Текст книги "В московском ополчении"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Одно время накал репетиций ослаб, и Ольга Ивановна Пыжова, сговорившись со мной, затеяла такую интригу: на одной репетиции она сообщила исполнителям – автор переделывает пьесу, и зрение девочке не возвращается, она остается слепой. И произошло чудо. Драматизм сразу усилился. Действительно, когда актеры знали, что в конце героиня прозреет, они как бы были спокойны за результат.
Пьесу репетировали долго, и только 30 ноября состоялась премьера. Что я чувствовал в часы, когда шло представление, знаю один я и выразить словами не могу. Это был конгломерат страха, стыда, изумления и всевозможных мечтаний. Перед тем как занавесу закрыться, я, согнувшись, выбежал из зала в фойе. Меня изловили и вытолкали на сцену кланяться. Ничего не помню!
В печати пьесу раскритиковали, обвинив меня в том, что я взял нетипичный для советской действительности случай: девочка слепнет. И в сентиментализме. Но пьеса пошла, как я уже упоминал, чуть ли не в ста театрах страны. Правда, все рецензии кончались примерно одинаковыми словами: хотя пьеса и плохая, спектакль получился очень хороший. А лет через десять-пятнадцать какой то театр поставил «Ее друзья», и в рецензии было уже написано: «Театр поставил известную пьесу Розова…». И хвалили – тоже с перебором.
* * *
Поскольку пьеса шла широко, я сделался человеком материально обеспеченным, отлично обеспеченным. Взошло третье зернышко. Что это за зернышко, объясню. Давным-давно, когда еще была жива Пелагея Ивановна, хозяйка комнаты-кельи, я позволил себе лихую роскошь – купить апельсин. Сейчас, когда эти прекрасные плоды лежат на лотках чуть не в каждом переулке, может быть, и не всем ясен тот мой широкий жест. Но и не в нем суть. Съев апельсин, я посадил в цветочную плошку три его зернышка и загадал три желания. Если все зерна взойдут, желания должны исполниться. Нет, это не было сделано всерьез, потому что желания я загадал хотя и самые желанные, но невероятные. Я был измучен скитаниями без пристанища, ютился на крохотном горбатом сундучке, и первое мое загаданное желание было: иметь свое собственное жилище.
Все три зернышка взошли. Первое желание исполнилось в 1940 году. Я оказался наследником комнаты-кельи. Могу расслабить все мышцы тела, все органы чувств, даже клетки кожи. Быть одному – это свобода. Надеюсь, никто не поймет меня глупо. Человеку необходимо бывать одному, даже когда у него все благополучно. Я предполагаю: если человек никогда не нуждается в одиночестве, если ему неинтересно быть с самим собой, значит, это пустой человек.
Второе мое желание исполнилось в 1945 году, 16 мая. Моя любимая стала моей женой.
И, наконец, было загадано третье желание. Оно было совершенно фантастическим. Так как я сказал, что посадка зерен с желаниями была грустной шуткой, то именно поэтому я и позволил себе такое фантасмагорическое желание. Мне совестно в нем признаться, но если вы примете в расчет мое беспрерывное бедное существование, то, может быть, поймете меня или хотя бы извините, тем более, что в мечтах человек может стать хоть Архимедом, хоть Шекспиром. Мне в отрочестве нравились романы Беляева «Гость из книжного шкафа», «Властелин мира». Словом, я загадал: пусть, независимо от моей работы, даже если я вообще не работаю, мне каждый месяц будут давать двести рублей (в новом исчислении). Ну не глупая ли мысль? Глупейшая! Ахинея! Так вот, когда широко пошла моя первая пьеса, я стал ежемесячно получать поспектакльный гонорар. Мог ничего не делать, но спектакли в разных городах игрались, и положенный по закону процент со сбора шел автору. Вот они, чудеса в решете!
С грустью должен заметить: конечно, только по молодости лет, по мелкомыслию, а главное, по житейской истерзанности я загадал именно такие три желания. А теперь, как в волшебной арабской сказке, попросил бы духа изменить из них хотя бы одно. Непреложным оставляю только жену. Но надо же было думать не только о себе, а, во-первых, о своих детях (правда, тогда их еще не было) и обо всем, что делается в мире! Впрочем, может быть, и у добрых духов есть предел возможностей. Кто знает…
Когда в первой газетной рецензии меня назвали писателем, я испытал острое чувство неловкости. Писателями для меня были Чехов и Толстой, Пушкин и Блок, Жюль Верн и Стендаль. Впрочем, я остаюсь при этом чувстве и поныне.
Материальное благополучие, зрительский успех пьесы не успокоили меня. Я не настолько был глуп и слаб духом, чтобы не устоять против испытаний на популярность и сытость, и насторожился: а не являюсь ли автором одной пьесы, как часто бывало даже с великими? И я принялся за работу над второй пьесой. И если первую написал, как уже говорил, за три недели, то над второй бился три года.
Два событияВ заключение этой главы о послевоенном времени еще два небольших эпизода, связанных, впрочем, со значительными событиями.
В декабре 1947–го отменили карточки на хлеб и продукты. И переменили деньги, уменьшили в десять раз. Не переменили только мелочь. Занятно было.
Проснулись мы с женой утром. Она мне говорит:
– У нас мелочь есть, сходи в магазин. Может быть, что-нибудь купишь.
Мелочь у нас действительно была. Богатые копят крупные деньги, бедные – мелочь. Потряс я разные коробочки и натряс что-то рублей около пяти. Немало!
Пошел в молочную на Метростроевской улице. В этой молочной вчера, кроме суфле, лярда, маргарина, ничего не было. Пустые грязные полки. А тут вхожу, на сверкающем прилавке бруски масла – белого, желтого, шоколадного, сгущенное молоко в банках с синими этикетками, красные и янтарные головки сыра, творог, сметана. Глазам больно. Красотища! И народу – никого. Денег-то новых еще не выдавали. Один-два-три человека, кроме меня, с мелочью. Стоим разглядываем все эти годами не виданные чудеса в решете. И все без карточек, свободно.
Когда-то десятилетним мальчиком так же стоял я в Костроме у магазина «Крым». Живя в Ветлуге, я и в глаза не видел никогда апельсинов, лимонов, мандаринов, и яблок-то был один сорт – анисовые. И вот в первые же дни НЭПа одна женщина открыла торговлю фруктами на Советской улице, тогда она называлась – Русина. Стоял я у витрины, где горками были выложены оранжевые пупырчатые апельсины, золотые лимоны, румяные крымские яблоки, и каждое выглядывало из нежной тонюсенькой бумажки, как из чашечки. Любовался я этими невиданными плодами рая, но ни на одно мгновение не возникало у меня желания попробовать их, ощутить на вкус. Это было настолько за гранью, что такой грешной мысли и в голову не могло прийти. Но любовался долго. Стоял на тротуаре у витрины и наслаждался. Бывало, играю во дворе, а потом сам себе скажу: «Пройдусь до «Крыма», полюбуюсь». Шел, смотрел. Хорошо!
Я вообще люблю глазеть на витрины, осматривать рынки, любопытствовать, что делают руки человеческие, что есть в природе. Когда впервые попал в Лондон, я осмотрел все рынки – рыбный, птичий, мясной, цветочный, овощной, фруктовый. И каждый – поэма.
Боюсь, меня сейчас совсем унесет в сторону – начну рассказывать об этих базарах, пахнущих то морем, то розами, то ананасами.
…Купил я в молочной на Метростроевской немножко масла, сыру, творогу и банку сгущенного молока, а в булочной – батон за рубль сорок копеек. Вчера этот батон, если не по карточкам, стоил сто рублей. Принес все в келью, и мы, повизгивая от восторга, принялись за этот по-настоящему первый послевоенный мирный утренний чай.
* * *
В 1953 году, когда умер Сталин, и по радио объявили, что открыт доступ к его телу, лежавшему в Колонном зале Дома союзов, толпы людей хлынули поклониться или полюбопытствовать.
Должен сказать, что и я не удержался от соблазна: интересно! Я заковылял из своего Зачатьевского переулка к Гоголевскому бульвару. Транспорт уже остановился. Я припустил вдоль Бульварного кольца, очутился на Никитском, пересек улицу Герцена и вышел на Тверской бульвар.
Вижу, вдали к площади Пушкина со всех улиц, как с гор, льются стремительные потоки людей. Они хлынули из подъездов, дворов, из переулков, улиц, и всех их несло в одно страшно вздувающееся русло.
Во мне стал стучать метроном. И когда я уже достиг уровня здания Театра имени Пушкина, ко мне вернулось все разумное: и инстинкт самосохранения, и отвращение к стадности, и просто логически зримая опасность. Но толпа уже вобрала меня в себя, хотя мое «я» шло вразрез с нею. Я повернул назад. Пробиться наперекор потоку было уже невозможно. Стихия есть стихия. Тогда я развернулся градусов на пятьдесят и стал пересекать дворы и переулки, держа курс на широкое кольцо «Б».
План был удачен. Перемахнув ряд заборов, изгородей и переулков, я очутился на свободном Садовом кольце. Людей бежало порядочно, но на широком его пространстве они не были опасны. Я вздохнул глубоко и порадовался воле.
Домой я пришел со вздувшимся коленом. А к вечеру стали поступать страшные вести о жертвах новой Ходынки. Люди давили друг друга насмерть. Глубинный стадный инстинкт охватывает тебя, и ты теряешь рассудок.
Я боюсь толпы – стихии. Но это совсем не значит, что я люблю только одиночество. Напротив, я люблю быть с людьми, и даже просто присутствие людей мне приятно. Стоя на часах у орудия на фронте ночью на поляне, я ощущал сладостную любовь к моим товарищам – солдатам, спавшим невдалеке в лесу в палатках. Именно чувство близости мне подобных давало покой и уверенность.
Часть 3. Встречи
Василий Качалов
Все-таки я очень счастливый человек! Каких замечательных людей мне довелось встретить! Пусть даже я не был с ними знаком, а только видел, например, на сцене – как великолепного Василия Ивановича Качалова… Нет, о том впечатлении, которое он произвел на меня, я хочу рассказать отдельно!
Театр, очевидно, был моей судьбой. Ведь не собирался я стать актером. Сначала работал на текстильной фабрике и думал, что, может быть, пойду трудиться именно в эту область. Выучусь и буду каким-нибудь инженером, или техником, на худой конец.
Потом я работал в слесарных мастерских. И надо сказать, с удовольствием. Мне нравилось работать на любом станке, на который меня ставили. И я думал, что, может быть, буду каким-то мастером в этом деле, но ничего не вышло.
Я поступил учиться, и учился целый год в индустриальном техникуме, на электротехническом отделении, но электрик из меня тоже не получился. Проучился я год и ушел из этого очень хорошего техникума. Увлекся театром.
И тогда-то мы своими силами создали в Костроме театр для детей, ТЮЗ.
Я с головой в это дело ушел. И день и ночь жил только театром. А потом поехал в Москву в театральную школу учиться на актера.
Но еще до приезда в Москву я часто слышал о московских театрах от старших, от родных и знакомых. Особенно много говорили о МХАТе. И, рассказывая о нем, выделяли одного актера – Василия Ивановича Качалова. О нем говорили взахлеб. Рассказывали, какой это замечательный, великий актер. И моя заветная мечта была увидеть это чудо на сцене.
И вот в 34–м году я поступаю учиться в театральную школу при Театре Революции и, конечно же, мечтаю скорей, как можно скорей пойти в МХАТ и посмотреть на того, о ком я так много слышал.
Первый спектакль, который я увидел, был «У врат царства» К. Гамсуна. Там играли Качалов, Еланская, Орлов, ну, может быть, еще кто-то, но я сейчас не помню, потому что прошло больше шестидесяти лет.
Я плохо запомнил пьесу, потому что не отрываясь смотрел на Качалова: подумать только, я вижу его живым, вот прямо живым на сцене! Он играл Ивара Карено. Это был образ человека благородного, человека ученого, в какой-то степени даже эстета.
Вышел я из театра счастливый, что видел живого Качалова. У меня все, конечно, заслонил именно он, его тембр голоса, бархатный такой, красивый очень, его стать крупная, его крупные благородные черты лица. В общем, я познакомился, если можно так выразиться, с Василием Ивановичем Качаловым.
Следующий спектакль, в котором, я его довольно скоро увидел, был «На дне», где он играл Барона. И вот тут уж я пришел просто в какой-то невероятный восторг. Он играл босяка, человека, опустившегося на самое дно жизни, обтрепанного, с какими-то волосами-перьями на голове, картавящего – словом, это был совершенно другой человек. Невозможно было себе представить, что в пьесе «У врат царства» играл тот же самый актер. Это была метаморфоза, это было какое-то чудо. Все играли хорошо. Конечно, «На дне» в Художественном театре – спектакль известный, но Качалов – это было что-то невероятное. И я убедился, что он гений. Я не видел никогда такого перевоплощения из одного образа в другой, совершенно противоположный. И долго ходил под впечатлением игры Качалова в этом спектакле. Все думал: ну как же можно из такого рафинированного интеллигента как Ивар Карено превратиться в настоящего, из самых трущоб, падшего человека? И тогда я совершил такую акцию, что ли. Я написал письмо Качалову. Поклонников у него были тысячи, я слыхал, что по ночам, вернее, к концу спектакля, во дворе и около ворот театра сбивались целые толпы, чтобы только видеть Качалова, когда он выходит. Я не стоял у этих ворот, не ждал, когда он выйдет, я написал ему письмо. Наверное, это было детское, наивное, восторженное письмо. Я писал, в каком я восторге от такой изумительной игры, от такого чуда.
Забегу немножко вперед и скажу, что позднее я видел Качалова в концерте, на сцене бывшего Незлобинского театра, тогдашнего филиала Большого. Он читал сцену сразу за двух человек: за Барона и, кажется, вот, к сожалению, память меня подводит, не то за Сатина, не то за Бубнова, а может, еще за кого-то. Он сидел на стуле и вел диалог. Я закрывал глаза и слушал и, как говорится, давал голову на отсечение, что на сцене два человека, а это был один – Василий Иванович Качалов.
* * *
Так вот, я немножко отвлекся в сторону. Продолжаю о моем письме.
Я писал, какое он произвел на меня впечатление, и как я счастлив, что видел его на сцене. Но так как жилища у меня не было, обратный адрес указал такой: Москва, Главный почтамт, и фамилию свою. Каково же было мое удивление, когда через какое-то время, ну, не знаю – две недели, месяц, может быть, придя на почтамт на улице Мясницкой взять корреспонденцию, которую мне все таки присылали из Костромы мои друзья, я получаю письмо от Василия Ивановича Качалова.
Это что-то невозможное. Я открываю конверт – там его фотография великолепная и надпись: «В. Розову привет от В. Качалова». Вот эта открытка с надписью у меня и сейчас стоит на столе.
Я уже вспоминал о том, как вернулся с войны и вошел в свою келью Зачатьевского монастыря, где я тогда жил и откуда ушел на фронт. Все пожитки, что там были, – все исчезло, но громадный ящик из-под папирос со всяким хламом уцелел. И среди этого хлама я нашел карточку с надписью Василия Ивановича Качалова. Вот она сейчас стоит у меня на столе в рамке.
Впоследствии я видел Качалова во всех ролях, которые в то время он играл. Вплоть до последней – Захара Бардина в пьесе Горького «Враги». И был, как всегда, поражен: вот вышел Захар Бардин, старый барин, и я не сразу понял, что это Качалов, пока он не заговорил. Голос у него был просто чудо, хотя он его менял согласно роли, но этот голос нельзя было не узнать. Пресса тогда писала, что лучшая удача театрального сезона – это Захар Бардин в исполнении Качалова.
Подобного больше я никогда не видел. Перевоплощение, по-моему, совершенно исчезло из нашего театра. Всегда, за любым, самым лучшим исполнением я видел актера, того же самого, которого видел накануне, вчера, позавчера, третьего дня, полгода тому назад… Хотя актеров отличных у нас было, да и есть огромное количество.
Я потом ходил на качаловские концерты. Он читал много. Очевидно, любил выступать в концертах. Чаще всего я слушал его в Доме ученых. Ведь Дом ученых находится неподалеку от Зачатьевского монастыря, и вот я сперва один, а потом уже вместе с женой проникал туда и слушал Качалова. Он читал преимущественно стихи, прозу меньше.
Какое наслаждение было слушать его! Причем отмечу одну деталь: насколько он был ответственен! Я много чтецов слушал. И иногда бывали случаи, когда чтец вдруг забывал текст, останавливался, но как-то так выходил из образа, вспоминал и продолжал дальше. У Качалова один раз тоже случился такой конфуз. Он читал Блока и забыл строчку. И вот меня что поразило: он уж был человек пожилой, знаменитый, признанный, ничего ему не стоило остановиться, вспомнить строчку и продолжать дальше. Но он схватился руками за голову от ужаса, что он забыл, понимаете, от ужаса!.. Такое в нем было чувство ответственности. Ну, потом, конечно, вспомнил и стал читать дальше.
На этом же вечере он читал, это единственный раз я слышал, монолог из «Анатэмы» Леонида Андреева. Я спектакля этого не видел. Он уже не шел в мои времена на сцене Художественного театра. Так вот, это был не человек, это было какое то существо. Все какое-то как бы без костей… ну вот, кажется, сейчас он может обернуться змеей, или ящерицей, или каким-то зверем, или даже рыбой какой-нибудь… Такая гибкость, посадка головы, весь корпус, ноги, руки… Я поразился: до чего же человек перевоплощается всем своим существом, каждой клеткой своего тела! Он становится совершенно другим. Я это видел, и это было незабываемо.
Потом я слушал Качалова в Литературном музее, когда этот музей был на Моховой в маленьком помещении. И он читал «Студента» Чехова. Я этого рассказа, честно признаюсь, не помнил, но, услышав его в качаловском исполнении, прямо ахнул: Боже мой, какая глубина! Чехов открылся мне совсем по-другому.
Я сразу потом, придя домой, перечел этот рассказ. И подумал: как же я раньше не заметил, что он такой глубокий, такой, что ли, скорбный невероятно и, я бы сказал, философский.
Кстати, там, на этом концерте, в сторонке от меня сидел молодой человек, очевидно, такой же провинциал, каким я был, когда приехал в Москву учиться в тридцать четвертом году.
Он сидел и смотрел на Качалова, и у него так сияли глаза… И я подумал: Боже, ведь он даже не слышит, что читает артист, он просто видит живого Василия Ивановича Качалова и полон только этим. И я очень понимаю его восторг.
Кроме того, я слушал, по-моему, два раза, если не три, как Качалов читал из «Братьев Карамазовых» – разговор с чертом.
И один раз, я помню, в Центральном доме работников искусств он играл, не просто читал, а играл отрывок. Там были аксессуары: плед, полотенце… И он именно не читал, а играл. Там был такой удивительный прием, он особенно мне запомнился, – в конце, когда в окно стучит Алеша Карамазов с известием, что Смердяков удавился, а Иван еще продолжает разговор с чертом, то есть находится в состоянии галлюцинации, и он так говорит: «А-а-а», – и стучит пальцем по столу. Потом приходит в себя и не может понять, откуда идет стук. И тогда он второй рукой накрывает этот палец, чтобы видение исчезло… Это трудно рассказать, видеть надо, но впечатление сильнейшее.
* * *
Потом, года три-четыре спустя, он уже в Художественном театре играл, кажется, только Бардина во «Врагах» и больше ничего.
И однажды мы с женой и наши друзья, тоже супружеская пара, шли по улице Горького, и вдруг видим – идет навстречу Василий Иванович Качалов. Старенький уже, но не дряхлый, нет, и стройный, поступь величественная, не театрально – величественная, а просто человек несет свое, так сказать, существо с достоинством. И мы решили подойти к нему. Просто сказать: Василий Иванович, как мы вас любим. И подошли. Он очень любезно остановился и поговорил с нами. Правда, недолго – три-четыре минуты. Мы сказали, что, к сожалению, мало теперь видим его на сцене Художественного театра. На что он бросил реплику: «Да, там уже играют без меня». Сказал с грустью какой-то. Мы распрощались, он пошел дальше, но вот эта мимолет-ная встреча со своим кумиром тоже запомнилась мне.
Теперь я вернусь ненадолго в наше время. У нас, после того как произошла, не могу понять, революция или контрреволюция, в 89-м или 91-м году, стали менять названия московских улиц обратно. И улица Качалова, названная так после его смерти, сейчас опять стала, как была когда-то, Малой Никитской. Кому в голову пришло переименовывать улицы, названные в честь наших великих деятелей, – в данном случае я говорю только о деятелях искусства! Это такая несправедливость: улица Качалова так и должна быть улицей Качалова. Качалов – это человек, который озарял целое поколение людей своим искусством, своим талантом, он ведь нас облагораживал, он нас поднимал на такие высоты, где дышится легко, где дышится озоном. Он столько дарил счастья людям на протяжении многих – многих лет. Это великий актер.
И надо поставить там памятник, как поставили памятник Тимирязеву в конце бульвара или, например, Алексею Толстому.
Вот как можно улицу Станиславского переименовать обратно в Леонтьевский переулок? Кто такой Леонтьев, чего Леонтьев, кому Леонтьев?! А Станиславский и Немирович-Данченко, улицу которого, кстати, тоже переименовали обратно, они же перевернули театральное искусство всего мира! Они сделали открытие, ну ей-богу, не меньше, чем открытие Эйнштейна или хотя бы Павлова Ивана Петровича! Почему нужно было менять названия на какие-то неведомые нам старинные? Из уважения к нашей старине? Но, простите, разве не заслуживает уважения наша реальность, в которой мы жили? Мы тоже хотим, чтобы она была запечатлена. Улица Ермоловой, улица Хмелева, улица Остужева – это все великие люди, которые жили в нашу эпоху. Оставьте их, пожалуйста, на своем месте, оставьте. Знаете, когда ничего не могут придумать нового, козыряют чем-то старым.
А мы вот так теряем свою культуру, забываем, кто у нас когда был, и кто делал нас людьми.
Эти люди, великие люди, формировали наше сознание, они нашу душу формировали.
* * *
Что о Качалове еще вспомнить? Все, что я видел, и что я слышал в его исполнении, все было удивительно, все было замечательно, все было, как говорится, оттуда, из той сферы, где витает человеческий дух.
Вот еще, что я хотел бы вспомнить о Качалове. В 38-м году Художественный театр праздновал свое 40-летие. И мне посчастливилось побывать на двух спектаклях: «Царь Федор Иоаннович» в первом, как говорится, издании с Москвиным в главной роли и «Горе от ума» – в роли Чацкого Василий Иванович Качалов.
По записке администратора Ф. Михальского мне удалось проникнуть в театр. Мест на ступеньках, где обычно мы, студенты театральных училищ, сидели, уже не было. И я встал на колени у барьера между проходами. И весь спектакль «Горе от ума» я выстоял на коленях.
Ну, разумеется, все зрители ждали выхода Чацкого. Вот идет действие, Лиза, Молчалин, и: «К вам Александр Андреич Чацкий!»… И на сцену далеко не юным бегом вбегает по лестнице – так сделана декорация Дмитриева – вбегает 63-летний Василий Иванович Качалов. Он должен произнести знаменитую фразу: «Чуть свет, уж на ногах, и я у ваших ног…». Но зрительный зал при его появлении разражается бурей аплодисментов. Качалов хочет начать говорить Софье первые слова – зал аплодирует и не дает говорить. Качалов еще пытается делать какие-то движения, чтобы начать говорить – но зал просто гремит от аплодисментов, а в Художественном театре было не принято, чтобы актер, как опереточный артист, вышел и раскланялся после хорошего номера. Это невозможно. И идет такая битва: Качалов хочет говорить – зал бешено аплодирует и ничего не слышно. И происходит событие: Василий Иванович выходит на авансцену и раскланивается. И взрыв аплодисментов, буря, тайфун, ураган!.. Вот это сила искусства, сила таланта, сила гениальности. Никогда я больше не слыхал таких аплодисментов! И Василий Иванович продолжает играть Чацкого. Конечно, 63 года – это не юноша, но рисунок роли был великолепный.
Много хороших актеров прошло перед моими глазами за мою долгую жизнь. Я театры посещал очень часто. Очень любил. Назвал бы много прекрасных имен, но в данном случае ограничусь только рассказом о моем благоговении перед великим артистом – Василием Ивановичем Качаловым
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.