыхнулось, рассыпалось село, дома снова отступили, прижались к реке, кладбище снова выпросталось из деревенских закоулков, одиноко зазеленело под скалой, лес к нему снова подпалил, песни на останце смолкли. А птицы и всякая лесная живность никакой разницы не понимали меж «своим домом» и последним человеческим прибежищем, жили, пели тут, вили гнезда, кормились с могил, и как только взошел я на бугорок, увидел бурундучка на мамином кресте. Он умывался лапками и насмешливым глазом глядел на меня. Крест на мамину могилу делал Зырянов, с фасонными округлостями на вершине и на концах перекладин. Лиственничный крест стоял основательно и по сю пору еще стоит среди кладбища. Над ним возвышалась рябина. Узловатая сосна с большими, почти голыми нижними ветками опутала корнями соседнюю притоптанную могилу, вобрала в себя чей-то прах и перекинула лапы в «нашу оградку».
Бурундук с креста мотнулся на сосну, стал играть со мной в прятки, то удергивая полосатую головку за ствол дерева, то высовываясь. Я оперся подбородком на острую штакетину оградки и смотрел на мамину могилу, не зная, что сказать, что сделать и как расстаться с нею. Бурундук спустился на нижний, надломленный сук дерева и оказался над самой моей головой. Нервно подергивалась его красивая головка, подрагивал кончик задиристого хвоста, бурундук коротко и тревожно чикал, будто бил кресалом по кремню. Чиканье участилось, бурундук всполошенно метнулся по стволу сосны, рассыпав переборы свиста. Сзади раздался шорох, кто-то шел, шепча молитвы, раздвигая перед собой палкой жалицу.
Я услышал бабушку.
Молча вошла она в оградку, стала на колени, трижды поклонилась могильным холмам, поцеловала землю и принялась творить молитву. Я все висел подбородком на копье штакетины и не мог заплакать, не умел ничего сказать, молиться отучился в школе. Бабушка, треща суставами. поднялась сначала одной, затем другой ногой, бормотала о земле, которая ее уж к себе тянет, и нисколь бы она не против лечь рядом со всеми своими, успокоиться да повиноватиться перед Лидинькой.
При слове «Лидинька» у меня закипело в груди, слезы начали подниматься к глазам, и я хотел их, слез-то, утешения какого-нибудь хотел, но с чего-то опять запаниковал бурундук, опал с сосны на рябину, с рябины скакнул на крест, с креста метнулся в кладбищенскую дурнину и, желтым лоскутом мелькнув, исчез в лесу.
– Бурундук! – Бабушка перекрестилась. – Зверюшка безвредная, а все зверюшка. Поди-ка не к добру? Ой, не к добру! – и покачала головой.
Мы долго молчали.
– Ваши-то гуляют? – Я ничего ей не ответил. – Проститься-то прибеги. Я подорожников испеку… – Она еще повременила, постояла горбясь, опершись на палку, и, не дождавшись никаких от меня слов, низко поклонилась могиле мамы, распевно, однако без обычной напускной жалости, начала: – Лидия Ильинична, голубица ты моя ясная! Погляди, послушай в остатный раз сыночка свово горемышного. На чужу сторону, в разлуку вечну увозят его искариоты…
– Не надо, баб…
– Э-эх-х-хо-хо-о-о-о-о! – вздохнула бабушка. – Плакать не смею, тужить не велят. – Вытирая костистым суставом пальца мокрые морщины под глазами, она пошла с кладбища, раздвигая перед собой таяком жалицу, лебеду и коноплю. По ее сгорбленной спине и по резким выпадам таяка, которым она, точно саблей, срубала жалицу, напревшую на жирной могильной земле, я угадывал: бабушка раздосадована чем-то, может, и мною – не дал вот ей излить душу, всласть покостерить моих родителей.
Все не оставляла меня веснуха, таилась во мне, проклятая, все осердие мое, бывало, сотрясается, как она пройдется по телу, губы шлепают, свистят и разом терпнут будто луковок борца я наелся. Чуть еще посерело в распадке, едва вечерней сыростью с гор нанесло, трава не затяжелела от сырости, а уже пузыречки под кожей у меня покатились, лопнули, рассыпались по всему телу холодными брызгами, заплясали губы, застучали челюсти, что сторожевая колотушка.
– Прощай, мама! – тихо вымолвил я, приостановив в себе дрожь, еще хотел добавить: «Прости меня», да зряшное все это, притворное. За что ей меня прощать-то? За то, что покидаю ее? Так ведь не по своей охоте и не живую покидаю. Живую я во веки веков не покинул бы, держался б за нее и, когда вырос, работал бы дни и ночи, в хорошую больницу определил – ноги у нее больные были, – чтобы не маялась ногами. Я все сделал бы, чтоб здоровая была мама, чтоб хорошо ей на этом свете жилось.
Но зачем об этом толковать, пусть и с самим собой? К чему о несбыточном думать? Пусть и про себя. Только душу травить.
* * * *
Отвальную пили наверху, у хозяина. Когда я вернулся с кладбища, гулянка была в самом распале: папа плясал, мачеха с подвывом смеялась, трясла головой, повествуя, как приехала к ним в Бирюсу молодая учительница, объелась черемухи и какие действия с нею после этого начались. Всякий раз, когда душу мачехи посещало светлое настроение, она с большой охотой повторяла этот любимый свой рассказ.
Я залез на печь, укрылся каким-то тряпьем, прижался грудью и животом к кирпичам – тело мое обрадованно пустило в себя тепло и стало бороться с занявшимся ознобом. Кто-то заголил занавеску на печи, сунул мне постряпушку.
– Чё, опять его лихоманка трясет? Вот привязалась! – сказала мачеха внизу, напуская на себя озабоченность, но вякнула гармошка, звуки ее вознеслись к потолку, ударились в бревна стен и, отпрянув от них, выплеснулись в распахнутые окна. «Н-не для-а лю-убви, а-я для за-ба-а-вы-ы-ы-ы-ы и эх, о-оен использова-ал мии-ня-а-а-а», – грянуло застолье.
Про меня все, слава Богу, сразу забыли, от тепла, от вкусной печенюшки озноб откатил. Под гармонь и песни я уснул, и виделась мне бабушка в черных одеждах. Опершись на черемуховый таяк, она нависла над окном, почти вросшим в землю, метала в полуподвал шаньги, молила, просила: «Батюшко! Подай голос! Живой ли ты, кровинушка моя? Не свели тебя ишшо со свету искариоты?!» Было такое, приходила опять бабушка, опять ее ко мне не пустили. Тогда она стала перед окном на колени; кидала мне лепешки, причитая при этом так, чтоб слышно было всей улице. Я просил ее уйти домой, потому что мачеха срамила бабушку, фуганула лепешки обратно, и они лежали в пыли, эти дорогие ныне для бабушки постряпушки из горсти муки, насыпанной ей сыновьями иль другими родичами: не стало кормильца в доме. Отяжелел, износился в работе дед Илья Евграфович. Отбыв последний свой срок на земле, он еще сходил в баню, обмылся, надел чистое, лег на свой курятник, уснул и больше не проснулся. Тихую, без мучений, принял кончину дед. Он ее такую заслужил – единодушное было решение на селе.
Все стояла бабушка в черном, все звала. Я пытался откликнугься, попросить, чтоб она шла домой, не мучила бы себя и меня, но никак не мог проснуться, бился на печи. Помогла мне пьяная компания. В какой-то совсем уж, видать, поздний час дом охватило волнение – в горницу залетел и метался страховидный нетопырь – летучая мышь. Резиново ударившись в стену, нетопырь брякнул железным абажуром лампы и комочком упал на стол меж тарелок.
– Ай! – взвизгнули бабы. Папа зажал нетопыря в платок, отнес на улку и, матюкнувшись, выбросил.
Гуляки насторожились. Папа и мачеха присмирели – нетопырь залетел в человеческое жилье к беде! «Ой, не ездили бы вы, Петра, никуда», – начали увещевать папу женщины. Но папа, когда его так вот, по-доброму, о чем-то просили, еще пуще хорохорился, упрямей устремлялся к намеченной цели и выкрикивал, что ему-де все нипочем и он-де еще всем в натури докажет там, на далеком Севере, как надо жить и работать. У меня совсем томительно сделалось па душе. Два раза за один вечер услышав «Ой, не к добру!» – я и в самом деле склонился к мысли, что все эти явления: бурундук на кресте, нетопырь в избе, бабочки да тля разная, густо залепившие лампу, недоброе нам знамение, и папина отчаянность не от добра, от вина и боязни его перед будущим проистекает. Перебрав, папа, как всегда, долго не сдавался сну, сидел под лампой у окна, курил, рассуждал сам с собою вслух насчет жизни нынешней и грядущей, живо при этом жестикулируя и упиваясь собственным красноречием.
* * * *
Уплывали почему-то рано. «От сглазу», – как потом догадался я. На реке еще клубился, а под ярами сугробно лежал туман. Было холодно, сыро и одиноко. Хозяин нашего последнего на селе пристанища провожал нас и старался сделать это как можно скорее, чтобы добрать на утре недоспанное. Папа был пьян еще и сердит. Сгружая на плотик узлы и две кадушки с огурцами, он оступился, зачерпнул в сапоги и на мой просительный взгляд отозвался громкой бранью, из которой следовало, что мы и без того опаздываем на пароход, недосуг ходить-расхаживать куда попало.
Не дано мне было попрощаться с бабушкой, и я этого никогда не прощу заботливым родителям.
Хозяин бросил веревку, натужившись, оттолкнул плот багром, мачеха с папой ударили потесями, нас подхватило течением и понесло плот в проран между бонами. Я держал на коленях безмятежно спавшего братана Кольку, который не запомнит и никогда больше не увидит родного села.
Погруженное в сон и тишину село это отдалялось и отдалялось. Я вытягивал шею, пытаясь увидеть бабушкину избу, но и в прибрежном-то посаде дома лишь тенями, углом крыши или бани, горбиной амбара, звеном прясла, растянутого гармошкой, проступали из тумана, да скворечни, много скворечен без опор, сорванно плавали над туманами, и на них, выставив пузцо, отряхивались на утренней зорьке, готовясь к утомительной работе, черные скворцы.
Где-то шумела Малая Слизневка, но где шумела – не видно, будто в туманном бреду турусила речка. Зато горы, леса и скворечни уже с жердями прорисовывались все явственней, осаживало туманы, за ними начинало желто обозначать себя солнце. Кулики и плишки, береговушки и стрижи засуетились у реки и над рекой, свет над лесами разливался шире, ярче, слышнее сделался плеск Енисея – мы выбились за боны. Прорычала и кособоко, бугристо промелькнула вздыбленная вода на той самой головке боны, о кою ударилась лодка, – в ней плыла мама с передачей папе. Скрипя расшатанными шпонами, боны все истоньшались, вытягивались ниткой, шум воды, охлестывающей их, умолкал. «Зачем же ты, мама, не взяла меня тогда с собою в город? Не разбудила! Пожалела! Были бы сейчас вместе, и сестренки, что до меня жили, и ты, и я… Куда мне плыть с этими вот? Зачем? Кто они мне? Кто я им?..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.