Текст книги "Последний поклон (повесть в рассказах)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 58 страниц)
Осторожно начал выведывать я у Капы, чего она так испугалась, и Капа, как могла, объяснила мне, что я мычал, дергался и махал руками.
Тяжело мне, видать, одному было, и я кричал во сне, звал людей на помощь.
1966, 1988
Сорока
Возвращаясь домой, в Рейкьявик, после получения Нобелевской премии, Халлдор Лакснес давал в Лондоне интервью, и один ехидный английский журналист спросил его: «Правда ли, что в Исландии каждый четвертый ребенок незаконнорожденный?» Писатель ответил вопросом на вопрос: «Правда ли, что Англия занимает одно из первых мест по смертности детей?» И, смягчая обстановку, может быть, и блюдя законы чопорного английского этикета, потомок славных викингов заявил, что он приветствует жизнь в любом ее проявлении и ненавидит смерть в любом ее виде…
Прочитавши об этом, я сразу вспомнил взволновавший меня когда-то рассказ о том, как один человек, едучи на теплоходе от Дудинки до Красноярска, за рейс, продолжающийся неделю, сумел жениться четырнадцать раз!
В ту пору я еще мало чего смыслил в женительных делах и особого значения двузначной цифре не придал, меня больше интересовал сам ход сватанья и женитьбы, бытовая, так сказать, сторона вопроса, потому что легендарной личностью был не кто иной, как мой родной дядя Вася, по прозвищу – Сорока. По моему разумению, дядя Вася мог жениться и двадцать, и тридцать раз за рейс и никакой паники средь пассажиров не вызвал бы, разлада в работе теплохода не произвел. Я гордился успехами дяди!
Когда я подрос и мне показалось, что могу задавать людям любые вопросы, спросил дядю Васю насчет того удачного рейса по родной реке. Он провел узкой ладонью по моим волосам, по лбу, по глазам, по носу, как бы ненароком утер мне губы и, сияя золотом, обнажил зубы в снисходительной улыбке:
– Четырнадцать раз?! – Дядя погрузился в размышления, что-то подсчитывая и уточняя. – Два раза в сутки? Нет! – вздохнул он с прискорбием: – He-возможно! Технически невозможно.
А был дядя Вася из нашей родни, хоть с одной, хоть с другой ее стороны, – самый технический человек: бракер на лесобирже, что к чему в работе или там в жизни – разбирался. Я ему поверил. Я всегда и во всем верил моему дяде. И все верили. Порой опрометчиво, особенно женщины, но куда же им было деваться-то? Не верить Васе было нельзя, не любить его – невозможно.
* * * *
Дядя Вася, Сорока. Что я знаю о нем? Мало, слишком мало. Ах, если б все сначала! Если б повторить жизнь! Даже писем Васи не сохранилось, лишь фотографии остались, много фотографий – он любил фотографироваться, любил наряжаться, любил нравиться, любил плясать, веселиться, хохотать, озорничать – мой дядя любил жизнь в любом ее проявлении.
Первая фотография: Васе лет четырнадцать-пятнадцать. Снят он вдвоем с деревенским дружком – Федором Скоковским. Судя по тумбочке и заднику – занавеска с намалеванным на нем букетом цветов, – фотографированы друзья в Красноярске. Вася в шелковой, мешковато на нем сидящей, «на вырост» шитой рубахе, по вороту которой вьется едва заметная вышивка. На голове у Васи большой картуз, уже обретающий формы кепи, с ремешком по тулье, и на самом лбу картуза, должно быть, для фасона, прилеплена медная пряжка. Наверное, дед мой, Павел, по дешевке отхватил шикарную фуражку на базаре при распродаже барахла прогоревшего нэпмана. Явственно вижу, как дед долго и сосредоточенно примеряет кепи у треснутого базарного зеркала, то откидывая ее задиристо вверх, то приопуская козырь головного сооружения на возбужденный торговлей зрячий глаз.
Я потому так много о Васином наряде, что сам он на фотографии «не глядится», еще остренько, простовато лицо, еще напряжен и скован его взгляд, еще мослата и детски слаба рука, держащая спинку стула. Чуть, только чуть искрит, даже не искрит, лишь брезжит в глубине взгляда улыбчивость, настырность ли человека, устремленного к полной независимости, к дух захватывающему полету неизвестно куда – лишь бы вольно было, лишь бы дышалось и жилось в радость.
Дальше – больше. Вася с друзьями, Вася с девушкой – дальней родственницей. Вася с двоюродным братом. И на всех фотографиях видно, как крепнет он небольшим телом, как ладнее и ладнее на нем наряд, как ярче выявляются. сияют, точно после здорового ребячьего сна, никогда для меня не гаснущие глаза.
И обрыв…
На какое-то время прекращается фотолетопись.
* * * *
В тридцать первом году вся семья деда Павла была вывезена в Красноярск, на переселенческий пункт, который я описывать не буду, он известен полнейшей беспорядочностью, доморощенной сибирской злобой, которая лютей всякой привозной, и неизвестностью. Васе же исполнилось шестнадцать лет, и его вместе с отцом продержали в тюрьме до осени, как совершеннолетнего. Тысячи здоровых, позарез нужных заполярной стройке мужиков продержали до последнего парохода.
За старшего в семье ломил на лесобирже рубщиком второй мой дядя – пятнадцатилетний Ваня, и с него, как свидетельствует расчетная книжка, делались вычеты, как и со всех спецпереселенцев. Посадили кормильца, обозвали «элементом», да еще и «вредным», вот и пусть с четырнадцати лет кормит и содержит этот «элемент» мордатых и беспощадных дядей с наганами. Мудрая ж политика – уничтожат, а потом спохватятся: «Ах ты, разахты, опять перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого порядка, кормить некому! Сыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за него работать должны?!»
Вася по совету Ивана подался на лесокомбинат, но вскоре увильнул от ломовой работы на бирже, поступил на курсы бракеров и с тех пор более физическим трудом не занимался. Дед Павел, как и ожидалось, засуетился в роли распорядителя по подрядным работам, то плотничал, то печки клал, то пушнину принимал, то в порту лодочной базой ведал, но, не поборов соблазна, устремился в коммерцию, начал торговать в овощном ларьке, где, как я уже говорил, и потерпел полный крах.
* * * *
Первая игарская фотография дяди Васи. Простой, без букетов занавес, без всяких загибов и архитектурных излишеств стул. На спинку его твердо опершись рукой стоит дядя Вася. Ему восемнадцать. Волосы зачесаны назад, белая рубашка застегнута на все пуговицы, не по росту большой, мятый пиджак, и по тому, что он мятый, можно заключить – с чужого плеча, – никогда и нигде больше не увижу я Васю мятого, неопрятного. Брюки галифе, хромовые сапоги старого покроя, с высоким голенищем и закругленными передками, не форсистые «джими», эра которых только еще надвигалась, а наступив, много лет волновала сердца модников, да и по сей день нет-нет заявит о себе.
На этой, пока еще простенькой фотографии знакомый мне уже вживе человек. Гордо, с чуть заметным вызовом молодого петушка вскинута голова, да слаба и тонка еще шея, однако лицо обрело формы законченные, мужские. Но над всем «мужским» и «суровым» властвует нежность, которую так давно и упорно отвергаем мы и осмеиваем оттого должно быть, что даруется она природой редко кому, в особенности по деревням, среди крестьян, заезженных вечной тяжелой работой. Природа-матушка штампует, вырубает, склепывает нашего брата и вдруг вспомнит: да есть же у нее инструменты и потоньше топора или молотка, и для собственного удовольствия, для отдыха иль для проверки – не разучилась ли она еще творить вдохновенно? – возьмет и трепетными пальцами вылепит и раскрасит что-нибудь этакое, до чего и взглядом коснуться боязно.
Откуда бы у деревенского парня, почти не помнящего матери, выросшего в доме гуляки и картежника-отца, почти без догляда и обихода – этакая «дворянская» тонкость и чистота лица? Горделивая осанка? И так ему никогда не изменившая «интеллигентность» в одежде, да и в манерах обращения, и особенности с женщинами, из-за которых он много горя принял, но еще больше они из-за него.
Еще фотография. Еще одна страница жизни дяди Васи. Больше уверенности в себе, характер тверже, ярче разгорающиеся глаза, на фотографиях – темные, наяву – шоколадно-коричневые, с шоколадным же, неуловимым блеском в заманчиво отполированных зрачках, в которых не светятся, пляшут бесенята, беспокоя и распирая взгляд удалью. Так и тянет заглянугь за обрез фотографии, высмотреть – что там, за нею?
Но никогда и никого не пустит Вася себе в душу, да, наверное, и не тянуло никого особо-то заглядывать вглубь – слишком много привлекательного, ослепляющего было наруже.
Нынешним, уже много видевшим глазом и даже не глазом, вторым зрением, годами выстраданным опытом, я угадываю – слишком все же быстро повзрослел Вася – в восемнадцать лет полная независимость, спокойное достоинство человека, зарабатывающего свой хлеб, но в уголках смешливого рта как бы закушена и обращена в легкую улыбку чуть заметная горечь. Да ведь и то заметить: не каждому юнцу ни за что, ни про что доводилось валяться на общих тюремных нарах, кормить вшей, хлебать баланду, раз в месяц мыться в городской бане – артельно из одной шайки, плыть неизвестно куда под конвоем, который особенных жестокостей не проявлял, но на берег не пускал и после каждой пристани, на всякий случай, пересчитывал по головам вверенную ему команду.
Игарская лесобиржа. Штабеля досок, будто домики, амбарно покрытые односкатной крышей. Меж штабелей бригада молодых укладчиков в спецовках. Работяги держат доски кто торчмя, кто в беремя, и все чему-то смеются. Фигурки маленькие, тусклые, в одной из них – по сверкающим зубам – с трудом узнается дядя Вася. Истощенный тюрьмою и дальним путешествием, он маялся зимой цингою, частью потерял, частью починил зубы, но я считал, что золотые зубы были вставлены для красоты. Не я один ослеплен был блеском золота, сколько девчоночьих и бабьих судеб перекусил, как нитку, теми зубами любимый мой дядя!
Снимок возле управления лесокомбината. Народ все солидный, в себе уверенный. Но среди конторских Вася не потерялся – при шелковом галстуке-трубочке, модном тогда, прическа «политика», взгляд чуть притушен сознанием занимаемого положения – он «служащий», ведает целым отделом в комбинате, ведет курс бракеров на вечерних курсах. Жизнь дяди Васи отлажена, начальство сулится переселить всю семью деда Павла из барака в отдельный домик, самого «служащего» снять с комендантского учета. Бабушка из Сисима простерлась мечтой в сладкие дали: Сорока, глядишь, вовсе остепенится, женится, домой приходить станет вечером, а не наутре и хоть раз по-людски поест, выспится,
Но таланты, таланты! Сколько от них беспокойства человеку? Родове моей по линии деда Павла в особенности. Лихой был плясун дядя Вася! Когда в служащие вышел, города хватил, овладел модными танцами, слух был, что по части танго и вальса, где надо как можно шибчей вертеть и заламывать партнершу, равных ему на Игарке не было и не скоро нашлись бы, если б сам он не разрушил наладившуюся карьеру.
Дяде Васе восхотелось не просто кустарно танцевать, но делать это для радости народа, организованно, и он записался в танцевальный кружок лесокомбинатского клуба, где тут же всех танцоров позагонял в углы и сам возглавил кружок. Восхищенные игарские жителя прочили тому кружку лететь по весне на краевой смотр «народных талантов», будто бы даже и бумага заготовлена была насчет реорганизации самодеятельного кружка в ансамбль песни и пляски, и, кто знает, может, прославленный красноярский ансамбль танца явился б свету десятками лет раньше, мой дядя вышел бы в знаменитые деятели искусств? Но…
Загулял Вася. Натурально загулял, как это делали буйные люди – отец его, стало быть, мой дед Павел, или как старший братец Васи, стало быть, мой папа. Пировал Сорока в ресторане, На виду и на слуху всего города. Папа мой клянется-божится: если б он не выкупил братца Васю, не миновать бы тому «белого домика», который, кстати, в Игарке никогда белым не был, он, серый от суровых заполярных ветров и стуж, размещался за таким плотным и высоким забором, что виднелась лишь горбина крыши – бракованные пиломатериалы девать некуда.
До ресторана события развивались так: Вася привел в лесокомбинатский клуб ухажерку «интеллигентского происхождения» – к такого рода барышням он испытывал болезненную тягу, должно быть, хотелось ему стереть окислившуюся медь деревенских копеек о золото городской высокой пробы, и, конечно же, как «свой человек», попер напропалую без билета в зал, набитый танцующим народом. И все обошлось бы, если б черти не унесли по нужде контролера и вместо него не встал бы в двери молодой парень, как после выяснилось, осодмилец. И эти-то минуты, в которые приспичило клубному работнику, решили судьбу моего дяди – осодмилец преградил вход рукой. Вася, будучи от природы человеком горячим, еще и перед барышней хотел бравость показать – преграду отбросил и поспешил в залу следом за барышней. Работник милиции метнулся за нарушителем, схватил его сзади за воротник, говоря иначе, за шкирку, не зная, что вот этого-то с собою делать Вася никому и никогда не позволял, – он с разворота вмазал в глаз осодмильщу, дальше уж заработала порода!..
Схватиться бы Сороке за голову, зажать ее, буйную, руками, задуматься, к властям бы с повинной, а он что делает? Отпущенный из милиции под расписку, отправляется во второй переселенческий барак, наряжается в новый костюм, минуя управление лесокомбината, где уже был заготовлен, но еще не вывешен приказ о снятии его с должности, – надеялись, зайдет, покается, с милицией вопрос можно утрясти, – минуя родную контору, Сорока летит в ресторан, устраивает пир и спускает все деньги, приготовленные на обзаведенье в «новой фатере».
Одной только посуды, как утверждает мой папа. перебил Вася в натури на семьсот рублей.
Я несколько настороженно отношусь к названной сумме: мой папа имел склонность к преуменьшениям, с одной стороны, и к преувеличениям, с другой, – он всегда почему-то обсчитывался в детях, живя с мачехой, забывал шестого дитя, то есть меня, пребывая в моем доме, сбросил со счетов пятерых детей, нажитых с мачехой, – едва ли во всех заведениях игарского общепита в те годы набралось бы на семьсот рублей посуды.
* * * *
Пробуксовка, смутность, выпадение времени, и… мятежный дядя оказывается в Норильске, не в качестве заключенного, как этого следовало ожидать, но вольнонаемным кадром – чего-то там он в Норильске тоже вроде как возглавляет.
«Свое слово», должно быть, сказал доктор Питиримов – человек в Игарке уважаемый, перед которым, догадываюсь я, бабушка из Сисима ползала на коленях, спасая непутевую птицу – Сороку, – очень уж виновато в последующие годы мой дядя чувствовал себя перед мачехой, избегал жить под одной крышей с нею, хотя находил время ей писать, называл в письмах «мамой», не забывал помогать и деньжонками.
Еще одна фотография, самая моя любимая: где-то в Норильске, в общежитии, взметнув ноги на свинку деревянной кровати, лежит Вася в сатиновой чертой рубахе-косоворотке с расстегнутыми белыми пуговицами, трезвый, благодушный, забывший о пережитом в Игарке событии, улыбается ребячьи легко, ножищи босые, огромные, я всегда смеялся, не понимая, как это ноги получились крупнее самого Васи, и лицо его в сравнении со ступнями что голубиное яичко в лапте.
Еще одна, мало известная страница жизни моего дяди – курортная карточка. Приодетый народ стоит на широком крыльце санатория. Под снимком бултыхающееся в русском горле слово «Цхалтубо».
Вася мотанул из Норильска! Нет, не в бега. Ему дали путевку на курорт, стало быть, и временный паспорт – оборотистому парню этого вполне достаточно, чтоб «закрепиться» на магистрали и наезжать в Заполярье только в качестве гостя.
Пока же восседает мой дядя на мраморном крыльце в элегантном сером костюме, при модно повязанном галстуке, волнистый его чуб треплют кавказские теплые ветры. Обхватив за талию уверенной рукой самую в толпе курортников видную деваху, с толстой косой, кинутой на грудь, дядя Вася интимно приник к этой косе ушком, и по лицу его угадывается: слышит, чует, какие тайные бури разрывают сердце красавицы.
* * * *
Вот и все карточки, какие перешли ко мне от покойной бабушки из Сисима. Настала пора рассказать и о немногих с дядей Васей встречах.
Ярче других запомнилась первая.
Я снова болел малярией. Вечером в доме гуляли, мачеха с отцом долго, заполошно орали, потом дрались. Я их разнимал. Хозяин разнимать устал, залез на полати, оставив «на фатере» нашу семейку лишь до утра. В поздний уже час я бросил на пол какую-то лопотину, стянул ряднинку с хозяйского сундука, укрылся ею и попробовал уснуть. По полу от двери тянуло холодом. Меня знобило. Наутре я все же забылся. Придавленный тяжелым сном, обмороком ли, я, хоть и отдаленно, слышал ходьбу, говор и среди голосов выделил незнакомый, но уже чем-то мне родной голос, как бы сдавленный журчанием в горловине, с легкий хрипотцой. Впоследствии я узнаю: говорят и дышат горлом от хронической простуды, непременная это награда севера. Но тогда я сразу узнал голос моего дяди, хотя не помнил его, считай, что и не видел еще, – когда высылали наших в Игарку, я был еще очень мал и никого, кроме деда, не запомнил, да и не самого деда, а белую повязку на его глазу.
Я открыл глаза: за столом, возле горячего самовара, обставленного вокруг тарелками, сидела небольшая компания, в центре ее – узкоплечий, красивый парень с приспущенным галстуком, в расстегнутой на одну пуговицу рубашке с серебряно сверкающими запонками. Он ругал моего папу, сердито подрагивая чубом, – защищает меня – догадался я и, тихо поднявшись, обнял за шею незнакомого, чисто одетого, приятно пахнущего духами дядю. Он осторожно и неумело гладил меня по голове и тихо, сдавленным журчащим голосом говорил мне какие-то добрые слова.
– У-у, сволочь! – погрозил он кулаком моему папе, в отчаянии обхватившему голову, скорее – разыгрывающему отчаяние.
– Поругай его, поругай, Василий Павлович, – поощряла мачеха. – Худо содержит родное дитя, пирует, с женой дерется…
– Замри, как муха! – приказал мачехе папа и скрипнул зубами. – Н-нет, па-ачиму, па-ачиму я в натури не разбил свою голову о каменну тюремну стену?.. – И стал колотиться лбом о столешницу так, что заподпрыгивала и забренчала посуда.
Мачеха качала головой, глядя на дядю Васю, посмотри, мол, полюбуйся на братца. Вася смотрел, смотрел, вздохнул печально и попросил хозяина не выгонять нас на улицу хотя бы ради хворого парнишки.
– Токо из уважения к тебе, Василий, потерплю еще эту погань!..
В тот же день вечером Вася уплывал в город, и, когда прижал меня к себе, я, совсем уж отучившийся что-то просить у людей, глухо ему сказал:
– Возьми меня с собой!
Вася долго молчал, не отпуская меня от себя, и наконец тяжело выдохнул:
– Некуда мне тебя брать…
Я повернулся и с плачем побежал по раскату на яр, в заулке оглянулся: возле осиновой долбленки, бессильно распустив яркое кашне, стоял, поникнув головой, мой любимый дядя.
На денек заскочил он в родное село, осветил мою жизнь, как красно солнышко, и уехал, а папа загулял пуще прежнего, обзывал Васю обидным словом «курортник», сулился ему при случае «полвзвода» зубов вышибить. Он пропивал денежки, оставленные Васей мне на катанки, на рубаху и пальтишко к зиме, о чем доподлинно было известно хозяину избы, который вскоре все-таки выгнал всю нашу семейку на улицу.
* * * *
Сошлись мы с дядей Васей вновь после того, как я поступил в ФЗО. Работал он в ту пору в Базайском доке бракером – это рядом со станцией Енисей. Я отыскал дядю и, пока не были построены общежития, квартировал у него, хотя и сам он обитал постояльцем в доме знакомого мужика, ушедшего на фронт.
Хозяйка работала не то заведующей детского садика, не то воспитателем. Я даже не знал, как ее зовут, не запомнил ее лица – что-то блеклое, тонкоголосое, прячущее взгляд. От возникшего к ней недружелюбия прозвал я ее Михрюткой-лярвой. Лярва – на уличном жаргоне – потаскушка, но что такое Михрютка – не знаю. Воображение рисовало малую зловредную зверюшку, вроде тундровой мыши-пеструшки или облезлого суслика, выглядывающего из норы. Чтобы хоть как-то отработать жидкий картофельный суп, который для меня выставляли в чугунке на плиту, койку, которую оставили за мной в комнатке за печкой, я колол дрова, подметал пол и однажды обнаружил: огород-то, в гектар почти величиной, совсем не убран.
Все в этом доме и по-за ним делал хозяин, работавший в доке шофером. Михрютка-лярва была ленива и блудлива, и потому хозяйство разом шатнулось, пришло в дикость и запущение: стайка распахнута настежь, корову постоялец с хозяйкой сбыли; судя по перу, мокро приклеившемуся к деревянному настилу, по вони, долго держащейся во дворе, были в хозяйстве куры. И свинья была. Были да сплыли. Огород, забранный плотно сколоченным штакетником, весь в слизи картофельной ботвы, убитой иньями; на темных кустах висели неснятые и тоже почерневшие от холода помидоры; на пышных от назьма грядах обнажились переспелые огурцы. Лишь свеже струилась зеленью морковная гряда; краснела свекла; выперли из земли и в недоумении глядели на белый свет потрескавшиеся от натуги редьки; брюква шатнулась ботвой в борозды; капуста белыми башками наружу торчала из зеленого ворота листьев. Все это бесценное по-военному времени богатство было чуть поковыряно у воротцев, ведущих со двора в огород, да выкопаны десяток-полтора рядков картофеля на широком, хорошо удобренном загоне. Гряды с лакомой овощью: морковкой, репой, горохом, маком – притоптаны – сюда мимоходом, догадался я, изволил забредать постоялец, испробовать земных плодов. Давно уж пребывал он в пределах того человеческого сословия, которое пьет, ест и ругается, что кормят и поят его слабо. Дядя мой делал вид, будто напрочь забыл о земляной и грязной работе, изображая белоручку в первом колене среди нашей родовы.
Как и всякий бедный родственник, я уважал в нем эту особенность и взялся убирать овощь с огорода.
Вышел однажды совсем не рано поутру, минут всего за двадцать до смены, мой дядя, беспечно зашуршал струёй с высокого резного крылечка по лопухам, насвистывая мотивчик «Рио-Риты», наблюдал за моим неспорым трудом.
– Одному тебе тут до конца войны хватит, – передернулся мой дядя на осеннем, еще не набравшем силу холодке. Сбегав к речке Базаихе – ополоснуться, дядя стриганул мимо меня, взлетел на крыльцо и крикнул, спеша в тепло: – Мобилизуй братву!
Я так и сделал – мобилизовал фэзэошников, пообещав им картох от пуза, хоть печеных, хоть пареных. За день молодые силы трудовых резервов в охотку убрали все подчистую в огороде, ссыпали картошку в баню – на просушку, остальную овощь стаскали в подвал. Весь тот день рокотал в бане котел.
Вспоминая дом, недавнее детство, сытую предвоенную жизнь, намолотилась братва вареных картошек с крупной солью до отвала.
Хозяйка явилась, заглянула в баню, принюхалась и шевельнула бледными губами:
– Платить нечем, – она вроде бы и недовольная была тем, что мы на нее работали. Повременила и добавила: – Хотите, возьмите картошек.
Ребята нагребли мешок картошек и утащили его с собою, а я, ополоснувшись в бане, сидел в боковушке, усталый, разбитый, ждал Васю, чтоб потолковать с ним и распрощаться. Да не дождался, уснул, и сколько проспал, не помню, как услышал перебранку за перегородкой:
– Я от ребенка не откажусь, хоть он и Гешкин…
– Да-а, не откажешься! – прохныкала хозяйка. – Кобель и кобель…
– Тишь ты! Услышит! Он у нас…
– Рвань! Шпаны понавел… Еще сопрут чё…
– Они тебе огород убрали, а ты? – И Вася, как бы обессилев, вздохнул: – Как бы тебя самуе не сперли!.. – Хозяйка заширкала носом, но, словно не слыша бабьего хныканья, дядя мой веско добавил: – А обзывать не смей! Его и без тебя…
Они еще о чем-то говорили, тише, сморенней. А я, растроганный дядиными словами, снова начал было погружаться в усталый сон, как послышалась возня за стенкой: «Дерутся!» – вскинулся я всполошенно и по привычке, нажитой в удалой нашей семье, хотел было уже броситься разнимать людей, но шум за стенкой обрел умиротворенные черты – слышались шепот, смешки. «Да они же!..» – осенило меня.
То-то я не мог отгадать, где Вася спит? Почему нет нигде его постели? Не я ли оттяпал у него койку? А тут вон оно что! Идет ожесточенная война. Муж на фронте кровь проливает, а Михрютка-лярва срам в тылу творит! «И наш гусь хорош. С женой фронтовика! На его кровати!..»
Возмущенный до глубины души, я хотел сей же момент сойти с квартиры и ночевать на вокзале. Но вокзал на станции Енисей маленький, забитый до потолка утекающим от войны народом, на улице студено, темно и страшно, убийства начались, слышал я, и решил подождать до утра. Но утром проспал и дядю, и хозяйку, и занятия в ФЗО.
Без спроса и без прощания, не поблагодарив моих благодетелей за приют и хоть слабенькую кормежку, уйти, считал я неловко, и живот у меня с картошек совсем расстроился, и общежитие в ФЗО еще не достроено, не спать же вповалку в красном уголке служебного корпуса, вместе с бездомной братвой, когда есть угол, да еще за теплой печкой.
* * * *
Словом, я подзадержался в поселке Базаиха, хотя презирал в душе и дядю, и хозяйку, и себя. Вася не замечал моего к нему охладевшего отношения, хозяйка, после того, как я вымыл в доме пол, побелил печку и нарубил капусты для засолки, накормила меня жареной картошкой с мясом и разрешила брать из кадки соленые огурцы, которые я быстренько и перетаскал братьям фэзэошникам, все больше удивлявшимся скупости, бездушию хозяйки и моему такому долгому терпению. Я, по их мнению, давно должен был перетаскать и продать на базаре картошку, так как она по существу наша, и на вырученные деньги купить себе одежонку, чтоб не сверкать «очками» заплат на заду штанов.
Пока я склонялся к мысли так и сделать, достроили общежитие и вот-вот должны были расселять по комнатам. С облегчением сообщил я об этом дяде, идя с занятий и перехватив его на пути с работы.
От дока до дома Михрютки-лярвы путь недалекий, с версту, не более, но он у нас получился такой длинный и содержательный, что я и по сей день его забыть не могу.
Дядю моего беспрестанно останавливали какие-то люди, здоровались, хлопая по плечу, говорили скабрезности, на всю улицу разносился бодрый, жеребячий хохот. Девицы шмыгали мимо дяди, краснея под его разящим взглядом, либо вскидывали руку, кричали приветствия. Иные, раскинув руки, шли на него, и он понарошке увиливал вправо, влево и, как бы запнувшись, рушился в объятия, лез куда попало рукой. Мне было стыдно, завидно, только любопытство и злорадное чувство насчет Михрютки-лярвы утешали меня – хнычет, ждет небось постояльца, а он резвится. Словно желая меня добить, дядя свернул в доковскую столовую, в центральную! Столовая, по всем видам, была закрыта, но Вася завернул за угол, провел меня меж бочек, ящиков, поленниц, мимо злой собаки, в какую-то хитрую дверь и когда ее дернул – опахнуло меня густым паром, спертым духом преющего дерева, гнилых овощей, прокислой капусты, соленых грибов, чего-то тухлого, порченого. Стулья, лавки и столы были опрокинуты на одну сторону зала, вторая половина толсто завалена желтыми, чистыми, свежопахнувшими опилками. Уборщица толкала опилки пехалом, будто грязный весенний сугроб, за нею, махая метлой, кашляя и матерясь, волокся пьяный мужичонка, будто вел прокос по широкому полю, пахнущему обувью, мочой, нечистотами.
Поздоровавшись с уборщицей, с мужичонкой, Вася углубился в полутёмный коридорчик, заставленный бочками, мешками, ящиками с очистками. Боясь отстать, я спешил за ним, и. поскольку никаких тайных ходов общепита не знал, ушиб колено, порвал рукав телогрейки о гвоздь. Впереди сгущались мрак и запахи, нарастало бряканье посуды, стук половников, ножей, слышался женский переклик, будто в лесу, и вдруг мы оказались на кухне, догадался я, потому что перед нами китайской стеной встал бок кирпичной печи. На печке той, под потолком, в застиранном колпаке, в мокром фартуке сидела пышногрудая девка, совала швабру куда-то вниз, в пары преисподней, и болтала ею – моет котел, догадался я.
– Валюха, приветик! – крикнул ей Вася.
Заблажив: «Ой, кто к нам пришел!» – девка рухнула с печи, норовя попасть в объятия Васи, да промазала. Оборонясь от Валюхи, Вася пятился, обнажая золото зубов:
– Костюм испачкаешь! Костюм!
Но Валюха изловчилась, сгребла моего дядю и понесла в беремени:
– Кто к нам пришел-то! Кто прише-ол! – вопила она, будто несла на руках балованного крестника.
За печкой открылась просторная кухня, заставленная громоздкими дощаными скамьями и столами. Посуда на столах и под столами была непривычно объемная и неопрятная. Кухня колыхнулась, порхнула нам навстречу, будто снялся ворох белых капустниц с полуобсохшей лужи. Дядю моего подхватило белопенным водоворотом, он в нем утонул, и только хохот и хрипловатый голос его доносились из клокочущих глубин. Не бывавший никогда в общественных кухнях, кроме детдомовской, но какая же там общественная, там своя, – испугался я темности этого загроможденного заведения. Шум, бабий гам увеличивали мою растерянность, и я уж собрался незаметно улизнуть на волю, но обнаружил своего дядю сидящим в чистом углу кухни, возле маленького стола, накрытого медицинской клеенкой, и начал успокаиваться. Над столиком по узким полочкам птичками сидели пузырьки, баночки, пробирки, ниже висели разнокалиберные черпаки, термометр и еще чего-то, – рассмотреть я уже не успел, потому что все эти кухонные принадлежности падали со эвоном, которые и разбивались. И происходила вся эта проруха оттого, что девки ровно сбесились при появлении моего дяди.
На каждом колене у него сидело по девке, и не просто сидели те девки, а егозились, другие тоже времени не теряли, лепились к дяде сбоку, обнимая его за шею, кружились белым хороводом, чмокали его, кто в маковку, кто в щеку, и не понять было – озоруют они или уж в самом деле все втрескались в неотразимого кавалера? Он девок не отшивал, он дрыгался от щекотки, ойкал и хохотал, с торжествующим заглотом пригребал пучками девок к себе, не очень-то считаясь, куда и за что он их при этом хватает. А девки наседали! А девки наседали! «Хоть бы не задушили человека до смерти, вон какие сытые кобылищи!» – начал я ударяться в панику и услышал:
– Э-э! Не смущайте-ка мне племяша! – и когда девки чуть схлынули, произнес с насмешкой: – Он у нас начитанный до страсти! И вообще!.. – Вася повертел над соловой растопыренными пальцами, поясняя, что не все у меня дома. – Про любовь читает ночи напролет! – приложив бортиком руку ко рту, сообщил девкам «по секрету»: – Все больше про баронесс и маркиз: «И, припадая к вашей атласной туфельке, я чувствую тепло вашей бож-жественной ножки. Ваш взор я ношу в сердце с тех пор, как лучи его пронзили меня еще на совместной детской прогулке возле развалин древнего замка Сэн Жуэн. Помните ли вы ту незабываемую прогулку, мой ангел? – О, да – страстным шепотом ответила маркиза, падая на грудь своего прекрасного кавалера».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.