Электронная библиотека » Виктор Топоров » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Двойное дно"


  • Текст добавлен: 10 января 2020, 12:20


Автор книги: Виктор Топоров


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Как, Витя, ты и в шахматах разбираешься?

– Ты не понял, Игорь, – ответил я. – В шахматах я как раз, в отличие от всего прочего, действительно разбираюсь.

Глава 3
Школа злословия

Утром 5 октября 1993 года – на следующий день после расстрела парламента – мне позвонил малознакомый литератор и мелкий литературный функционер Лев Гаврилов и пригласил на собрание актива творческих союзов Питера, которое было назначено на тот же вечер в помещении Дома кино. Почему он это сделал, не знаю и даже не догадываюсь – ни до того, ни после мы не сказали друг другу ни слова, оставаясь формально незнакомыми, даже не раскланиваемся. Расстрелянный накануне из танковых орудий (так я воспринимал это тогда, и ощущение не стало с годами ни глуше, ни слабее), я вознамерился пойти на собрание. Яростный протест творческой интеллигенции Петербурга против кровавого ельцинского «Выборга» – на такое я если и не рассчитывал, зная коллег и полуколлег, то хотя бы смутно надеялся. Капля в море, конечно, если не капля против ветра, но что нам еще оставалось?

Нам…

В зал набилось человек пятьсот, в основном киношников и околокиношников. Одно за другим пошли истерические выступления с требованиями к Борису Николаевичу ни в коем случае не останавливаться на достигнутом. Стрелять! Сажать! Разгонять! Запрещать! Давить гадину, как накануне с телеэкрана выразился лидер партии фермеров, журналист и председатель Московского Союза писателей Юрий Черниченко. А у нас выступили кинорежиссер Аранович (он вел собрание), композитор Успенский, актер Басилашвили, кто-то еще. Зал молчал, томился; многие, как я понял, – в ожидании каких-то фильмов: собрание было приурочено к открытию сезона в Доме кино – 5 октября как-никак.

Писатель Михаил Чулаки зачитал подготовленную им резолюцию – все в том же людоедском духе.

Кто за? Руки подняли многие, правда, не все. Кто против? Я поднял руку и, оглядевшись по сторонам, обнаружил, что нахожусь в одиночестве. «Кто воздержался?» – то ли по инерции, то ли для проформы поинтересовался председательствующий. Не воздержался, как выяснилось, тоже никто. Тогда Аранович, обратившись к залу, заявил:

– Один человек проголосовал против. Мы не можем смириться с таким голосованием. Предлагаю вам подняться на сцену и разъяснить свою позицию.

Я поднялся на сцену и разъяснил свою позицию.

– Нельзя призывать к казням и расправам, – сказал я. – Нельзя и прощать их властям. Для любого из нас это означает гражданскую смерть, а для творцов – и смерть творческую.

Зал секунд на двадцать затих, затем из разных концов одновременно послышались крики: кто это такой? откуда он взялся?

Я представился и пояснил, что являюсь членом Союза писателей.

– Писатель Топоров!.. Что еще за писатель Топоров!.. Что он написал?.. Мы такого не знаем! – заорали кто в унисон, кто вразнобой уже несколько десятков человек.

Со многими в зале я был знаком, остальные наверняка видели меня «по ящику» (в тот год я мелькал там довольно часто) или хотя бы знали фамилию.

– Кто вы такой и откуда вы здесь? – зловещим голосом сказал Аранович.

– Я же не спрашиваю ни у кого из вас, что за фильмы вы сняли и какие роли сыграли, – возразил я. – Да это и не имеет значения. Здесь собрание актива творческих союзов, а я член Союза писателей, и довольно.

– Это так? – все тем же страшным голосом спросил Аранович у первого секретаря Союза писателей Чулаки.

Лишившись дара речи, Чулаки кивнул. Будь его воля, членом Союза писателей я оставался бы последние минуты. Сейчас он, кстати, сохраняя за собой тогдашнюю должность, является и уполномоченным по правам человека.

И тут зал окончательно сорвался на крик. Кричали разное, но в основном многократно повторялись две фразы: «Позор!» и «Пошел ты на х… Топоров!» Запомнилась и еще одна, прозвучавшая, правда, только единожды:

– Такие, как Топоров, и убивали нас в Белом доме!

Их… в Белом доме… И конечно же, такие, как я…

Я простоял на сцене минут пять, ожидая, пока ведущий утихомирит собрание. Ведущий не спешил, явно наслаждаясь эффектом коллективной площадной брани. Никуда не спешил и я. Стоять на сцене под градом оскорблений было хорошо и легко: я понимал, что совершаю гражданский поступок, впервые, а может быть, и единственный раз в жизни. Бессмысленный, не исключено, смешной, но гражданский. И судя по тому, как развивались события в первые сутки после расстрела (позднее в прессе промелькнет «обстрела») Белого дома, – поступок, в достаточной мере рискованный. Поэтому и толпа в пятьсот представителей творческих союзов не пугала меня и даже не удручала, а в основном потешала. Хотя, конечно, врагу не пожелаешь такой потехи.

Наконец режиссер-постановщик «Торпедоносцев» и «Противостояния» насытился услышанным.

– Я запрещаю вам впредь бывать в Доме кино, – обратился он ко мне.

Пожав плечами, я сошел со сцены и направился на свое место в зале. Не потому, что мне так уж хотелось досидеть до конца, – нет. Честно говоря, я все же надеялся, что найдется хоть кто-нибудь, кто меня поддержит. То есть не поддержит – в поддержке я на тот момент не нуждался, – а вслед за мной так или иначе осудит это безумие.

Не нашлось. Матерная брань сопровождала меня по дороге к своему креслу в зале, матерная брань не прекратилась и потом. Выждав еще пять минут (по часам), я встал и направился на выход. Когда я был уже у дверей, Аранович (по-видимому, подслеповатый) уставился туда, где я недавно сидел, и, радостно осклабясь, объявил:

– Видите, публика просит вас покинуть зал.

– Я и сам ухожу, – ответил я от дверей. – А слова, обращенные ко мне, предлагаю включить в резолюцию, адресованную Ельцину.

Я вышел, ожидая, что меня догонят и изобьют. Но этого не случилось. Я прошел километр от Дома кино до своей улицы Чехова, прихватив по дороге водки и пива, но никто не напал на меня даже в темной подворотне. Я просидел ночь за стаканом, ожидая, что за мной придут, но за мной не пришли. Как только непосредственная опасность для его личной власти отпала, президент (вернее, уже узурпатор) утратил малейшую кровожадность – и это сразу же распространилось сверху вниз по всем инстанциям. Всё – и применительно ко мне тоже всё – кончилось полным пшиком.

Уже наутро мне позвонили трое сидевших накануне в Доме кино и поблагодарили за «отважное выступление». Потом позвонили еще десятка полтора, узнавшие о происшедшем с чужих слов. Даже чисто количественно этого было маловато, да и люди звонили мне именно что чужие. Прошло какое-то время – и «позорная» точка зрения на белодомовскую трагедию, высказанная тогда, стала общепринятой.

А сегодня, скорее всего, люди, бывшие на том собрании, весь этот эпизод – и собственные чувства, и собственную брань – забыли. Аранович вскоре запутался в темных дачных делах с Собчаком и Алексеем Германом, а потом умер. В Дом кино меня, впрочем, стали всячески зазывать еще при нем, а уж после… «Я, лично я, перед вами извиняюсь от нашего общего имени, Аранович давно умер, о чем вообще разговор», – убеждала меня, названивая по телефону, какая-то референтка Союза кинематографистов.

Да и действительно – о чем? Израиль Меттер на знаменитом собрании единственный аплодировал выступлению Зощенко – и гордился потом этим всю жизнь. А живи я сам в сталинские времена – хватило бы у меня духу на такое выступление или нет? Вопрос не столько гипотетический, сколько академический – меня наверняка посадили бы гораздо раньше. Без всякого выступления и, не исключено, без какой бы то ни было вины. Так или иначе, 5 октября 1993 года я совершил гражданский поступок – и за это прощаю себе многое. А мои, с позволения сказать, коллеги – прощаю ли я им?

Бог простит…


Мое политпротивостояние властям предержащим началось едва ли не во младенчестве, причем «со второго захода» я чуть было не посадил мать. Ехали мы с ней в трамвае, и я ни с того ни с сего поинтересовался:

– Мама, а Ленин жив?

– Нет, сыночек, умер.

– А Сталин жив?

– Конечно!

– Мама, а когда Сталин умрет?

Мама схватила меня и выбежала из трамвая на первой же остановке. Было мне тогда года три.

А за год до этого я посрамил на импровизированном допросе родного отца.

– Кого ты больше всех на свете любишь, сынок?

– Сталина.

– Ну допустим. А после Сталина?

– Маму.

– Это правильно. А после мамы?

– Маму Таню.

– Что ж, ладно. А после мамы Тани?

– Катю. (Так звали домработницу.)

– Ну хорошо, Катю. А после Кати, – спросил мой не привыкший сдаваться без боя отец.

– Кошку.

– Сынок, но почему же кошку?

– Потому что она мышов ловит.

Так мне это задним числом пересказали, заодно объяснив и причину: я был крайне недоволен очередным отцовским подношением. Однако в большинстве остальных случаев моя оппозиционность была сугубо бескорыстной.

В семье и в кругу знакомых все, естественно, ненавидели Сталина. Коммунисты в доме вообще не бывали – их словно бы не существовало. Мать то и дело таскали на допросы и пытались вербовать – она отговаривалась своей якобы патологической болтливостью, мешающей ей хранить любую государственную тайну. С гордостью рассказывала она о том, как однажды разоблачила посещавшую наш дом стукачку.

Это была какая-то незначительная писательница, суетливая и чрезмерно льстивая. Она ввела в обиход и то и дело повторяла выражение «салон сестер Топоровых». То же выражение употребил в разговоре с матерью на очередном сеансе вербовки и следователь НКВД. Мы, мол, знаем обо всем, что говорится в салоне сестер Топоровых. И вот однажды, проходя по Литейному с этой писательницей мимо Большого дома и расположенного напротив и чуть наискосок Дома писателей, мать как бы в шутку заметила: «Проходим мимо вашего заведения». Писательница возмутилась: «Кто вам сказал? Это клевета! – И, выдержав паузу, добавила: – Это государственная тайна!» В доме у нас она с тех пор бывать перестала.

Отец мой, правда, предпринял неуклюжую попытку конформизма («Компромисс с судьбой, как правило, бывает односторонним», – заметил Станислав Ежи Лец). Читая в университете курс, но не имея научной степени, он поддался на уговоры друзей защитить диссертацию и для пущей проходимости взял стопроцентную, как ему представлялось, тему «Ленин как практикующий адвокат». Но увы! За пару дней до кандидатского экзамена по профессии он позволил себе публично пройтись по поводу профнепригодности будущих экзаменаторов – и на экзамене его мстительно завалили, после чего он, понятно, ушел из университета. Вопрос, на котором его срезали, относился к бракоразводному праву в Древнем Риме. Но, конечно, это отца не извиняет: с такими повадками ему следовало знать всё.

Мать после разгрома президиума коллегии адвокатов сняли и с заведования юридической консультацией у Пяти Углов, чему она, правда, была, кажется, только рада. Самой же удачливой коллаборационисткой в семье оказалась, как ни странно, мама Таня, моя тетка.

На район, как это тогда было принято, спустили разнарядку выдвинуть в горсовет беспартийную библиотекаршу (в Советах любого уровня какие-то фиксированные доли процента отводились беспартийным, ведь у нас был «блок коммунистов и беспартийных» – блок коммунистов и Балтрушайтиса, как я шутил много позже). Беспартийных библиотекарш в районе оказалось две – Рабинович и Топорова. Был самый разгар борьбы с космополитизмом – и выбор пал, конечно, на Топорову. Евреи, как утверждает завзятый юдофоб Дуглас Рид, великие мастера задумывать и проводить в жизнь ложно-альтернативные планы.

Дальше, однако, началась чистая фантастика. Кандидату в депутаты надлежало составить автобиографию для предвыборных листовок, которые расклеивались по городу, не говоря уж обо всех мыслимых и немыслимых анкетах. Мама Таня подошла к этой проблеме творчески. Во-первых, убавила себе семь лет по сравнению с паспортными данными. Во-вторых, превратила трех мужей в одного-единственного, взяв у первого революционное прошлое, у второго – звание профессора (и умолчав о том, что они оба расстреляны), а у третьего, также на тот момент уже отпавшего, правда по сугубо личным мотивам, – участие в Великой Отечественной. Чтобы не оскорблять памяти двоих и чести третьего, она дала интегрированному бывшему супругу фамилию своего многолетнего – при всех браках – любовника. При самой поверхностной проверке такой анкеты тете предстояло отправиться не в горсовет, а на Колыму, – но ничего так и не проверили, и она благополучно была избрана и провела свой срок во власти.

Вопреки этой виктории семья в связи со смертью Сталина возликовала. Чтобы отпраздновать радостное событие, не возбуждая кривотолков, мать единственный раз в жизни справила масленицу: евреи-адвокаты вовсю поедали блины с красной икрой и – непонятно и несколько обидно для меня – невероятно веселились.

Мне было шесть с половиной лет, и я был убежденным сталинистом.

Конфликты начались в день смерти Сталина. Мы с Катей гуляли по солнечному, но почему-то хмурому снежку, слушали траурную музыку из репродукторов, плакали. Катя была финкой, вся ее семья прошла через лагеря, а сама она попала в домработницы после исключения из школы. Из школы же ее выгнали за то, что, будучи не больно грамотна, она написала на доске вместо «Ленин – рабочий вождь» «Ленин – рабочий вошь». В детстве я немного говорил по-фински, да и по-русски проскальзывали у меня финские смягчения и пришепетывания.

Я велел Кате купить мне фотографию Сталина. Красивую такую фотографию, в застекленной рамочке. А по возвращении домой повесить на стену над моей кроватью. Правда, мать, вернувшись с работы, сорвала фотографию и куда-то запрятала (мне кажется, что просто выкинуть ее она все же не решилась). Я устроил скандал, мать проявила неожиданную твердость. На следующий день была куплена и повешена новая фотография Сталина – и история повторилась. Не помню, на чем мы с матерью в итоге пришли к компромиссу – наверное, на каком-нибудь особо роскошном географическом или историческом атласе, которые я тогда с великим рвением штудировал.

Еще в девять лет я оставался сталинистом – сужу по упомянутой в другом месте расписке: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом», но уже в десять – вероятно, под влиянием закрытого доклада Хрущева, который подробно пересказывали с чужих слов едва ли не все, кто у нас бывал, – превратился в антисталиниста. И – словно в порядке покаяния (задолго до горемычного Абуладзе) – сорвал в классе со стены портрет Сталина и отнес его в самое позорное место, которое смог придумать, – в женскую уборную. Осталось это для меня (и для матери) без последствий, время было смутное, разве что одноклассница-сталинистка плюнула в мою застекленную фотографию на школьной Доске почета – и плевок прирос.

С одноклассницей мы на том и раздружились (а перед тем славно «ловили шпионов» – выследили какую-то показавшуюся нам подозрительной компанию явно бардачного свойства; в процессе слежки позвонили к ним в дверь и сообщили, будто собираем металлолом. Приобалдевший гуляка вынес нам чугунный утюг – и это окончательно убедило нас в том, что мы имеем дело с агентурной сетью; одноклассница эта, впрочем, оставшись верной призванию, впоследствии поступила на службу в органы), 21 августа 1969 года – в первую годовщину ввода наших войск в Чехословакию – я в состоянии сильного алкогольного опьянения сорвал на Аничковом мосту какой-то флажок и с криком «Свободу чехам!» прошел с ним метров сто по Невскому – до первой открытой подворотни, где располагались кинотеатр «Знание» и милицейский пикет, в котором мне впоследствии не раз доводилось бывать. На сей раз, однако, все обошлось: я бросил флажок прямо к дверям пикета и отправился «ходом ноги» дальше. Видевший все это мой друг почему-то разулся, босиком помчался ко мне домой и огорошил мать: «Вити нет дома? Значит, его арестовали!» А ведь действительно могли арестовать – и стал бы я тогда диссидентом.

Из песни слова не выкинешь. В 1981 году я просидел у своей законной жены (тогда мы уже жили врозь) за бутылкой полночи с какой-то парой, прибывшей из Чехословакии. Супруги затем вернулись на родину и уже оттуда прислали моей жене открытку, причем по месту работы – в Мухинское училище. И там, наряду с прочим, значилось: «Мы долго спорили и в конце концов пришли к выводу, что твой муж прав: в 1968 году нам следовало оказать вооруженное сопротивление». И опять-таки это не имело для меня ровным счетом никаких последствий.

А вот 21 августа 1968 года и чуть позже я, пожалуй, действительно струсил. Накурившись днем плана (как правило, я не подкуривал, а пил, но тут – в этот роковой день – встретил Ефима Славинского, впоследствии за наркоту и севшего, и принял его «сценарий»), я ночью написал в один присест три стихотворения, каждое из которых – пойди оно по рукам, а они вполне могли пойти по рукам – означало тюремный срок. Написал – и струсил пустить, прочитав лишь нескольким близким друзьям.

Даже не то что струсил – меня как бы заранее охолонил внутренний голос, насмешливо произнесший: «Топоров спекулирует на политической теме». То есть если ты поэт, то пиши про птичек, а если пишешь про Чехословакию, то ты как бы не совсем поэт. Но единожды солгавший, кто тебе поверит, – а я не уверен, что в тот раз самому себе все-таки не солгал. Так или иначе, этот опыт стал для меня основополагающим: отныне печатать свои стихи без стихов о Чехословакии представлялось мне невозможным, а напечатать стихи о Чехословакии было нельзя по определению, следовательно, я навсегда оставил мысль о публикации собственных стихов.

Вот первое и, пожалуй, лучшее из этих стихотворений:

 
Советские войска в седьмом часу утра
Победоносно взяли город Прага.
Пока я спал, как гетевский сурок,
Пока я дрых на одиноком ложе,
Пока свой фестивальный трипперок
Залечивал посланец молодежи,
Пока решался экстренный вопрос —
Быть иль не быть всемирной телесети, —
Страна пошла, как поезд, под откос,
И плакали разбуженные дети.
Мир без вранья – как труп без воронья.
Нет, человек не зверь – тот разумеет,
Что жизнь есть, что свобода, что дороже
Ему, его потомкам и теням
Погибших в схватке. Зверь дерется насмерть.
Мы разучились. Город без потерь.
Страна без слез. Народ без сожалений.
И лишь один – священник или враль —
Рассказывает: был в Ерусалиме
Подобный случай. Бог наслал чуму
Или холеру, точно мы не знаем, —
Все полегли пришельцы… Я боюсь
На улицу, покуда не стемнеет:
Смотреть в глаза – и глаз не отводить.
 

Литература и политика и впрямь с некоторого времени – и вопреки собственной воле – спутались для меня в один клубок. В порядке оправдания отмечу, что в какой-то мере это на протяжении добрых или недобрых двухсот лет происходило со всей страной. «Серьезно» писать я начал в шестнадцать-семнадцать – слезливоподражательную любовную лирику, естественно. Резко контрастировавшую с моим бытовым поведением и, разумеется, втайне от кого бы то ни было. «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою». Впрочем, и крымский роман Мандельштама с Цветаевой вписывается в эту издевательскую есенинскую парадигму.

Недавно я после семнадцатилетнего перерыва принял участие в шахматном турнире и – неожиданно для себя и для окружающих – показал мастерский результат, какого не показывал никогда раньше. И мысленно сравнил этот запоздалый и неуместный опыт с разовым пересыпом, который случился у меня с героиней первых стихов через двадцать семь (!) лет после того, как я проникся к ней юношеской влюбленностью. Самоутверждался я тогда как человек мыслящий вовсе не в стихах – и прорывалось это, причем прорывалось бурно, в школьных сочинениях, каждое из которых становилось предметом едва ли не судебного разбирательства.

Моя тогдашняя литераторша – дама не без претензий – испытывала ко мне сложный комплекс любви-ненависти. За сочинения я получал у нее обычно контрастную оценку 1/5 – единицу за содержание и пятерку за грамотность. И вдруг однажды я получил единицу за то и за другое. «В чем дело, Инна Гавриловна, – поинтересовался я, – почему у меня единица за грамотность? Разве у меня есть ошибки?» – «Ошибок у тебя нет, – вздохнула она, – но я подумала: о какой грамотности может идти речь при таком содержании?»

Времена были относительно либеральные; педсостав в нашей школе, как ни странно, тоже. Новый директор Юрий Федорович играл в самодеятельности (на пару с Татьяной Дорониной, ни больше ни меньше), пил, гулял по бабам, соглашался, когда его припрешь к стенке, с самыми дикими идейными закидонами. Историчка и обществовед – красивая женщина в строгом английском костюме и столь же строгих партийных взглядов – была, по-видимому, блестящим преподавателем: перебиваясь у нее с двойки на тройку, я в университете, практически не бывая на лекциях и ничего на соответствующие темы не читая, получал по общественным дисциплинам на базе полученных в школе знаний сплошные пятерки.

Лишь будущий член политбюро ЦК КПСС Медведев влепил мне трояк, но тут я сам напросился. У него была бредовая теория НЭПа собственного изобретения (НЭП начинался 25 октября 1917 года, прерывался на период военного коммунизма и, возобновившись, продолжался аж до 1939 года, то есть до полного построения социализма в одной, отдельно взятой, стране). Сроки НЭПа были его любимым дополнительным вопросом на экзамене – так он узнавал, ходит студент к нему на лекции или нет. На лекции я, понятно, не ходил, но про дополнительный вопрос мне рассказали заранее. Однако и нести такой вздор – пусть и на экзамене – мне не хотелось. Поэтому, услышав роковой вопрос, я начал: «Если верить вашим лекциям…» – «Ах так! Значит, им можно и не верить!» – перебил будущий идеолог перестройки и влепил мне трояк. Из-за которого, кстати, я не получил диплома с отличием.

Справедливо считается, что хамство, бестактность и (несколько шире) неумение корректно сформулировать пусть и верную мысль является одним из самых пагубных моих недостатков. Лет двадцать назад я пересказал своему другу, вполне преуспевшему и в советские времена, не поступившись, однако же, собственным достоинством, профессору, университетскую историю и спросил, как бы он выпутался из ситуации на экзамене. Мой друг не задумался ни на минуту: «Вы нас учили…»

Вот как, оказывается, следовало мне срезать экзаменатора – и тогда, не исключено, я бы и сам, подобно своему другу, стал профессором к тридцати пяти годам. Но не судьба.

Школьная историчка отличалась, впрочем, не только партийной эрудицией. Преподаватель физкультуры выдал своим любимцам (в число которых я входил, как чемпион и лидер шахматистов нашего Фрунзенского района) запасные ключи от спортзала, чем мы и пользовались во время школьных вечеров и помимо этого. Я, впрочем, исключительно в целях распития. И вот однажды, запасшись бутылками вермута, мы поднялись на шестой этаж в спортзал. Увы, физкультурник был уже там, а за спиной у него маячила историчка. В строгом английском костюме, как всегда, но при ближайшем рассмотрении – лишь в строгом английском жакете. На следующее утро она, однако, рассказывала нам о моральном кодексе строителей коммунизма с обычной невозмутимостью.

Редкостной сволочью была – или, во всяком случае, казалась нам – завучиха по кличке Уклейка. Но, наверное, и была: иначе ее не оставили бы в партии и на службе после того, как ее сын – знаменитый Револьт Пименов, ныне покойный, – сел за антисоветскую деятельность. Ситуация, как обычно, осложнялась тем, что защитницей на процессе – правда, защитницей не самого Пименова, а его жены Ирины Вербловской – была моя мать. «Не потерплю, – доверительно говорила ей Уклейка, – чтобы мой чистый голубь сидел в тюрьме, а ваш антисоветчик разгуливал на свободе!»

И все же литераторша связывала со мной некие смутные надежды – то ли литературного, то ли педагогического плана. Она побудила меня в десятом классе (всего мы учились одиннадцать) написать олимпиадное сочинение, объявила его лучшим в школе и, минуя районный тур, отправила прямо на городской. Было это с ее стороны не совсем разумно: сочинение мое называлось «Солженицынская повесть-притча», и развивалась там мысль, будто все мы живем в одном гигантском концлагере СССР и каждый из нас является заключенным. Мысль поверхностная, но по тем хрущевским временам небанальная. И уж во всяком случае не стоило премировать меня за это сочинение книгой Фадеева «Молодая гвардия». Так я думал всю жизнь, но сейчас, написав эти строки, понял, что, не исключено, книга о героических подпольщиках была подарена мне с неким назидательным или профетическим смыслом.

К этому времени на моем счету числилась уже одна важная «политическая» победа. По итогам встречи Хрущева с творческой интеллигенцией в школе прошло собрание, на котором я, захватив инициативу, не только осудил главу партии и государства, но и убедил директора Юрия Федоровича поступить точно так же. Ладно я, самое удивительное – что это сошло с рук и ему!

Сочинения городского тура рассматривались в литературном клубе «Дерзание» Дворца пионеров. Мое попало в руки незабвенной Нине Алексеевне Князевой – руководительнице кружка «младших поэтов» и держательнице – в жалкой полуподвальной коммуналке – литературного салона для юношества. «Сочинение я выкраду, и мы сделаем вид, будто его не существовало, а этот парень мне нужен», – сказала Нина Алексеевна своей четырнадцатилетней дочери Варе. Дело упрощалось тем, что и Варя, и ее старшая сестра Нина учились со мной в одной школе: Варя – в восьмом, а Нина – в параллельном десятом. Меня вызвали во Дворец, и Нина Алексеевна, едва взглянув на меня, с категорической уверенностью воскликнула: «Ты пишешь стихи!» Мне поневоле пришлось признаться, что так оно и есть.

Странное это было место – литературный клуб «Дерзание»! Несколько лет спустя один из его воспитанников, а на тот момент студент исторического факультета ЛГУ Лев Лурье для чего-то сочинил и, посетив дворцовские пенаты, нечаянно обронил листовку с призывом реабилитировать Троцкого, Бухарина и компанию. Листовку подобрала уборщица, отнесла директрисе, директриса в органы. Месяца четыре в комнате сказок (была там такая) сидел гэбист, таская к себе на допрос шестнадцати– и семнадцатилетних ребят. Все, однако же, держались молодцами, а имя автора листовки знал весь город, кроме своих всевидящих и всеслышащих органов. «А что, Лурье еще не поймали?» – не таясь говорили мы друг другу. «Нет, не поймали».

Наконец нашелся один малодушный, он дал письменные показания. Почему-то эти показания стали общеизвестными и возмутили нас сильнее, чем сам факт стукачества. Начинались они, помню, словами: «В литературном клубе „Дерзание“ меня научили пить, курить и цинично смотреть на девочек». Цинично смотреть… Мерзавец оттрахал к тому времени тройку – пятерку юных радетельниц изящной словесности. Леву Лурье исключили из университета, потом восстановили (как-никак, и папа, и мама – профессора, причем если папа всего лишь известный историк, то мама полезный в любом быту кардиолог) на вечернее отделение, там полагалось еще и работать, Лева пошел на завод – и в заводской драке ему выбили зуб. Так что в наши дни он на полном основании причисляет себя к пострадавшим за наше безнадежное дело, иначе говоря, к узникам совести и жертвам режима. Любопытно, что карьеры Левы и настучавшего на него мальчонки какое-то время развивались параллельно и сходно, Юра даже лидировал, потом, однако, Лева сделал резкий рывок, а несовершеннолетний доносчик как-то стушевался, приотстал и просто исчез: должно быть, уехал в Израиль.

Однако не все тамошние истории заканчивались столь вегетариански. Достаточно упомянуть о самоубийстве Алексея Михайловича Адмиральского – первого руководителя клуба «Дерзание» – после отрешения от должности (хотя он было нашел другую, вполне пристойную работу). Наталью Иосифовну Грудинину – руководительницу «старших поэтов» – отстранили от работы с молодежью после ее участия в деле Бродского на стороне защиты; изрядно поскучневшее к концу шестидесятых начальство изрядно – долгими десятилетиями – травило и Нину Алексеевну, а потом и принявшую материнскую эстафету Варю, в истинно петербургскую трущобу к которым я тогда, ранней весной 1963 года, с заветной «толстой» тетрадкой (в такие я вписывал свои исторические трагедии еще в десятилетнем возрасте) и отправился. Жили они на Обводном, возле кондитерской фабрики Крупской, гнилостно благоухавшей на километр вокруг, и ткацкой фабрики «Большевичка». «Джинсы фирмы „Большевичка“ оторвали мне яичко», – написал я много лет спустя.


Нина Алексеевна встретила меня одна, но к вечеру, чувствовалось, ждала большую компанию. Иначе с чего было бы ей ставить на газ в коммунальной квартире целое ведро картошки в мундире? Читая мою тетрадь (а я в безмолвном трепете сидел у стола), Нина Алексеевна то и дело удалялась на кухню проверить картошку, а воротясь, ласково взглядывала на меня и восклицала: «Хорошо! Очень хорошо!» Но я не понимал, относится ли похвала к моим стихам или к картошке, и, на всякий случай, подозревал последнее.

К этому времени у меня имелся лишь минимальный опыт общения с литераторами (не считая бывавших у мамы и тети в доме, но тех я, естественно, за людей не держал). У нас в школе выступили двое как бы профессиональных стихотворцев – малолетний (таким он мне тогда показался – и не отсюда ли моя пожизненная нелюбовь к нему?) автор только что вышедшей книжечки стихов Александр Кушнер и чуть более опытная и маститая Надежда Полякова. Полякова, взглянув на меня, воскликнула: «Я вижу, что этот мальчик тоже пишет стихи! У него такое вдохновенное лицо!» Зал заржал (так смеялись надо мной в школе лишь еще раз – в пятом классе, когда я на каком-то вечере декламировал Фета: «Тебя любить, обнять и плакать над тобой». Анекдот «люблю и плачу» мне рассказали, лишь когда я сошел со сцены), а я, как апостол Петр, отрекся.


Десятилетия спустя подсела ко мне в кафе Дома литератора пьяненькая Надежда Полякова и почему-то назвала красавцем.

Помилуйте, возмутился я, какой там, к черту, красавец? Я урод. «Ну все равно, у вас такое вдохновенное лицо!» – «Ага, – ответил я, – я это от вас уже слышал», – и пересказал ей эту историю. Вскоре после встречи в кафе Полякова выпустила книгу стихов и намекнула, что мне было бы неплохо о ней написать. Книга оказалась действительно замечательной, но таких намеков я не люблю и писать не стал. «Да и скажите спасибо, – заметил я ей в утешение. – Вы ведь знаете, каковы бывают мои рецензии, в том числе и положительные!» – «Да, – вздохнула Полякова, – знаю…»

Орава поэтов подоспела одновременно с картошкой – и хозяйкины похвалы (уже однозначно адресные) прозвучали в их присутствии. Впрочем, Нина Алексеевна была человеком добросердечным, да и в поэзии разбиралась не слишком – стихи, предъявленные мною в тот вечер, при всей техничности, не обладали искрой Божьей, что я тут же со всей отчетливостью и понял. Зато – после скучноватых для меня одноклассников и коллег-шахматистов – попал к «своим». К пожизненно своим, как выяснилось впоследствии.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации