Текст книги "В московском ополчении"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
После войны
Перемена курсаНезащелкнутый замок болтается на одном колечке – дверь не заперта.
Я вхожу в свою комнату-келью после длительного отсутствия. Позади – ночной выход из Москвы на фронт с дивизией Народного ополчения, долгий-долгий четырехсоткилометровый пеший марш до линии огня, бой, ранение, госпиталь и фантастический путь к этой двери от Казани через Астрахань, Махачкалу, Каспийское море, город Гурьев, Кострому.
В комнате пусто, вещей нет. Уцелели только столик, табуретка, железная кровать и большой ящик из под папирос, набитый бумажным хламом. «Ах, украли!» – этой мысли у меня нет: война, попользовались. Видимо, надо было позарез. Вопрос жизни.
Все начинаешь сначала.
И вещей-то у меня было кот наплакал. Невелика потеря. Потеряна профессия: какой же актер на костылях…
Нет никакого отчаянья, просто раздумье – что делать? Куда податься? Писал я всякие безделушки и для цирка, и интермедии к постановкам чужих пьес, и сделал трехактную пьесу из фарса «Адвокат Патлен», она чуть-чуть не пошла на сцене Театра Революции. Отлично ее поставил режиссер Афанасий Белов со всякими трюками и фокусами, но, как на грех, появилась статья «Сумбур вместо музыки», и разразилась кампания по борьбе с формализмом. Ох уж эта кампанейщина! Все под железную метлу! И наш спектакль в том числе. Уж и генеральная была, но ни разу не сыграли. И сделал я года два тому назад пьесу по роману Гончарова «Обыкновенная история»…
Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ – Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где-то в Сокольниках. Ездил – не нашел. Вероятно, он эвакуирован.
Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая-нибудь вещичка, связанная с кем-либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему-то таинственному и вечному.
Узнаю условия приема. Прежде всего необходимо сдать творческую работу, а у меня ничего нет. Все эти интермедии, скетчи, клоунады утеряны. Да я их и не хранил, как и сейчас не храню свои рукописи. Валяются где-то, но наверняка только кусками, и не все. Один мой знакомый писатель переплетает свои рукописи в роскошные переплеты и хранит в чистоте и порядке на самом видном месте. Когда я у него бываю, смотрю на эту полку со смешанным чувством. Совсем не хочу сказать: вот, мол, какой я хороший, скромный и небрежный, будто гений. Нет, нет! Каждый живет по-своему.
Но вот сейчас именно тот случай, когда рукопись мне нужна позарез. Ведь не украли же ее вместе с вещами, кому она нужна! Правда, на растопку сгодилась бы… Роюсь в полупустом ящике, в бумагах и… нахожу «Обыкновенную историю»! Вот уж повезло так повезло! Написана она от руки на страницах конторской книги, оборотных, которые не были использованы. Ее я и несу в приемную комиссию. Спрашиваю: можно ли дать инсценировку? Отвечают: можно. Может быть, и нельзя было, но к инвалидам войны, да еще на костылях, отношение особое, привилегированное.
Допускают до экзаменов. Сыграл свою роль Гончаров. Он ее дважды играл для меня. Второй раз – когда театр «Современник» поставил «Обыкновенную историю», лет через двадцать после того как я ее написал. Я даже именно за эту инсценировку получил Государственную премию СССР вместе с Галиной Волчек, режиссером постановки, и двумя Адуевыми: младшим – Табаковым и старшим – Козаковым.
* * *
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот – уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Еще бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик… Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. Сельвинского немножко знал, видел. У нас в Театре Революции шла его пьеса «Умка – белый медведь». Из жизни чукчей. Спектакль был замечательный. Особенно прогремел артист Дмитрий Николаевич Орлов, исполнявший роль самого Умки. Его, Дмитрия Орлова, и Василия Ивановича Качалова, в то время сыгравшего роль Захара Бардина во «Врагах» Горького во МХАТе, решительно вся пресса ставила в образец. К сожалению, «Умку – белого медведя» примерно через два года, а может и того меньше, сняли. По какой причине, не помню. Кажется, оттого, что наши советские чукчи были изображены неправильно. Мы, студенты, играли в массовых сценах именно этих чукчей. Спектакль начинался с пролога от автора. И вот этот-то, разумеется, стихотворный, пролог все первые спектакли исполнял сам Сельвинский, и исполнял великолепно. Его плотная крупная фигура возвышалась на вершине земного шара (декорация изображала как бы верхнюю часть этого шара – северную его часть, полюс) и выглядела величественно. Одет автор был в элегантный черный костюм, и все на нем строго блистало – и белоснежная рубашка, и галстук, и лакированные ботинки. Глубоким басом или, может быть, бас-баритоном, сочным и мягким, он читал отчетливо, донося и смысл, и ритм, и музыку своих стихов. Читал, не размахивая руками, не отбивая такт ногой, не искажая лицо ненужными гримасами. Походил на монумент. Стих его наполнял зал звуком и тишиной. Никто после Сельвинского не был в этой роли так прекрасен.
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что-то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из-за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну-с, многоуважаемые!..» – и поглядывал на нас, довольно обтрепанных и истощенных, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех!
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма-Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
* * *
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается как время раскованности и человеческого тепла. Не забуду, например, даже такого случая в один из первых дней посещения института в 1942 году. Преподаватель истории партии Слава Владимировна Щирина, поинтересовавшись, есть ли у меня продовольственные карточки, и где я питаюсь (о, в то время это был самый первостепенный вопрос!), узнала о моей неустроенности и тут же достала из служебного шкафа белый батон и отрезала половину. Вряд ли кто сейчас поймет, особенно из молодых, какой это был поступок, какая щедрость, какая широта души. И хотя по истории партии я учился неважно, Слава Владимировна очень мне нравилась своей энергией, жизнерадостностью и приветливостью. Просто легче живется, когда рядом такие душевные люди!
И общая атмосфера тех лет – а ведь шла война! – в институте была счастливая, я бы даже сказал – вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи – щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов – Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика – его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чем ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе-десятилетке, ни в театральном училище историю еще не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объеме: старший – древнюю историю, младший – средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей-ей, не менее убедительно, чем Брик – о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
…Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. Из самых точных художественных произведений о том времени назову, пожалуй, «Дом на набережной» Юрия Трифонова, – он, кстати, как раз и учился в это время в том же Литературном институте. Читая его роман, в основе которого лежат события, происходившие в нашем институте и на наших глазах, я воскрешаю в памяти те годы.
Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, – что эти люди могли быть в чем-то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии – творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, – шли так, будто в мире ничего не происходит, и торжествуют одни вечные истины.
Год в Алма-АтеВозвращаюсь ко второму курсу учебы в Литературном институте. Я тогда остался без работы. До этого я кое-что писал и ставил для небольшого театра в Настасьинском переулке, который заменял большие театры, эвакуированные из Москвы. Теперь эвакуированные театры один за другим возвращались в Москву, и наш театрик в Настасьинском переулке рассыпался сам собой за ненадобностью. Большинство актеров разлетелись по крупным театрам…
Это сейчас нам, инвалидам Великой Отечественной войны, предоставлены правительством всевозможные льготы, и большинство населения относится к нам уважительно и даже с почтением. А в те годы Москва кишела калеками. Там идет бедняга, и рукав его шинели болтается пустым. Тот прыгает на костылях, и даже не видно, как высоко отсечена его нога. Этот едет, гремит на низенькой каталке-дощечке на четырех колесиках, поставив торцом, как на постамент, свой корпус, и отталкивается от тротуара часто просто руками, обмотанными тряпками, а в лучшем случае – деревяшками с ручками, похожими на утюги. Слепых ведут за руку. У иных так изуродовано лицо (подорвался на мине или горел в танке), что у тебя в мгновение ока слезы набегают на глаза. А сколько их, невидимых глазу, тяжело раненных в грудь, живот, самые нежные места, оглохших, немых, потрясенных психически! И все они претендовали на особое к себе внимание, на возможность купить без очереди, получить лучший паек дров, карточку усиленного дополнительного питания. Почти все они были нервны, шумливы, взрывчаты и даже истеричны. Многих горе буквально раздавило, и они заливали его крепким вином. Кричали, бранились, стучали костылями – требовали.
И отношение обывателей к ним было чаще всего плохое. И это тоже понятно. Время нечеловеческих напряжений! Очереди за каким-нибудь суфле (эрзац молока), лярдом выстраивались чуть ли не на километры. На ладонях людей с бидончиками и кошелками, на рассвете, а то и с вечера пришедших к магазину, химическим карандашом писался порядковый номер. Люди часами ждали, ждали, ждали… А тут один инвалид лезет без очереди, там – другой, через две минуты – третий… Если бы ангелы слетели с неба и стали в такую очередь, то обратно они вернулись бы прямехонько в ад. Скажу откровенно: нет, неприятно было в то время быть инвалидом.
Нет ничего унизительнее и омерзительнее, чем выбивать себе право костылем. Я это знаю. Я тоже один раз стучал им по столу. Было это в городе Гурьеве, где мне после выхода из госпиталя надо было делать пересадку с парохода на железную дорогу. Как я попал из Казани в Гурьев – дело сложное и интимное.
В Гурьеве для получения проездного билета (он мне полагался по праву возвращающегося из госпиталя домой) я обратился к начальнику железнодорожной станции. Он ответил, что билет мне должен выдать военный комендант города. Я, напомню еще раз, худущий и еле умеющий ходить на костылях (потом-то я на них бегал как циркач), поплелся через весь пыльный и жаркий город к военному коменданту. Однако комендант мне ответил, что железнодорожный начальник ошибся, и билет обязан выдать он.
Обливаясь потом, с тяжкими усилиями я вновь побрел через раскаленное пекло. Начальник станции старательно объяснил мне, что военком, вероятно, что-то напутал, так как именно у него, военкома, бронь на билеты для военнослужащих и возвращающихся из госпиталей. И я опять и опять начал одолевать примерно четырехкилометровую жаркую дорогу. Конечно же, военком даже рассердился на железнодорожное начальство, так как никаких проездных билетов у него никогда не было и быть не могло, и гневно сказал: «Это безобразие! Вы должны получить билет на станции. Идите и требуйте». И вот тут-то, почти плача, я хватил костылем по столу. И немедленно получил билет. Вспышку эту помню, стыжусь ее, но в то же время понимаю бессильную ярость людей, которых, как и меня, гоняли от начальства к начальству.
* * *
Так вот, я – безработный и, кроме двадцати рублей (в современном исчислении) моей пенсии по инвалидности, ничего не имею. К голоду я привык. Но я уже женился и к стыду не мог привыкнуть никогда.
Сижу я как-то один-одинешенек в комнате-келье, напрягаю мозг в решении проблемы трудоустройства. Входит почтальон и подает открытку. Читаю. Нет, это черт знает что! Наталье Сац, с которой в это время я уже был знаком, поручено организовать в городе Алма-Ате Театр для детей и юношества Казахстана, и она, Наталья Сац, приглашает меня на год-два-три, как мне удобно, работать в качестве режиссера и актера, помогать ей в организации этого театра. Нет, эта Наталья Сац волшебница!
Я беру в Комитете по делам искусств командировку на один год и 6 июня еду в Алма– Ату.
Замечу: еще до отъезда я всегда был одет плохо – просто денег не было. И тот австрийский военный френч, переделанный в куртку, который я купил на барахолке, и бумажные черные в полоску брюки долго останутся моим костюмом на все случаи жизни.
Еду. В то время поезд до Алма-Аты совершал свой пробег за семь суток.
Война окончена. Всеобщее всесоюзное кишмя кишащее передвижение миллионов людей по железным дорогам вспыхнуло с особой силой. В просторных залах ожидания пассажиры сидели по лавкам, лежали на полу, стояли, прижавшись вдоль стен. Чемоданы, корзины, мешки, тюки всевозможных форм и объемов, чайники, котелки. И – дети, дети, дети. И – вагоны, набитые плотно, до предела.
Я люблю дорогу! Сейчас я езжу по железной дороге комфортабельно: и болячки дают себя знать, и возраст, и желание хоть в поезде отдохнуть, ну и, разумеется, материальные возможности есть. Но вообще ездить надо в общих вагонах. Сколько всего увидишь и услышишь! Немало дорожных реплик, а иногда и целые истории я вставлял в свои пьесы. В «Гнезде глухаря» Пров читает пришедшее в редакцию письмо женщины, которой старым станком отрубило три пальца, а пенсию ей дали не за травму на производстве, а как за бытовое увечье. Я это не придумал: ехал с этой женщиной в одном купе. Она отправилась в Москву искать правду и защиту. Надеюсь, нашла.
И чего только не наглядишься в дороге! Например. Еду я из Гурьева (который уже помянул выше) в Куйбышев. Билет дали мне в вагон для больных (там помещались даже и тифозные). Не скажу, чтобы было битком набито, нет, даже лег на вторую полку. Вдруг шум. В чем дело? Оказывается, беременная женщина начала рожать. И родила. Вводят ее как раз в отсек, где и я нахожусь. Вижу ее мученическое лицо и младенца – смотреть страшно. Когда его отмыли, вернее – обтерли, все пассажиры стали бросать роженице разные тряпки, кто что мог, у нее своего-то ничего не было, даже ребенка завернуть не во что. Меня поразило тельце новорожденного, особенно его личико – все в каких-то пятнах вишневого и коричневого цвета. Это оттого (хлопотавшие рядом пассажиры сразу пояснили), что мать вытравляла младенца из утробы, принимая всякие снадобья. Когда суета улеглась, я увидел, как она, мать, стала лить ребенку в рот воду из бутылки, чтобы он захлебнулся. Но бутылку отняли, и женщину с ребенком куда-то увели.
А на полке, обхватив голову руками, сидел мужчина, лет не пойму каких – война старила и на десятилетия. В суете я сначала не заметил этого мужчину, а он оказался мужем роженицы. Так он и сидел неподвижно, истуканом, долго0долго. Наконец кто-то из соседей, желая поддержать горемыку, произнес какую то успокоительную фразу. И вдруг мужчина оторвал руки от головы, поднял лицо – нет, не старое, хотя страдания и деформировали его черты, – и буквально закричал:
– Это не мой ребенок!
И полился его монолог. И лился он как вода, прорвавшая ненавистную плотину. И несло вместе с водой и пену, и щепки, и все то нечистое, что накапливается в застоявшейся воде. Он жену не обвинял, он любил ее, даже, видимо, обожал. Но, живя в Белоруссии в селе, они очутились в оккупации. Муж бежал в леса, примкнул к партизанам, а когда, спустя несколько месяцев, ему удалось освободить свою собственную жену, она была беременна от какого-то немца. Было ли совершено насилие, или близость возникла в силу совершенно безысходных причин, или даже была там любовная вспышка, не знаю, – в монологе об этом было сказано как то нечетко. Из партизанского отряда его с беременной женой переправили в тыл. И вот он в этих мученических условиях, без всякого багажа, буквально с пустыми руками, вез главную свою драгоценность, свою любовь, свою жену, куда-то к каким-то родственникам в Среднюю Азию. Ни одного упрека, ни одного дурного слова он не произнес в ее адрес. И вообще это была не жалоба, не обвинение – крик души, вырвавшийся наружу без спроса.
Я люблю таких людей, умеющих любить самозабвенно, несмотря ни на что, вопреки всему. На ближайшей станции семье предложили сойти, чтобы мать и ребенка поместить в больницу. Они покинули вагон, навечно оставив след в моей памяти. Все было страшно и свято. Велики люди, которые умеют прощать. Из всего этого происшествия мне особо запомнилась именно та самозабвенность, с которой он любил свою жену. Самозабвенно – то есть забывая себя. Это высшая форма человеческого достоинства и счастья, недосягаемая для эгоистов.
* * *
Все мои впечатления за семидневное железнодорожное путешествие в Алма-Ату с обычной сутолокой и гулом, плачем детей, ночными храпами, спертыми запахами, осадой вагонов, на всех остановках желающими куда-то ехать, вытеснил еще один почти мгновенный эпизод, тоже страшный.
Где-то в среднеазиатской степи, кажется, в районе Аральского моря, где жара открыла все вагонные окна, я стоял в коридоре и смотрел на не виданные мною дотоле бескрайние однообразные дали, и на красавцев орлов, сидящих на телеграфных столбах или парящих в воздухе, и на отважных и несчастных людей, примостившихся на всех подножках вагонов и мчавшихся сквозь жару и ветер куда-то, где им, как они мечтали, будет хорошо.
И вдруг я увидел, как с подножки нашего вагона срывается старуха – узбечка, или казашка, или туркменка, не знаю. Женщина успевает ухватиться своими жилистыми, морщинистыми руками за самый низ поручней, но ноги ее, весь низ тела волочится по гравию железнодорожной насыпи. Поезд идет на большой скорости, и тело ее то взлетает в воздух от удара о землю, то вновь падает вниз. Соседи по подножке делают робкие попытки помочь ей, но это совершенно невозможно, так как они сами сидят, вцепившись руками во все, за что только можно держаться. Тело женщины летит на сухой придорожный куст, и он буквально сдирает с нее легкое цветное платье. Совершенно голая коричневая старуха еще мгновение держится на весу, потом в безумном полете срывается и со страшной скоростью катится куда-то вниз, в вечность, с сухой каменной насыпи.
Я запомнил все это совсем не потому, что мне было любопытно. Я не принадлежу к категории людей, которые спешат взглянуть, кого и как раздавила автомашина, или как выглядит вытащенный из воды утопленник. Я остолбенел, окаменел. И так как весь этот трагический момент длился, видимо, меньше минуты, я и не успел прийти в себя. Да и что можно было сделать? Чем помочь? Бежать спасать? Как? Двери тамбура заперты. Не было у меня этих мыслей, они и не успели прийти в голову. В жизни моей был случай, когда я тоже не мог спасти человека, тонущего в ночной Волге в пяти шагах от меня. Безвыходные ситуации… Знаешь, что ты ни в чем, решительно ни в чем не виноват, а все же где-то на самом дне души навсегда остается горький осадок.
А вот и Алма-Ата. Роскошные горы Алатау, и как бы в почтительном поклоне перед ними у их подножия распластался город. Нет, не скажу, что я ахнул, как, например, при виде Самарканда или Бухары. Серый город. Только здание оперного театра, недавно построенного, эффектно смотрится на фоне гор. Гостиница – ничего особенного. Маленькая комната на двоих. Сосед – командированный.
В первую же ночь приключение. Что меня разбудило в пять утра, не знаю, – видимо, шорох. Я открываю глаза и замираю, фантастическое явление: брюки моего соседа, висевшие на спинке стула около его кровати, медленно и как бы осторожно плывут высоко в воздухе. Плывут к окну, к открытой форточке. Та самая интуиция, о которой ученые пишут, что именно ей мы обязаны всеми великими открытиями, всеми гениальными полетами мысли и истинно художественным творчеством, эта самая интуиция моим горлом издает крик и в молниеносном прыжке бросает меня на подоконник. Брюки падают на пол, и я вижу, как от нашего окна в голубом утреннем сиянии во все лопатки улепетывает лохматый парень с удочкой на плече. Все было прозаично. Комната наша помещалась на первом этаже. «Рыбак» закинул в номер удочку, подцепил на крючок брюки и, как хорошую рыбину, осторожно тянул их в форточку. От моего крика «рыба» сорвалась. Сосед благодарил. И действительно, командированному никак нельзя было оказаться без брюк.
Театр строился. Вернее, перестраивалось старое здание кинотеатра. Наталья Ильинична походила на полководца в самом пылу развернувшегося сражения. Размах у нее был широкий. Ей хотелось не только воздвигнуть театр со статуями и золотым залом, но и соорудить вокруг него павильоны, детское кафе, парикмахерскую, аттракционы. Прекрасному скульптору Иткинду, оказавшемуся в далекой Алма-Ате, уникально работавшему по дереву, были заказаны статуи. И вот уже величественный деревянный Джамбул с домброй в руках сидит по-восточному в золотом зале фойе…
* * *
Организовать новый театр, да еще республиканского масштаба, – это великое дело. Но именно организационная стихия была желанной средой, воздухом, даже озоном, которым полной грудью дышала Наталья Сац. Я уже говорил: Наталья Ильинична магически очаровывала сильных мира сего, и в результате этого колдовства появлялись кирпичи, гвозди, штукатурка, мануфактура, обувь, рабочие, оркестранты, люстры, кресла, бутафория и все прочие строительные материалы, штатные и внештатные единицы. И это в то время, когда всем все по карточкам, по граммам, по самому особому распоряжению. В ее руках работа кипела, она не знала покоя, и от нее не знал покоя никто.
Моя роль была локальной. В труппе театра числились только два профессиональных актера – старик Вересов и молодой коренастый, самого русопятого вида мужичок – актер, он же директор театра Николай Константинович Ангаров. Основную часть труппы составляла совсем юная молодежь, набранная из городских самодеятельных кружков или даже просто «по призыву». С этой труппой я должен был ставить спектакль «Снежная королева», а самое главное – преподать хотя бы азы сценического искусства.
И вот началось! Откуда у меня тогда были такая храбрость и чистая безответственность, и сейчас не понимаю, но я бросился учить юных артистов решительно всему, что знал, чему научился сам в театральной школе Театра Революции. Я занимался с артистами этюдами, техникой речи, постановкой голоса, читал лекции о театре и сценическом искусстве, выкладывал без остатка все-все, что знал.
Молодежь была изумительная. Она овладела мной, я овладел ею: мы были одно целое. Ни цинизма, ни скепсиса, ни расчета, только упоение делом. Мы с утра до ночи не выходили из театра. Учились и репетировали, больше нас не интересовало ничто.
И учились, и репетировали без болтовни, которая сейчас буквально разъедает творческий процесс в театрах. Стоит режиссеру раскрыть рот, как актриса или актер перебивает и начинает высказываться по поводу своей роли, излагая свои «идейные» концепции и задавая ряд мучительнейших вопросов, совсем не относящихся к делу. Да иные режиссеры и сами любят показать эрудицию – замучить речами.
Дисциплина у нас была идеальная. Это слово даже не подходило к нашей жизни. Энтузиазмом были охвачены и все технические цеха. Куда бы ни приходили – в реквизиторскую, бутафорскую, костюмерную, – все доброжелательны, старательны, у всех желание сделать как можно лучше.
Позже из Москвы приехали и несколько молодых актеров, тоже энтузиастов дела. Была приглашена для организации педагогической части театра Надежда Афанасьевна Литвинович, опытнейший педагог Центрального детского театра.
Единственный конфликт возник у меня с оркестром. Музыканты подобрались в возрасте, тертые-перетертые. Сегодня играют на свадьбе, завтра на вечеринке, послезавтра на похоронах – лабухи, как по неведомым причинам их называют. Не все, но, видимо, большая часть. Когда пошли репетиции с оркестром, эти самые лабухи вели себя в оркестровой яме довольно развязно – громко переговаривались, смеялись, гремели стульями, мешали всем.
Я вежливо попросил их вести себя потише. Безрезультатно. И вот на одной из репетиций я прервал работу, попросил всех юных актеров выйти на сцену, подойти поближе к оркестровой яме. Сам я поднялся на подмостки и, обращаясь к оркестрантам, сказал: «Пожалуйста, встаньте». Несколько удивленные и даже растерявшиеся пожилые люди встали. Возникла полная непонятная тишина, и я произнес речь примерно такого содержания: «Уважаемые оркестранты! Вы люди пожилые, жизнь уже наложила на вас свой тяжелый отпечаток. У вас, вероятно, есть основания быть и циничными, и распущенными, и даже развязными. Но вот перед вами стоят юные актеры, молодые люди, которые горячо верят в святость своего дела, трудятся с радостью и надеждами. Они только входят в жизнь, верят во все хорошее. Не мешайте им жить, не заражайте их вашей испорченностью. Это нехорошо, это в самой высокой степени безнравственно. Ради молодых ведите себя хорошо. Пожалуйста, садитесь».
Я сошел в зал и продолжал репетицию. Больше оркестранты никогда не нарушали хода репетиции. И самое удивительное – никто не обиделся на меня. Может быть, у всех у них были дети, и во время моей тирады они вспомнили о них.
* * *
Произошел у меня маленький эксцесс и с самой Натальей Ильиничной. На одной из репетиций она, главный режиссер театра, вошла в зрительный зал, села в кресло и через одну-две минуты громко произнесла: «Нет, нет, не так, здесь надо выходить не слева, а справа…» – или что то в этом роде. Я подошел к своей начальнице и тихо сказал: «Уйдите из зала и больше не приходите, пока я вас не позову». Наталья Ильинична обомлела, но немедленно исчезла. Репетиция пошла дальше.
После этого происшествия у нас было объяснение.
– Кто руководитель театра? Вы или я? – холодным тоном спросила Наталья Ильинична.
Вопрос был риторический, и я спокойно ответил:
– Конечно, вы. Но если я вам не нравлюсь, я завтра сяду в поезд и уеду в Москву.
На этом наше объяснение закончилось. Я знал, что моя и педагогическая, и режиссерская работа ценится Натальей Ильиничной. И она всегда умела наступить на горло собственной песне, если это было выгодно для дела. Однако легкая тень на наши добрые и открытые отношения легла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.