Текст книги "Двойное дно"
Автор книги: Виктор Топоров
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
То же самое происходило со мной и на всех остальных поприщах (и по той же причине), да и происходит до сих пор.
Грубо говоря, со мной – на символическом, но и на бытовом уровне – постоянно разыгрывается такая история: я встречаю человека, который говорит: «Ну, старик, куда ты вчера запропастился? Так было весело! Вот хочешь верь, хочешь нет, сотню спустил – а не жалко! Нет, не жалко… Дай рубль на опохмелку!» «Люби одну, а в ней люби одно», – как, похабничая, заповедал Джон Донн, – в этом мне было с самого начала отказано.
Оставалось, правда, другое. Как выразилась одна «сайгонская» подруга, пригласив нас с Вензелем в гости и угощая салатом оливье: «Кушайте, парни, кушайте! Я этой грязи много наготовила!» Жизнь и впрямь была щедра, выметывая на стол все новые глубокие тарелки с горками «грязи».
С филфаковскими поэтами я не сдружился, однозначно предпочтя им две компании – сугубо филологическую и битническую. Впрочем, филологи (Гречишкин, Долинин, Лавров, Левинтон) поступили в университет кто на год, кто на два позже, чем я. Битники, напротив, на курс (а по возрасту кое-кто и намного) были старше. Правда, с их вожаком – Ефимом Славинским, которого все называли Славой, – мы друг друга недолюбливали: он небезосновательно ревновал меня к моей однокурснице и своей жене, наша пожизненная дружба с которой постоянно грозила зашкалить за рамки «избирательного родства», хотя в конце концов так и не зашкалила.
В этом кругу из поэтов любили Мандельштама и терпели Бродского, откровенно презирая всех остальных, что, естественно, передавалось и мне, хотя на меня же, наряду с прочими, распространялось. Зато культивировался поэтический перевод – и после первых же опытов меня признали гением. Из Дома писателей (вернее, из ЛИТО при Доме, но и из Дома тоже) меня впервые выгнали еще на первом курсе. Выгнала все та же Грудинина – после драки с покойным Поляновским и моего отказа принести извинения.
Дело происходило так: после очередного заседания ЛИТО мы компанией сидели в кафе Дома писателя. За соседним столиком двое тихих старичков играли в шахматы. Приятельница попросила меня выключить верхний свет. Так я и сделал – оставались еще торшеры. Старички сказали, что им темно играть. Я возразил, что при такой игре свет вообще не нужен (подходя к выключателю, я успел увидеть и оценить сюрреалистическую позицию на доске; старички, впрочем, как выяснилось позже, были перворазрядниками). Они возмутились и потребовали, чтобы меня вывели из кафе. Исключительно красивый и щегольски одетый писатель Поляновский кинулся исполнять. Ничего не вышло; хуже того, в ходе потасовки один из моих друзей оторвал ему рукав кожаного пиджака. Почему я должен был извиняться, так и осталось для меня загадкой.
Ретроспективно я, пожалуй, начинаю понимать, в чем дело. На ЛИТО в тот вечер был (хотя в кафе и не спустился) Бродский, а я всегда чрезвычайно нервничал в его присутствии. Демонстративно отказывался знакомиться (однажды мы около часа гуляли втроем с общей приятельницей, ухитрившись не познакомиться формально; в другой раз – более ранний – мать в соседней комнате подсунула ему мои стихи, но я категорически отказался выйти к нему за державинским благословением), объясняя это – и себе, и другим – тем, что общаться с ним на равных не чувствую себя вправе, а общаться по-другому не привык и не хочу. Но в его присутствии я неизменно нервничал, что обернулось серьезным скандалом в стенах все того же Дома писателя уже в 1969 году – через пять лет после описываемых событий.
Однажды Дмитрий Бобышев поделился с общей приятельницей недоумением: почему Топоров со мной не знакомится? Она пересказала ему мою «бродскую» мотивацию, и он благосклонно принял ее на свой счет. Узнав об этом, я долго смеялся: уж Бобышева-то с Найманом я всегда считал полной бездарью.
Дружил я тогда в основном с людьми серьезными – меланхолически выпивающими, столь же меланхолически напивающимися, а на стыке этих двух состояний умеющими здраво порассуждать или иной раз сострить.
Вензель загремел в армию (так и не закончив школу, на срочную службу), вслед за ним и Беляк. Он, правда, симулировал самоубийство, но по-настоящему вскрыв себе вены, – а на шухере стоял, чтобы вовремя поднять тревогу, будущий писатель и «жертва погромщиков» Анатолий Курчаткин – и быстро комиссовался.
Володя Бударагин, Володя Новоселов, Никита Дамперов, Адик Малышев, Юра Клейнер – так их звали. С Бударагиным и Новоселовым мы решили издавать факультетский журнал и объявили себя соредакторами. Поначалу нашу инициативу приняло на ура даже факультетское начальство – в особенности тогдашний парторг (а впоследствии декан факультета) Балахонов. В начале третьего курса всех в очередной раз отправили на картошку, а нас освободили от этой повинности, чтобы можно было всецело сосредоточиться на работе над журналом, который мы простенько, но со вкусом назвали «Звеньями». Выходить он должен был тиражом в одну машинописную распечатку – в библиотеку, на кафедру советской литературы и куда-то еще.
Журнал должен был, по нашему замыслу, стать улучшенным «Новым миром». То есть мы предвосхитили замысел «Континента» (разве что без братьев по соцлагерю) – и в какой-то мере реализовали его. Поэзия – Лев Васильев, Виктор Кривулин. Проза – Белла Улановская, Евгений Звягин. Поэтические переводы – мой псковский двойной агент. И так далее. Критику я взял на себя, написав огромную проблемную статью. Таков был первый номер, примерно таков же и второй, только я сочинил на этот раз обзор изюминок «Нового мира», раскрыв применительно к каждой ее подоплеку или, как выражались тогда, подтекст. Что-то в том же роде намечалось и в третий номер – авторов было мало, потому что отбирали мы строго.
Роль критика я выбрал неожиданно для себя самого – и в основном чтобы закрыть в журнале эту позицию. Печатать свои стихи в рукописном журнале, одним из редакторов которого я являюсь, показалось мне моветоном. Критикой на филфаке не занимался никто, кроме отъявленных и неприкрытых стукачей, собиравшихся в аспирантуру по кафедре советской литературы, и это, конечно, была та еще критика. Правда, однажды Кривулин отправился в семинар критиков (которым руководил Ефим Эткинд) на конференции молодых литераторов Северо-Запада и получил от меня эпиграмму:
Появился юный критик,
Привлекательный на вид.
Это старый паралитик,
Всем известный инвалид.
Впоследствии, когда я в сорок лет дебютировал в печати на поприще критики, друзья радостно переадресовали мне собственную эпиграмму.
Журнал читали, кое-что из него потихоньку копировали и отправляли в самиздат. Скандал возник, лишь когда его решили рассмотреть на кафедре советской литературы. Обвинили нас там не мудрствуя лукаво в антисоветчине (а меня, вдобавок, в попытке стравить между собой профессоров Макогоненко, который ругал нас мягко, и Плоткина, который крыл вовсю) и постановили изъять из точек, в которых он находился в открытом пользовании. С этим мы согласиться не могли и решили провести открытое обсуждение в студенческой аудитории. Случайно совпавшее по срокам с комсомольским собранием четвертого курса, в чем нас задним числом обвинили тоже. Тем более что зал у нас набился полон и комсомольское собрание мы действительно сорвали. Прямо с обсуждения, которое должен был вести я, перед самым началом, меня выдернули в деканат, где наряду с факультетским начальством присутствовал и представитель органов. Со мной за компанию на ковер отправился Бударагин, тогда как Новоселов остался вести обсуждение.
В деканате началось с того, что от журнала и от его редакторов открестился парторг Балахонов. В конце сороковых, рассказывали знающие люди, он был любимым учеником Реизова и при этом завзятым вольнодумцем. «Я возьму вас в аспирантуру, – обратился к нему этот хитрый лис, – если вы торжественно поклянетесь мне впредь никогда не говорить вслух того, что думаете на самом деле». Теперь Виктор Евгеньевич вспомнил давнишнюю клятву. Человек из органов (он так и не представился) главным образом пытался выявить связи между редакцией журнала и арестованными уже востфаковцами и истфаковцами, но этих связей просто-напросто не было: имена заговорщиков мы узнали, лишь когда прокатился шумок об аресте. Держались мы с Бударагиным бодро, чтобы не сказать нагло, да и стыдно было бы струсить друг у друга на глазах, утешала и мысль о том, что, пока нас прорабатывают, Новоселов проводит обсуждение журнала. Прорабатывая, нас пугали, но не слишком: слово «исключение» звучало постоянно, слово «арест» – применительно к нам – ни разу.
Проработка закончилась внезапно и конфузно. Оказывается, собравшиеся в деканате не сомневались в том, что им удалось сорвать, вызвав нас, обсуждение, когда же выяснилось, что оно идет полным ходом, нам, пугнув напоследок, велели убираться. Мы вернулись на обсуждение, были встречены аплодисментами, пересказали в свежих деталях разговор в деканате, провели резолюцию в поддержку журнала. Тем не менее назавтра его отовсюду изъяли – лишь один экземпляр двух номеров и полусобранный третий оставались на руках у Новоселова.
Однако история с журналом «Звенья» на этом, как то ни странно, и закончилась. Для моих соредакторов она не имела никаких последствий, для меня (после некоторых треволнений, о чем чуть дальше) – тоже; разве что исключила впоследствии возможность удачного распределения или хотя бы «свободного диплома». На удивление мало потрепыхались и поскандалили мы сами, но, конечно, издательский порыв наш был по своей природе чисто шестидесятническим, – да и на дворе стояли шестидесятые годы, – а вовсе не диссидентским: журнал нам хотелось издавать смелый, но разрешенный. А не разрешили – что ж, тем хуже для вас…
В августе 1968-го Бударагина (он учился на чешском отделении) с каникул забрали в армию и отправили в Прагу; а вернулся он оттуда год спустя не то чтобы другим человеком, но и не самим собой прежним определенно. По распределению он пошел на службу в Пушкинский дом, где служит и до сих пор; в последние годы выпустил за свой счет две книжечки стихов, немало удивив, в частности, меня: в студенческие годы никто и не догадывался о том, что он стихотворствует.
Постепенно разбрелись мы и с Володей Новоселовым – и уже лет через пять после окончания филфака я не знал, где он и что с ним; не знаю и до сих пор. Многие наши соученики стали – хотя бы в окололитературных и литературоведческих кругах – людьми заметными – не мытьем, так катаньем – кто профессорами, как Александр Долинин или Иван Стеблин-Каменский (видными профессорами, потому что обычным гелертерам из нашего круга несть числа), кто стихотворцами, как (несколько неожиданно) Сергей Стратановский и, понятно, Виктор Кривулин, покойный Лев Васильев, недолго проучившаяся у нас и – будучи затерроризирована кафедрой физического воспитания – сбежавшая в Театральный Елена Шварц.
Пара-тройка соучеников успели даже утвердиться в официальной советской литературе или на кафедре ее изучения, что было практически тем же самым, – но моих соредакторов любая из этих участей миновала. Как, впрочем, и большинство людей, казавшихся мне ярко талантливыми в студенческие годы, – вверх (если так можно выразиться, не упуская из виду двусмысленности тогдашнего, да и нынешнего, да и любого верха) пошли персонажи, в молодости неприметные.
Может быть, в этом проявлялся противоестественный отбор, провозглашенный применительно к советскому режиму Андреем Амальриком, но я в этом не уверен. Больше похоже на правду другое: чем меньше дано человеку от природы, тем сильнее он этим немногим дорожит, тем активней развивает, пестует и лелеет. Это, пожалуй, универсальное правило, не распространяющееся разве что на некоторые категории людей типа пресловутых шестидесятников – у них мотор включается в колыбели и (порой кажется) продолжает работать в гробу. Но ведь и это – всего лишь волевая компенсация за неталантливость и невежество.
У стихов, которые я в молодости писал в темпе небольшой сборник в месяц, – у моих «серьезных» стихов, – была одна странная (и в творческом плане скорее обнадеживающая) особенность: я предсказывал в них чувства, которые мне на момент написания еще не довелось испытать (в значительной мере это распространялось даже на любовную лирику), и события, которым суждено было произойти лишь впоследствии. Так случилось и со стихотворением 1966 года «Некрасов», пользовавшимся в те скорее «подъевтушенковские», чем «подбродские» годы немалой популярностью:
Некрасов был бы нынче горек
Обычной горечью тройной:
Как литератор,
Алкоголик
И как жилец с чужой женой.
Калеча крошечные плечи
В пылу издательских затей,
Он был бы даже не замечен
Никем,
Коль не считать властей.
И ту, что не снести в пивную
И не оставить там в залог,
Он сам бы вывел на Сенную
И повелел:
– Убей, дружок!
Моя издательская деятельность на этом раз навсегда и закончилась (разве что осенью 1992 года я предпринял попытку создать в Питере еженедельный общественно-политический журнал типа самой первой «Столицы», но, разумеется, не собрал денег – каждый из спонсоров требовал в обмен на сто баксов контрольный пакет), но не завершились до поры до времени факультетские неприятности. Параллельно и одновременно со скандалом вокруг «Звеньев» развивались еще две истории, каждая из которых грозила обернуться как минимум исключением из университета.
Врожденная, что ли, способность к версификации (Эдуард Багрицкий импровизировал сонет на заданную тему на грифельной доске за пять минут, я делаю то же самое «вслепую», устно, и укладываюсь в две минуты) и злоязычие, которое в иную благодушную пору можно принять за остроумие, привлекали ко мне устроителей всевозможных КВН, вечеров сатиры и юмора, капустников, и тому подобное.
Профессиональным сатириком я, впрочем, стать бы не смог: все мои остроты неизменно строились на советской власти и/или на сексе либо звучали персональными оскорблениями. На филфаке я также писал все капустники начиная с вечера первокурсников, а на третьем курсе сочинил ко Дню филолога аж целую пьесу «Третья древнейшая, или Буратино в Стране Дураков». Партком забеспокоился о ней поздновато (и, главным образом, в связи со «Звеньями»), зато брутально. Запретить спектакль Балахонов не захотел, чтобы не срывать вечера, но вымарал из текста пьесы добрую половину. Впрочем, в антракте ко мне подошли какие-то незнакомые люди и, рассыпаясь в комплиментах, попросили полный текст оскопленной «цензурой» пьесы. Я в этот момент курил на площадке, а в двух шагах от меня стоял Балахонов. Вдобавок я уже был сильно пьян. Ответил я им чем-то чрезвычайно оскорбительным, но не для них, а для парторга.
Тем же вечером я, правда, совершил и относительно благое дело: поженил двух своих будущих учеников-поэтов. «Видишь вон того парня, – обратился я к хорошенькой нордического типа девице. – Хочешь за него замуж? Тогда дай три рубля, он сбегает!» Они поженились, родили сына и прожили вместе лет пятнадцать. Позднее, уже влюбившись в тогдашнюю «невесту», я сочинил эпиграмму, в которой отозвались две из звучащих в данной главке тем:
Григорьев и жена его —
Полупочтенный брак:
Поддельная Панаева
И подлинный дурак.
Герой эпиграммы Геннадий Григорьев, впрочем, оказался единственным, кому удалось сочинить мало-мальски удачную эпиграмму (и не одну) на меня самого. У остальных почему-то при подобных попытках неизменно случался конфуз.
Не живите
Ниже Вити, —
самый пристойный из его шедевров. Впрочем, это эпиграмма не столько на меня, сколько все на ту же нордическую блондинку.
Так или иначе, Балахонов возненавидел меня после этого вечера еще сильней, чем в связи с журналом. Или всерьез встревожился за собственную карьеру, что, правда, на практике означало то же самое. Однако немедленное исключение попахивало бы политическим скандалом, пусть и в миниатюре, а этого ему, судя по всему, не хотелось. Помог Балахонову, ввязавшись в третью историю, я сам.
В то время в факультетском буфете проходили «пивные турниры» – филфак на востфак, шесть на шесть. Кто больше выпьет командой, а проигравшие платили. После одного из таких поединков мы с Сашей Долининым, вдохновленные командной победой, поднялись по главной лестнице филфака и принялись горланить на площадке у двери в аудиторию. Дело происходило вечером, в аудитории шли занятия, пару раз профессор Мануйлов выскакивал из аудитории и просил нас вести себя тише. На третий раз я послал его матом. Несколько обомлев, профессор подхватил меня под руку и повел на срединный этаж в административные кабинеты. Я почему-то радостно и во всяком случае безропотно подчинился. Ни декана Реизова, ни земдекана Проничева на филфаке уже не было, но в партбюро пауком, готовым ухватить случайную, а оттого вдвойне лакомую муху, затаился Балахонов. Со мной он разбираться не стал – запротоколировал показания Мануйлова и сам факт моего опьянения и полуотпустил-полупрогнал нас обоих.
Теперь стало окончательно ясно, что меня выгонят. Причем не за литературу! Не за политику! А по пьяному позорному делу! На следующий день я по инерции явился в университет, но на занятия не пошел, предпочтя потолкаться все на той же площадке для курения. Мимо прошла преподавательница Рождественская, слывшая редкой сукой. Проходя, она слишком пристально на меня посмотрела. Именно эти слова – «редкая сука» – я и бросил ей вслед. Она расслышала, обернулась и еще раз пристально на меня посмотрела. Через пару часов мне сообщили, что она ждет меня в какой-то аудитории, в «школе». Семь бед – один ответ, подумал я, спускаясь по лестнице.
На одном курсе со мной учились две дочери-близняшки поэта Всеволода Рождественского (любимого ученика Николая Гумилева, а на тот момент больше известного в связи с разоблачением подпольного публичного дома на Московском проспекте, в котором Рождественский был завсегдатаем-вуайеристом и, будучи вызван на ковер писательским начальством, в свое оправдание заявил, что «поэт должен все знать или, самое меньшее, видеть»), но преподавательница Рождественская вроде бы не имела к этой семье никакого отношения. В молодости она написала диссертацию о Достоевском, защититься ей не дали, она перешла на кафедру советской литературы, защитила диссертацию (и выпустила книгу) о Багрицком и стала во всех отношениях одной из самых рьяных факультетских «комиссарш». Правда, как стало известно (мне, во всяком случае) позднее, в ее поведении появилась с какого-то времени загадочная аномалия.
Летом 1967 года (после Шестидневной войны и за полгода до описываемых событий) она обратилась к генсеку Брежневу с письмом, в котором осудила односторонность освещения в советской прессе арабо-израильского конфликта и попросила разрешить ей съездить разобраться на месте самой, благо средства у нее имеются, ведь только что переиздан ее труд о Багрицком. Еврейкой она, кстати, по-моему, не была, хотя, конечно, черт его знает… Рождественская была ответственным партийным товарищем на хорошем счету, поэтому в ответ на письмо ее просто отправили в элитарный санаторий, а с осени разрешили вернуться на службу в университет. А в августе 1968 года (через полгода после описываемых событий) она обратилась к Брежневу с новым письмом, в котором просила обосновать лично ей необходимость ввода наших войск в Чехословакию. Тут уж ее с факультета убрали – и санаторий, по-видимому, оказался не слишком элитарным. Года через два-три она начала ходить в Публичную библиотеку – и ходила туда долгие годы – никто не знал, чем она занимается, на что живет, и так далее. В Публичке она щеголяла в армейской гимнастерке, но и преподавать в университет ходила в ней же. Еще она была страшна как смертный грех и неопределенного возраста – в диапазоне от тридцати до шестидесяти. Вот такая, только что обматеренная мною дама требовала со мной встречи. Но нищему, конечно, разбой не страшен.
Разговор Рождественская (я категорически забыл – да и знал ли? – как ее звали: всплывает имя Ксения, но Ксенией Рождественской звали пусть и тоже странноватую советскую поэтессу, но явно не мою собеседницу) повела без обиняков:
– Вы антисоветчик. Вы враг. Вас надо сажать. Но этому поганому трусу Балахонову не хватает принципиальности. Он хочет исключить вас за пьяную выходку. Это позор! Я этого не допущу! Я буду за вас бороться!
Вот такая заступница. Я ее даже не поблагодарил. Выслушал, удивился и ушел. Меж тем она действительно начала за меня бороться, и нешуточно. На следующий день (в университет я опять пришел, а на занятия вновь не отправился) ко мне подбежал профессор Мануйлов, уже хорошо знакомым жестом взял под руку и поволок в укромное место.
– Я прошу у вас прощения, – начал он. – Я перед вами страшно виноват. Я ведь и не подозревал, как это захотят использовать. Я ведь и сам, знаете ли (тут и без того тихий голос упал до еле внятного шепота), весьма неортодоксальных воззрений… весьма… И, разумеется, я снимаю все свои претензии.
Впервые в жизни передо мной извинялись за то, что я покрыл извиняющегося матом. Да и впоследствии это, увы, не повторялось – не то как просто было бы жить на свете!..
Саша Долинин, человек смелый и тогда безупречной в глазах начальства репутации (он подпортит ее позже, оказавшись в августе 1968 года в Чехословакии, привезя оттуда листовку Сопротивления и потеряв ее вместе с бумажником, в котором лежали также паспорт и студенческий билет, катаясь на лыжах в Закарпатье. Честные люди найдут бумажник и пришлют его по указанному в студенческом билете адресу, а в деканате, считая Сашины деньги, найдут листовку – тут уж выручать его придется нам), явился в деканат и объяснил, что весь роковой день не расставался с Топоровым и что тот не пил ничего, кроме пива в факультетском буфете (сущая правда, только выпил я бутылок десять – двенадцать).
На этой стадии к борьбе за меня подключились Г. В. Степанов и кафедра немецкого языка и литературы, так что репрессии в конце концов оказались смехотворными, хотя и прискорбными: мне объявили выговор, а из факультетского буфета убрали пиво. Летом случилась Чехословакия, потом у нас была педагогическая практика, потом практически свободное расписание, и как-то закончить университет мне дали. Правда, не допустили к защите диплома, пока я не подписал распределение – учителем немецкого языка в самую дальнюю точку Ленинградской области – село Подпорожье, – но это были, разумеется, семечки. Я подписал, ни на секунду не усомнившись в том, что ни в какое Подпорожье не поеду: мне светила аспирантура в Театральном, меня требовательно зазывали в Западную группу войск, а уж от Подпорожья я и сам уйду…
С Сашей Долининым мы впоследствии решились было на беспримерную акцию – выйти вдвоем на демонстрацию в знак протеста против ареста Солженицына («Ты сперва ремонт закончи, а потом на демонстрацию выходи», – с неожиданной для себя практичностью сказала мне беременная жена), но наутро выяснилось, что его всего лишь выслали за бугор, и это мы достаточным поводом для гражданского протеста не сочли. Долинин стал изрядным специалистом сперва по Фолкнеру, потом по Набокову, профессорствует в американской глубинке, подтосковывает и грозится вернуться. Давай Бог.
Август 1968 года изрядно надломил меня – и не только в плане поэзии, – но еще раньше, с 1 января 1968-го, если точно, я всерьез развернулся к поэтическому переводу и на обоих старших курсах понимал, что поэзия – поэзией, филология – филологией, а заниматься я буду поэтическим переводом, и, пожалуй, только им.
Что же касается политики (или того, что мы называли или, даже не называя, считали политикой), то она умирала своей смертью, трупный запах веял в воздухе, люди начинали так или иначе «определяться», а в мое самоопределение подпольные диссидентские игры никак не входили. С самого начала я запретил себе даже думать об эмиграции, равно как и о какой-нибудь советско-партийной или советско-научной карьере, – между Сциллой и Харибдой можно было проскочить, либо погрузившись в пьяное небытие, либо найдя какое-нибудь чистое или сравнительно чистое дело – типа того же перевода. Я выбрал и то и другое.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?