Текст книги "Последний поклон (повесть в рассказах)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 58 страниц)
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было, оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и старший брат Пашка – они из переселенцев. За старшего в семье Пашка – художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку бить – нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной клюки. Сколько раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою, беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы явится, на топчан заползет и лежит пластом. «Прибрал бы скорее Господь. Ослобонить бы себя и вас», – говорит. «И освободи! Чего волынишь?!» – кричит родной сын Пашка.
Тишка другой раз пожалеет мать, печь истопит, сварит похлебку или кашу, горячим себя и ее побалует. Пашка дома не ест. Как личность интеллигентная, кушает он в ресторане, под баян. Бабу завел Пашка, модную, курящую. Сидит красотка па топчане, бренчит на гитаре и песенки поет про отчаянных капитанов, про маленькую Мэри, пьяная нажрется, так про Колыму и про блатную жизнь поет-рыдает, в Пашку бросает туфлями. Тишке с матерью совсем не стало места в барачной комнатенке. Терпеливо ждут они, когда та, ни квартирантка, ни жена – прости-господи и воровка, коих летом на морпричалах дополна, надоест художнику и он ее удалит из помещения.
– Пойдем-ка, Тимофей, дровами запасаться, – с кряхтеньем начал я вылазить из-за печки.
– А в детдом?
Я глянул на него; «Предавал я кого? Предавал?!» – так выразительно глянул, что он заторопился искать рукавицы.
– Уж и на понт не возьми человека! Совсем шуток не понимает!
Мы приперли воз макаронника, быстро его изрубили, затем весело и непринужденно накатали сырых чурок от кочегарки драмтеатра и сверх того ящиков от магазина свистнули. В фанерном ящике обнаружилась подмокшая, слипшаяся в углу сахарная пудра от конфеток. Мы разболтали ее в консервных банках, попили душистого, как мыло, кипятку.
Пока пили сладкую водичку да болтали о том о сем, меня посетила мысль еще раз наведаться в магазин номер три, уткнувшийся рылом в снег за дорогой, и промыслить чего-нибудь из еды. Магазин был построен глаголью, то есть у него была загогулина, к которой примыкала казенка, тамбур такой, вроде сеней. Из казенки теплая дверь вела в само помещение, притворялась она неплотно, в щель тащило стужей. В магазине, особенно в загогулине, холодно было даже летом, о зиме чего и говорить. Продукция в «тройке» размещалась согласно климату: жиры, рыба, мясо, икра – у двери, дальше – что послаще – конфеты, пряники и винные изделия; еще дальше: картошка, свекла, капуста, лук, чеснок и всякие прочие овощи, сырые, сушеные, консервированные.
В прелью воняющем овощном отделе топилась печка-голландка. Прижимаясь к ней, продавщицы вышоркали не только известку, но и кирпичи повыворачивали ядреными задами. По левую сторону дверей штабельком стояли ящики, в щелях которых светились банки. Ящики и пошатнувшаяся голландка отгораживали полутемную магазинную загогулину от продавщиц, обхвативших круглое тело печи, будто собственного дорогого мужа. Я дождался, пока ни одного покупателя не осталось возле крайних весов и продавщица стриганула к голландке, смел все крошки, обрезки мерзлого мяса и рыбы из-под весов и, была не была, скребанул из эмалированного таза горсть скоромного масла. От грязных ногтей в желтом масле остались темные царапины, но уж делать было нечего – бухнул в сырую дверь плечом, вывалился на улицу и выпустил из груди спертый дух. Сердце мое звякало о ребра, руки дрожали, в штанах сделалось сыро.
– Ты чё? – испугался Тишка.
– Вот! – выгружая из грязного кармана слипшиеся комочки мяса, крошки рыбы и косточки, захлебывался рваным смехом. – Варить будем! Щи – хоть портянки полощи!
Я пощупал свой лоб – клейко, «мед» выступил. «Пусть кто-нибудь скажет мне, что воровать легко!..»
В мешке оставались еще мерзлые картошки, стучали камешками. Суп – картонная вылупка, получился мутный. Однако жиров было много, и мы хорошо нахлебались горячего варева. Как водится у степенных, хозяйственных людей, после сытного ужина мы сумерничали, вели неторопливые беседы. Тишка приучал меня курить подобранные на улице бычки. «Пить вино, уродовать людей, воровать – уже могу. Осталось курить научиться – и порядок!»
Утром Тишка ушел на разведку домой и в убежище мое не вернулся.
Но я недолго тужил о Тишке. У меня появился новый друг – Кандыба.
* * * *
В хлебном отделе гастронома я наметил к уводу краюшку хлеба, лежащую возле весов, и все примеривался да прицеливался к ней, но упускал моменты. То мне казалось, что продавец уже приметил меня и ждет не дождется, когда я потяну горбушку, чтоб огреть меня гирей по башке, то в очереди к прилавку «не те люди» были, при которых можно незаметно что-либо стянуть. Измучился я весь, сопрел, а есть хотелось до стона в кишках. Горбушка, в полкило примерно весом, так и кружилась в глазах, ощущался даже кисловатый вкус ее во рту, как хрустит корочка на зубах, чуялось. Сытое тепло разойдется по всему телу, в сон потянет, уютно и спокойно на душе сделается – и все это от горбушки, такой близкой и такой недоступной!
Терпенье мое иссякло, и я решил действовать «на шарапа» – схватить горбушку и убежать из магазина. С этаким дерзким планом я продвинулся к весам, в который уж раз кружанув возле прилавка. Впереди меня втиснулся в очередь парнишка в толстой, латаной гуне с кошачьим воротником, в шапке, единственное ухо которой так ловко было заделано, что выходило как бы два уха у шапки, и мерзнуть никакой половине башки парень не дозволял. «Черт в подкладке, сатана в заплатке», – говорится о такой лопотине иль о человеке, одетом в нее, и не зря говорится, как я скоро распознал.
– Загорожу! – дыхнул мне в лицо табачной гарью парнишка, и так ловко все сотворил, что горбушка мигом отделилась от продавца и глазастого люда.
Я сунул горбушку за пазуху и вышел из магазина, не зная, как теперь быть: дождаться ли малого в одноухой шапке, спрятаться ли за ближние дровяники и умять хлеб, но сам уже рвал зубами горбушку, спрятавшись за поленницу трухлого макаронника.
Просунулась сюда же одноухая шапка, следом мордаха, по-песьи работающая ноздрями, пришкандыбал, сильно припадая на изогнутую в колене ногу, сам парнишка с быстрыми, смешливыми глазами.
– Мандру пополам! – распорядился он.
– Чего?
– Хлеб. Не умеешь по-блатному?
– Не умею, – признался я, с сожалением половиня горбушку.
– Научу. Надо бы буханку брать, сурло немытое. Всегда надо брать больше, чтобы не так обидно, когда поймают… – выдал он мне первый свой совет из огромной, бескорыстно преподанной затем науки беспризорника.
– Тебе чё, ногу-то граждане выворачивали?
– Не-э, это с юного детства у меня. С полатей упал. Оказалось, мы уже встречались с Кандыбой – такая кличка была у парнишки – в кое-каких укромных местах, да не разговорились «по душам», дураки такие. А ведь так необходимы друг другу!
Кандыба почесал под шапкой:
– Не проняло: один кусок на два пустых брюха, все равно что один патрон на двух героических бойцов. Пойдем вместе, найдем двести!…
Мы двинули в столовую. Кандыба зорко отыскивал воткнувшиеся в снег или «не насмерть» затоптанные по дороге бычки, обрывал мерзлые концы и которые бычки курил, которые прятал в лохмотья и за отворот шапки – про запас.
В столовке Кандыбу знали и взашей поперли, а меня нет. Я подсаживался к столам и доедал из тарелок суп, котлеты, рыбьи головы, обломки хлеба прятал в карманы. Была до войны у интеллигентно себя понимающих людей распрекрасная привычка – оставлять на тарелке еду «для приличия». По остаткам кушаний я заключал, кто за столом кормился: вахлак тупой и жадный или тонкой кости и истинного понимания этикета человек.
Одна муха не проест и брюха – вот уж правда так правда! Двое нас стало, и какая жизнь наполненная пошла. Получился у нас с Кандыбой союз такой, какого не было у меня вплоть до того, пока я не вырос и собственной семьей не обзавелся.
Перед писаными распорядками, всякими организациями Кандыба пасовал, терялся, чувствовал себя угнетенно и потому драпанул из двух уже детдомов, до Севера вот добрался и «нечаянно» зазимовал в Игарке. Кандыба обожал волю. Воля эта пуще неволи – узнаю я после. Только «на воле», оставшись «в миру» сам с собой, он не знал унижений, чувствовал себя полноценным и полноправным человеком; умел постоять за себя, не страшась никакой борьбы и невзгод.
Вольной и беззаботной птицей рожденный – мать он зачем-то упорно отыскивал повсюду, из-за этого и в Игарку попал, Кандыба и сам хотел вольно прожить лета, отпущенные ему судьбою. Лет этих выпадет немного – семнадцать. Умрет он в больнице исправительно-трудовой колонии от костного туберкулеза, так и не смирясь с судьбой инвалида.
Кандыба пришел в восторг от моей хазы – так сразу окрестил он бывшую парикмахерскую, заявил, что берет на себя прокорм, а я чтоб дымом и огнем владел, читал бы ему книжки и рассказывал всякую всячину. Посулился Кандыба за короткий срок сотворить из меня карманника, чтоб, если один завалится, не доходить с голоду. Дело с обучением сразу потерпело крах – после первой же попытки «пощупать кошелек» я попался. Меня били на крыльце магазина. И ладно, большинство игарских граждан обуты оказались в оленьи бакари и валенки, а то бы мне все ребра переломали.
Вид мой вогнал Кандыбу в удручение.
– Во, напарили, блиндар! – покачал он головой. – До новых веников не забудешь! – и приказал мне зажмуриться и вытянуть руки. – Нервы! – сделал Кандыба заключение. – Расшатаны! В карманники негоден. – Смазав лицо мое солидолом – банка с солидолом осталась в хламе, парикмахеры мазали им машинки или сапоги, мы же приспособили вместо мази, еще пепел из печи пользовали да серу с поленьев – это уж я от таежников перенял, Кандыба обследовал меня – нос, челюсти не сломаны ли? При этом он доступно, будто фельдшер пациенту, объяснял, как вести себя, если попадешься. Надо поперед всего «вывеску хранить», падать вниз лицом и загораживаться руками, телом не напрягаться, распустить следует тело, чтобы кисельное оно сделалось, тогда, если даже пинают сапогами, бузуют палками – кости не переломают.
– Работа наша давняя и трудная очень, – заключил Кандыба. – Я так кумекаю: человек токо-токо научился мозгой шевелить, тут же сообразил – чем спину гнуть из-за еды, легче ее украсть, отобрать у младшего, лучше – у соседа. Но по брюху, по брюху надо брать. Обратно, разница: кто почему ворует? Один от голодухи, другой из интересу. Который из интересу, от жадности – того смертно бить. Но лупят всеш-ки нашего брата голодранца… безопасней…
Рот открывши, слушал я нового своего друга: «Да уж малый ли это? Оголец ли? Годок ли мне? Видно, ничего в мире просто так не делается, и уж не зря, ох не зря судьба нас соединила».
Пошла жизнь складно и ладно, Кандыба промышлял в магазинах, столовых и разных кладовых, я заделался как бы замом его по хозяйственной части и по культурно-просветительской тоже, обеспечивал братство наше топливом, светом, водою, заботился о полезном досуге, читал вслух книжки, рассказывал о лесах, озерах и прошлом лете. Особенно удался мне рассказ о том, как ловили мы с дедом карасей на озере и налимов на протоке, да еще о том, как новые штаны загубил на заимке. «Болони надорвал» Кандыба, слушая историю о штанах, – я уж постарался, наворотил, разукрасил ту историю.
Керосин для фонаря я добывал все у того же драмтеатра имени Веры Пашенной. Стоял позади него движок со всегда полным баком, на тот случай, если с городским электричеством что-нибудь случится, а случалось с ним «что-нибудь» часто, движок моментом запускали, не давая загаснуть свету разума в далеком Заполярье, и без того зимою темном.
Из лесокомбинатовского клуба увел я красную скатерть, графин и еще балалайку. Графин, налитый до горлышка водою, разорвало, струны на балалайке лопнули от холода, когда я надолго покинул свое жилище.
Кандыба вынюхал где-то склад с мясом, нас не очень-то занимало, для кого «добро плохо положено», нам требовалась пища – и весь разговор. Мясо бледно-розовое, с голубоватыми прожилочками, твердыми сухожильями, обмыленными мускулами, должно быть, оленина, но это нас не занимало – мы делили пищу на два сорта: годную для жратвы и негодную. Это мясо было годное. Мы заваливали оковалок с костью в ведро с водою, сыпали горсть или две соли, натрясенной из столовских солонок, мясо прело в воде, распространяя ароматы по пустому и гулкому нутру нашего обиталища. Отхватив кус ножичком, мы валяли горячее мясо во рту, если был хлеб, потребляли с хлебом отвар, если хлеба не было, обходились и так. Глянулось нам крушить зубами упревшие кости. Мы их хрумкали, высасывали мозг и сок, выбрасывая в угол лишь трубочки, не дающиеся зубу. Работу, начатую нами, продолжали шустрые мыши, деловито скыркали острыми резцами, брякали, перекатывая кости по полу.
Я всеми силами старался не оставаться перед Кандыбой в долгу, которого от чувств, во мне пробудившихся, стал кликать Ндыбаканом. Это, если повторять кряду, все равно получается Кандыба, однако чуткий бродяга уловил душевность, вложенную в переиначенную кличку. Кроме того, многие игарчане знали и на себе испытали присутствие в городе хромого парнишки. Извернутое прозвище, на наш взгляд, затемняло подлинное прозвище сноровистого добытчика харчей.
Я приловчился обходить на лыжах, самим же сотворенных из гибких горбылин, перелески близ города и прибрежные кустарники на острове, осматривая поставленные на куропаток силки. Иной раз мы баловались птичинкой и даже скопили кой-чего на черный день, зарыли в снег между «слепой» стеной парикмахерской и заплотом конного двора несколько куропаток и кусок оленьего мяса.
Черный день ждать долго не пришлось. Известно, сытый человек начинает много воображать, задаваться сам перед собой, если больше не перед кем. В еду ему разносолы подавай, балуй зрелищами. По этой-то причине я совершил оплошность, которая повязала узелками, после и спутала всю нашу жизнь. Я, видите ли, порешил совсем уж распотешить себя и Кандыбу завлекательным чтением и остался вечером в городской библиотеке за стеллажами. Библиотека располагалась вверху все того же драматического театра, который имел несчастье стоять невдалеке от брошенной парикмахерской и потому нес постоянный урон.
Все замерло – в театре начался спектакль. Внизу подо мной, ровно в берег преисподней, время от времени ударялись громобойные волны – это игарские зрители разражались хохотом или рассыпали крошево аплодисментов. В библиотеке было так тихо, так тепло, так уютно, что я приморился и подремал чуткой дремою воришки. Вонь рыбьего клея, пресноту клейстера, которыми скрепляли листы растрепанных книг, забивало остро скользящей струёй спиртовых красок. Меж деревянных стеллажей парил дух бумаги, шрифтов, отдающих керосином, и тот ни на что не похожий запах, даже не запах, а тлен стареющих книг безропотно, с тихой скорбью роняющих белую перхоть…
Если сквозь небесные тверди пробивался отблеск позарей и по библиотеке шарился живой, волшебно светящийся сполох, книги на полках чуть подрагивали рубчатой лентой, искрили златом-серебром и вроде бы шевелились. Я провел рукой по одному, по другому ряду книг. Отчужденно-прохладные, плотно стояли они на своих местах. Поврежденные корешки цеплялись за брюшки пальцев сеточкой клееной марли, рядами железных скобок, тронутых ржавчиной. Необъяснимой усталостью и мудрой печалью веяло от этих сморщенных, иссохших от времени книг. Никогда бы не узнал и не почувствовал я всего этого, если б не остался с книгами наедине в боязных потемках.
Что-то похожее со мною бывало, когда я, маленький, вечеровал на заимке с дедом Ильей. Он виделся мне в таежной деревянной избе согбенно сидящим на скамейке. Большая его фигура очерчена четко в проеме пепельно-серого окна. Недвижимый, молчаливый, так много повидавший и переработавший на своем веку, о чем он думал и печалился, мой добрый, тихий дед? О маме моей и других своих детях, раньше него разлученных с жизнью? О земле и о хлебе? О жизни прошлой и грядущей? Быть может, и о том, и о другом, и о третьем. Да как теперь узнаешь-то?
Я расслабился от тихих, грустных мыслей и хотел «выйти» в форточку, но где-то Ндыбакан добывал пропитание, бродил по студеным улицам, тискался сквозь людей, всегда враждебных к ворью и шпане. Он ждет не дождется, когда я почитаю ему про «другую жизнь». Книжки – не харчи, они для всех людей оставлены. Многие из тех, кто их оставил, так же, как мы, голодовали, скитались по свету. Да если на то пошло, тот, кто не страдал, не мыкался, ничего занятного и не оставил о себе, а раз так, значит, наш брат-кондрат сочинял эти книги. Я распалялся, чтоб подавить в себе неловкость, но не очень-то получалось у меня. «Подумаешь! – фыркал я во тьме. – Они неживые, книжки-то! Нагородил ерунды всякой, барахольная душа! Вечно перелажу через заплот, которого нету! Сейчас вот начну фуговать эти книжки, только свист пойдет!»
В библиотеке театра я бывал не раз, сиживал за столом, листал журналы, пользовался дармовым теплом и все тут знал. Я прошел в отдел с названием «Художественная литература», поднялся на подоконник, распахнул широкую форточку. В сырой квадрат ударило белой стужей, зашорохтело меж рам. Я вернулся к стеллажам, замялся опять, переступил с ноги на ногу, но переборол себя и на этот раз раскинул руки, охапкой понес книги. В форточку книги летели, то распластавшись крылато, лопоча страницами, то, как обрезь досок, шлепались в снег, то рыбинами в сугробы заныривали, но больше падали обреченно и бесшумно. Мне поглянулся мой нахрапистый налет, и власть моя, хоть и подленькая, тайная, глянулась, пусть над бессловесными, беззащитными книгами, но все же власть! Внизу люди полорото на сцену глазеют, вверху над ними я, как Бог, чего хочу, то и ворочу. Я разохотился, готов был всю библиотеку перетаскать, но все же скомандовал себе: «Стоп, капитан!» – и вылез в форточку. Держась под крышей за брусья застрехи, достиг пожарной лестницы, спустился наземь, точнее, ухнул до пояса в снежный намет.
Книжки я собрал в кучу, забросал их снегом и, сунув под одежонку сколько-то штук, побежал домой, еще издали поймав взглядом пухло расползающийся в серой ночи дым из нашей благодатной обители. «Ндыбакан дома! Красота!»
Друг мой сердечный, друг единственный таился за печкой, подальше от света. «Попался!»
Попутали моего друга у счастливо им открытых складов с мясом. Мясо то предназначалось для сторожевых собак. Собаку и напустили на Кандыбу. Она свалила парнишку, хорошо, что в сугроб, а то б загрызла. Охранник дал потешиться сытому кобелю над голодным парнишкой и потом пнул его и лицо. От собаки на своих двоих и переломанных не больно-то упрыгаешь! Тюремный охранник приказал следовать куда надо. В дороге Кандыба от него смылся. Только твердолобый оглоед, привыкший к беспрекословному повиновению, мог решить, что ему все от мала до велика подвластны и пойдут, куда он прикажет, тем паче парнишка, да еще калека к тому же. Милиционеры, те лучше знают людей, по нравам и характерам их различают. От милиционеров убежать трудно, как миленький засеменишь куда надо…
Я осмотрел Кандыбу при свете фонаря. Он через силу улыбнулся мне разбитыми губами. Где правый глаз должен быть, бугрилась грязная картофелина. В махонькой ямке живым ростком шевелился и обнадеживающе просверкивал зрачок. Я полил Кандыбе умыться, сам руки с мылом вымыл, развел глазницы болезного друга пальцами – оба глядели на месте, не вытекли, хотя и захлестнуло их красной кровью. Присыпав теплым пеплом ссаженную зубами спину друга, я сказал Кандыбе, все, мол, заживет до свадьбы. Он ободрился, хотел идти со мной за книгами, так ловко добытыми мною, но я взял мешок из-под картошек, ему, как человеку пострадавшему, определил работу в тепле, выдал иголку, тюрючок с нитками и велел упочиниваться.
* * * *
Спали мы с Ндыбаканом, братски обнявшись, на старых шкурах, за печкой, под половиками, на одной подушке с такой грязной наволочкой, что цветочки, когда-то красовавшиеся на ней, различались только на углах, куда наши головы не доставали.
Проснувшись поутру, я в упор глянул на Кандыбу и понял: дела наши швах. С мордой, расквашенной в капусту, гибель воришке.
– Худо? – перехватил мой взгляд Кандыба.
– Сопротивлялся, что ли?
– Насопротивляешься! Он с собакой.
– Запомнил его?
– Где запомнишь? Собака спину рвет… Живодер пинкарей вешает…
– Жалко!
– Чё?
– Жалко – не запомнил. Мы бы ему устроили фокус-мокус!..
– Чё ты ему сделаешь?..
– Выследили бы, где живет, подперли стягом и подожгли бы! Пусть жарится, как крыса в клетке!..
Ндыбакан длинно и горестно глядел на меня из глазниц, налитых багровой тяжестью.
– Н-да, литература! Она до хорошего не доведет!.. Поднимайся-ка, поджигатель, печку затопляй. Я на бюллетене.
Кандыба вольготно валялся за печкой, я наготовил дров, сварил похлебку из куропаток, овса нажарил, раздобыл его снова в кормушках коней, посулился накормить друга такой ухой, от которой он вмиг выздоровеет. У деда все еще небось стоят подпуски в прорубях, надо их проверить – нет ли там и на нашу долю налимишка?
Похлебка из дичины подживила Кандыбу, и мы пришли к заключению: не так уж все худо, как нам с вечера казалось. «Утро вечера мудренее» – толковая, правильная пословица, которая тут же подтвердилась жизнью – явился Тишка Ломов. Бог его послал – решили мы и ошиблись…
– Загораете? Отдыхаете? Спозабыт, спозаброшен с молодых, юных лет, да?! А об вас вот, об рылах битых, думают, заботятся!..
С нарастающим интересом смотрели мы на кривляющегося Тишку, по тону его угадывая, какие большие удовольствия нас ждут. Лицо Тишкино излучало озорство и лукавость, сам он был умыт, пострижен, одежонка на нем починена; выяснилось: Пашкина лярва подалась по другим адресам, художник бросился за ней и куда-то запропал, оставив Тишку с матерью на свободе.
– Итак, пошто же вы не спрашиваете, кто об вас заботится?
– Легавые, – буркнул Кандыба.
– Легавые – само собой. И скорбный их труд не пропадет даром. Они все одно вас заметут. А вот кто еще? Кто?
Мы переглянулись с Кандыбой – больше вроде бы некому о нас заботиться.
– Промеж тем, – медленно и картинно залезая за пазуху и извлекая какую-то бумагу, кособочился Тишка, – об вас страна думает, почти што вся! Ну, может, опричь дальних губерний.
Я ожидал увидеть похабную картинку, рисовать которые Тишка был большой спец. Но то оказался «документ важнеющего значения», как назвал его Тишка, – еще одно послание из школы моим родителям, напечатанное на машинке и выданное Тишке под расписку, поскольку лишь он сподобился знать адрес нашего кочевого семейства.
«Уважаемые родители! – Тишка поднял палец. Как бы не различая дальше послание, вынул из кармана проволочные очки без стекол, воздел их на нос и продолжал, важничая: – Дирекция школы номер тринадцать надеется, что вам известно, как, напрягая все силы, Страна Советов борется с тяжким наследием проклятого прошлого – безграмотностью. Однако вы не проявляете надлежащей активности в воспитании и обучении вашего сына, чем нарушаете закон всеобуча.
С тех пор, как ваш сын перешел в тринадцатую школу и был, как второгодник, принят условно, вы ни разу не поинтересовались его успехами на важнейшем фронте нашей борьбы – просвещения, а также и дисциплиной, которая…»
– Дальше тут описывается, как изуит этот исхвостал учителку. Слух катится – бродит по Игарке страшный второгодник и колет финкой молодых учителок, исключительно молодых. По выбору! Запорол он их не то шешнадцать, не то двадцать штук! Ведутся подсчеты. Й-я продолжаю: «Педсовет требует, чтоб вы немедленно явились к директору школы и досконально объяснили, думаете ли выполнять закон о всеобуче? В противном случае педсовет тринадцатой школы примет решительные меры к вашему сыну, являющемуся членом коллектива, борющегося за высокую успеваемость и передовую сознательность. Надеемся, что вы также употребите все доступные меры воздействия на вашего сына.
Данная записка выдается под расписку товарищу, – Тишка снова поднял вверх палец, – Ломову, должна быть возвращена с подписью одного из родителей, с указанием числа и часа ее получения, а также дня и времени, в которое вы посетите школу (желательно с посещением не затягивать).
Директор школы: Загорюха К. Н.
Завуч: Мартынова А. В.»
Повисло молчание. Никто рта не открывал, не нарушал тишины, тугой, благолепной. Такие удовольствия перепадают нашему брату не каждый день, ими надо дорожить.
Я глядел на исходящего радостным сиянием Тишку, который приволок нам такой подарок. Мне почему-то снова вспомнилась бабушка Катерина Петровна. Только теперь я понял, насколько она вместе с подружками своими, Божьими старушками, счастливей нас – безбожников! Сколь часто одариваемы они блаженством бывают. Живут-живут в грехах и мирском содоме, в земле ковыряются, полы скоблят, подштанники стирают, в головах ищутся – и раз им послание Божье, а то сам лик Господен явится, пусть даже и во сне, да и возвестит грядущее на небеси, по сравнению с которым жизнь на грязной, назьмом пахнущей земле есть прозябание. В довершение ко всему деревенский батюшко покропит святой водой, перекрестит, елеем лоб мазнет и подтверждение словесное насчет царствия небесного даст, да еще ангельские голоса с хоров ликующе грянут: «Аллилуйя, аллилуйя!» – тут тебе и трепет души, и умильные слезы, и надежды на вознаграждение за земные муки…
Но я же не просто второгодник, я еще и атеист-безбожник. Трепет, умиление и всякая подобная чепуха неведомы мне. Вместо этих чувств из моего черного нутра поднималось злорадное торжество и ярость, ненасытная ярость. Вшивую башку ровно бы гвоздем проткнуло и выцарапало из-под черепа, как сталь, твердую и решительную мысль: «Сожгу школу!»
Тишка давно меня знает, он почувствовал мое настроение, ярость, во мне занимающуюся, угадал и повел представление дальше:
– Спасибо, родимый сын, спасибо! – бабьим голосом завел он. – Отблагодарил родителей за ласку-заботу. Мы ночей не спим, бьемся, колотимся… Чё молчишь, паразит? – взвизгнул он и дал мне по затылку.
– Не буду больше, – пробубнил я.
– Он не будет, он не будет! – радуясь тому, что я принял игру, зачастил Тишка. – Скоко раз мы от тебя ето слышали?!
– Не бу больше!
– Я спины не разгибаю, отец бьется, бьется, чтоб прокормить дармоеда! Ему эвон трудящиеся как рожу изукрасили, а он чё?
– А он чё? – вклинился Кандыба, прижигая сплющенный чьей-то обувью окурок. – Он дров или воды когда привезет, овсеца, картошек тырнет, чурок от кочегарки натаскает, и все… Запороть его до смерти!
– Не бу больше!
– Чего не будешь-то?
– Учиться.
– Слыхал, отец, слыхал?! Как хошь, а меры воздействия примать надо! У меня уж нету сил-возможностей с им совладать. Кормишь его, обормота, поишь, обуваешь-одеваешь…
– Не бу больше!
– Чё заладил-то? Не бубо, не бубо!.. Чисто филин, прости Господи!
– Запорю!
– И то, отец, и то! Нас ране вон пороли, дак и толк был! А ноне пораспустили их!..
Тишка обходил меня слева, от устья печки, Кандыба с тылу, от трубы.
– Где же его выпорешь?! У него рожа-то, гли! Сверкает глазьями. У-у, волчина! В проулке встренешь, партаманет с деньгами без митингу выложишь, – в виде отвлекающего маневра толковал Кандыба. Внезапно оба друга набросились на меня.
– Вот тебе! Вот тебе! – чикая по моему заду прутом от веника, приговаривал Кандыба. – Не нарушай всевобучу! Не нарушай всевобучу!..
– Отец, отец! – схватился за голову Тишка. – Будет, будет! Уж больно ты лютой! Ум вышибешь последний або калекой сделаешь, чего хорошего? Сам калека…
– Запор-р-рю! В тюрьме отсижу, но научу!..
– Гори-и-и-им!
Мы сдвинули печку, пока возились. Подвешенная к потолку труба осталась на месте, печка, растревоженная нами, гнала в короткое горло патрубка густой дым, пламя, искры. Обжигая руки, кашляя, чихая, мы с веселым гоготом водворили печку на место, сели на пол, где можно было еще дышать, и, радуясь за спасенное от огня жилище, также и друг дружке, начали придумывать достойный ответ тринадцатой школе. Не могли мы упустить такую редкую возможность для отмщения. Уж дать так дать по родимой школе, чтоб качалась, чтобы у Загорюхи К. Н. и Мартыновой А. В. зубы ныли!
Кандыба настаивал ничего не писать! Нарисовать с деталями некий предмет и послать в конверте – выразительно и понятно! Вызывался даже позировать, несмотря на холод. Чего с него возьмешь, если он и одной зимы в школе не досидел? Темнота!
Тишка пошел дальше: оставить в силе предложение друга Кандыбы, но пририсовать к предмету будто на гвоздик надетую бумажку с надписью: «Лично всему женскому персоналу тринадцатой школы».
– Под картину надо написать стих, – предложил я, – пусть знают – не зря нас учили.
Долго мы пыхтели, сочиняя стих. Кандыба толстущие, как бревна, выражения подбрасывал, и ни в какую поленницу стиха они не лезли. Я велел ему заткнуться, что Кандыба охотно исполнил, отправившись на промысел за бычками.
Тишка, прикусив язык, рисовал картинку. Я глядел в потолок, на люстру, шевелил губами – поэзия давалась трудно. В конце концов с большим трудом, но достойное послание в тринадцатую школу было сотворено. Под картину Тишка переписал своим кругленьким почерком мои каракули и громко зачитал:
– Стих-загадка.
А на этот ультиматум
Мы тебя покроем (кем? чем?),
В школу больше не пойдем,
На нее (кого? чего?) кладем!
Кандыба был сражен:
– Неужто ты сам придумал?! – спросил он, подписывая послание, и озабоченно добавил: – Да-а, тебе, всеш-ка, учиться надо. Талант развивать. Это вот я… – Он постучал себя по лбу – кость его лба звучала звонко.
После Кандыбы, которому подпись придумывать не надо – Кандыба и все, тужились придумать чего поозорней мы с Тишкой. Тишка задумчиво грыз карандаш, продолжая высказывание Кандыбы:
– Будешь таланен, как наспишься по баням! – подписался: «Фома-вымя», чем остался очень доволен. Мне глянулась фамилия одного типа из комедии «Недоросль», и я поставил подпись: «Скотинин», не подозревая, что прилипнет оно ко мне прозвищем на много лет.
Напряженное творчество не вымотало, наоборот, вызвало в нас прилив сил. Мы принялись дуреть, снова своротили печку, снова чихали и кашляли, налаживая ее, потом петь взялись, но ладу у нас не получилось. Тогда Кандыба начал исполнять почерпнутые им в его извилистой, странствиями переполненной жизни песни, прибаутки, частушки-посказушки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.