Электронная библиотека » Виктор Топоров » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Двойное дно"


  • Текст добавлен: 10 января 2020, 12:20


Автор книги: Виктор Топоров


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Однажды я столкнулся с ним на перроне Московского вокзала. Страшно обрадовавшись, он перебрался в мое купе и, не смущаясь присутствием еще одного соседа, поведал о последних событиях. Оказывается, он только что имел беседу в ленинградском КГБ с генерал-лейтенантом (с лейтенантом, мысленно уточнил я, – генерал-лейтенантов в питерском КГБ просто не было) и вопреки угрозам и предостережениям везет в Москву для передачи на Запад какое-то архиважное письмо, опасается провокации и ищет моей охраны.

Охраны так охраны. Мы легли спать. Посреди ночи меня разбудил требовательный мужской голос:

– Документы! А я говорю, ваши документы!

Я открыл глаз. В купе были двое посторонних.

– Я же вам дал паспорт!

Миша чуть ли не плакал.

– А я говорю: документы!

В атласных боксерских трусах Миша кубарем скатился с верхней полки.

– А чем вас не устраивает мой паспорт? Мой советский паспорт? Это провокация.

Тут решил встрять я.

– Действительно, черт возьми, это провокация. Чем вас не устраивает его паспорт?

– При чем тут провокация? И при чем тут паспорт? Нам нужен студенческий билет. Потому что он едет по студенческому билету.

Мише было под тридцать. Вот скотина, подумал я. Везет письмо – и решил сэкономить пятерку на билете.

– Откуда у меня студенческий билет? Это провокация!

– Да это я еду по студенческому билету, – вмешался наш сосед. – И, кстати, вот он.

По прибытии в Москву я проэскортировал Мишу до посольства Нидерландов и простился, договорившись встретиться в шесть часов у входа в ЦДЛ. Ни в шесть, ни в шесть пятнадцать его, разумеется, не было. Но в шесть тридцать оказался жив. Теперь нам оставалось только проникнуть в ЦДЛ…

Со своих «проводов» Миша меня прогнал – мне хотелось пить и разглагольствовать, а ему – декламировать и солировать. Он ни за что не позволил бы себе подобного хамства, не полагай – как, впрочем, и все мы, – что прощаемся навеки. Тогдашняя эмиграция и впрямь была равнозначна смерти – психологической смерти, во всяком случае. Лет через двенадцать у меня дома раздался телефонный звонок.

– Узнаёшь, Топоров?

– Конечно, Витя, я тебя узнал.

– Какой там Витя! Это я! Миша Генделев! Я вчера прилетел из Израиля!

– А я принял тебя за Ширали. Впрочем, ты всегда ему подражал.

– Надо было мне отсутствовать двенадцать лет, чтобы ты встретил меня очередной гадостью!

– А чего ты ждал? Ладно, проветрись тут пару дней, стряхни палестинскую пыль, потом свидимся.

Через пару дней он позвонил.

– Давай сходим куда-нибудь в ресторан.

– Ну давай.

– Где встретимся?

– В четыре у «Сайгона».

В четыре мы встретились у «Сайгона», на тот момент в очередной раз навсегда закрытого. Было воскресенье. На дворе стоял голодноватый 1991-й. Миша прибыл с какой-то малоочаровательной особой лет сорока, под которую со всегдашним остервенением подбивал клинья. Жена бросила его по прибытии на историческую родину – русская, разумеется, жена.

– Ты заказал столик?

Я посмотрел на него как на сумасшедшего. И сказал только одно слово. Мишину даму, впрочем, не смутившее.

– Так куда же мы пойдем?

– Куда пустят.

Перейдя через Невский, мы очутились в грязном шалмане «Застолье», в котором не раз бывали и ранее. Ничего не изменилось в этом шалмане во времена «кооперации» – разве что блюд стало меньше, а гонору больше. Про цены не знаю – платил израильский гость.

– У вас есть черная икра? – обратился он к официантке.

– И красной тоже нет.

– А какая рыбка?

– Никакой.

– Мяско?

– Борщ и шницель.

– Вот-вот, – вмешался я. – Нам того и другого. Три раза.

– А что у вас пьют?

– Что принесут с собой, то и пьют.

– А от вашего стола?

– Водка по сорок.

– Две, – снова вмешался я.

– А хотя бы селедочка?..

Официантка, не удостоив Мишу ответом, удалилась. Подала хлеб, водку. Мы выпили. Потом подала борщ. В горшочках. Чуть теплый.

– Это безобразие, – возмутился Миша. – Подогреть!

– Но только твой, – вставил я.

Официантка унесла Мишин горшочек.

– Ты хоть понимаешь, что она в него самое меньшее плюнет?

К горшочку – как раз в таких он когда-то и варил жженку – Миша в конце концов даже не притронулся. Что же до водки, то она была теплой и разбавленной, но хотя бы не паленой. Правда, паленую тогда почти не делали, да и спирт «Рояль» еще не вывел из строя проверенные змеевики.

Время стояло странное. Еще один гость из Израиля, нажравшись в номере «Астории» и захотев бабу, вышел в поисках таковой на пятачок перед гостиницей в домашних шлепанцах. Постовой обратил на это внимание заморского гостя и попросил за беспокойство двести долларов (ровно столько же, сколько забрал у Генделева в Нью-Йорке двухметровый негр). Расплатившись с постовым, гражданин Израиля безропотно вернулся в номер: его уже обслужили по полной программе.

Поэтический вечер Генделева в ВТО вел Кривулин. Он попросил публику задавать вопросы, предупредив, однако, что спрашивать надо только о литературе.

– А что вы заканчивали? – таков был первый вопрос.

– Сангиг, – ответил поэт.

– Ну и как котируется в Израиле диплом Санитарно-гигиенического?..

В Израиле Миша как поэт раскрылся – и заслуживает как минимум уважения. Но интереснее другое: милый, обаятельный, взбалмошный, поразительно глупый человек, он там, сохраняя прежнюю безалаберность, резко поумнел – в политическом плане по меньшей мере – и теперь в спорах со своими никуда дальше Пярну в годы застоя не выезжавшими однокашниками-либералами и космополитами расправляется играючи. А наезжая в Москву, задирает Ципко, поддакивает Кургиняну и курирует предвыборную подготовку «Яблока». Правда, так и не сумев передать этому политическому объединению свою с немалым трудом обретенную вменяемость.

Вменяемость – но не в бытовом плане. Пару лет назад мы решили устроить прогулку по Неве на речном трамвайчике, принадлежавшем на тот момент Интерьерному театру Беляка. Прогулка вопреки моим ожиданиям состоялась, но не вполне: Генделев накупил закусок, но забыл купить водку. А выяснилось это, уже когда мы плыли под Дворцовым мостом. Беляк в юности переплыл Неву на пари, но на этот раз мы его за водкой не снарядили. Выпили уже на мансарде Интерьерного театра.

У Генделева был инсульт, и с тех пор его перекошенная физиономия может служить вывеской нашего поколения – вывеской над «Сайгоном» по меньшей мере. Своего панического оптимизма он, однако же, не утрачивает.

Глава 5
Высшая школа злословия, или Стычки с Софьей Власьевной

В университете я учился уже хорошо, хотя и неровно. Выяснилось, к сожалению, что я обладаю весьма посредственными способностями к языкам – мне не хватает умения обезьянничать, не хватает актерства, да и механическая память лишь на среднем уровне. Моим произношением стыдили прогульщиков: не станешь ходить на фонетику, будет у тебя такое же произношение, как у Топорова… Это – по-немецки; английским я, как и в детстве, манкировал и изучил его (прилично, но пассивно) лишь годам к тридцати, латынь знал, как Евгений Онегин…

Общественные дисциплины – в преподаваемом нам варианте – меня не интересовали, как, впрочем, и лингвистические, хотя последние я неплохо схватывал. Преуспевал я во всяких литературах-стилистиках и, как это ни странно, на военной кафедре, где мой подполковник сперва вынес мне выговор за прогул, потом отменил его за отличную сдачу экзамена, потом за вторую отличную сдачу экзамена отменил повторно – и лишь затем, преодолев естественный антисемитизм, начал объявлять мне благодарности.

Любовь подполковника сыграла со мной странную шутку: еще студентом меня по его рекомендации вербовали в училище ГРУ, потом, по окончании, – в группу глубинной разведки, да и вообще всячески заманивали на офицерскую службу. Анекдотичной оказалась и моя «приписка» как офицера-переводчика: в воздушный десант военно-морского флота, но с медицинскими противопоказаниями против службы в море и в воздухе. Противопоказания, правда, заключались в такой невинной штуке, как плоскостопие.

От армии я уклонялся всячески лет до тридцати пяти – не брал повесток, пускался в бега, однажды симулировал сотрясение мозга (благо у меня в этом плане имелся и реальный опыт), сорвав тем самым отправку на сборы целой команды… В основном же использовал собственное «тунеядство», ласково объясняя военкому, что, не будучи помещиком, не готов служить за собственный счет, и предлагая ему написать министру запрос о том, из каких фондов мне будут компенсировать средний заработок. «А каков же у вас средний заработок?» – насупившись, спрашивал военком. «Семьсот рублей», – несколько привирал я, и меня, матерясь, отпускали.

С военной кафедры меня, однако, чуть не выгнали в первый же день. Нас вывели на построение в университетский двор, сказали «смирно» – и я встал по стойке смирно, потом сказали «вольно» – и я закурил в строю. Выслушав устный выговор, я ответил «слушаюсь». Дальше разговор развивался так.

– Студент Топоров.

– Я.

– Отставить «слушаюсь».

– Есть.

– Студент Топоров.

– Я.

– Объявляю вам устный выговор за курение в строю.

– Служу Советскому Союзу!

В дальнейшем я, правда, приноровился, хотя и не совсем. И мне, и моему однокашнику Зайцеву (поступившему в университет после армии) удалось пройти курс обучения только потому, что он успевал за положенные секунды сперва разобрать, а потом и собрать два автомата – свой и мой, тогда как я успевал в положенное время аналогичным образом разобраться с письменными переводами из немецких военных журналов. Олег по-немецки не понимал и не говорил совсем, да и по-русски если не матерился, то лишь шипел и скалился. По окончании университета он завербовался офицером в ГДР и лет через пять наведался ко мне – уже майором и с орденом на груди. В Западной группе войск его признали лучшим переводчиком – впрочем, и по-русски он говорил теперь несколько свободней. После распития нескольких пол-литр (в чем, правда, приняла, как всегда, живое участие моя вторая жена) Олег объяснил мне главную цель визита:

– Вот, Витя, пишут про Сахарова и про Солженицына всякие мерзости. А я не знаю: верить или нет? Объясни, потому что тебе я верю.

Я объяснил. После его ухода жена долго плакала пьяными слезами и уверяла меня в том, что я не умею распознавать провокаторов. Но это я как раз умею. Олег был отличным парнем и, возможно, действительно стал неплохим военным переводчиком – просто стартовал он с нуля и развивался медленно, как и положено русскому человеку, который зато потом едет быстро. Правда, куда он приехал, я не знаю: больше я его уже не видел.

Один из моих однокашников на четвертом курсе женился на дочери академика Жирмунского. Я радостно объявил его «преодолевшим онанизм», что, в сущности, было чистой правдой. На свой лад пошутил и академик, объявив зятю – германофилу и меломану – на свадьбе: «Думаю, Леня, вам будет приятно кушать под музыку Вагнера».

Первый университетский донос поступил как раз на меня с этим зятем. Наша соученица Соня Рабинович – единственная еврейка на курсе (были, правда, Топоров и точно такой же Крылов – лет десять назад он откуда-то всплыл и сейчас переводит Фолкнера) – подала в деканат жалобу, оттуда ее перебросили в комитет комсомола, а уже «комсомольцы» показали героям. Текст гласил:

«Студент 2-й немецкой группы Аствацатуров говорит, что Томас Манн писатель лучше, чем Горький. А студент той же группы Топоров говорит, что „оба говно“».

Жалоба последствий не имела. Наши «комсомольцы» были, на свой лад, неплохими ребятами. Они выписывали матпомощь на ни в чем не нуждающихся студентов и радостно пропивали халявные деньги. Еще они в обмен на необходимую положительную характеристику вроде бы принуждали к сожительству наших собирающихся за рубеж соучениц, но, с другой стороны, это можно было рассматривать как естественную проверку. Да и девицы не возражали. Когда одного из «комсомольцев», по-видимому связавшегося с разведкой еще на факультете, отправили по окончании торгпредом в турецкий (или сирийский?) город Блядун, былые однокашники сочли это перстом судьбы.

Я проучился полтора месяца, когда сняли Хрущева. В университете на это отреагировали так: к нам на филфак перебросили матмеховского преподавателя истории КПСС, а на матмех – нашего. Отнеслись мы к этому (я имею в виду смену власти) положительно. Впрочем, в филфаковском ЛИТО, в которое я, естественно, отправился сразу же, у меня по этому поводу случился конфликт с руководителем – профессором Наумовым. Я прочитал нелепые стихи собственного изготовления про такого-то «лося, которого, сойдя с шоссе, убьет премьер-министр» – что-то вроде памятных всем черномырдинских медвежат, была в конце хрущевского царствования сходная история, о которой перешептывались. «Это что еще за премьер-министр? Никитка, что ли?» – поинтересовался Наумов. «А я и не знал, что вы на „ты“ с Никитой Сергеевичем», – возразил я. Дело происходило дня через три после снятия Хрущева.

Впрочем, шутки носили главным образом невинный характер. Скажем, на доску объявлений вешалось такое: «Нашедшего десять копеек одной монетой просьба вернуть их во 2-ю немецкую группу студенту Аствацатурову». Леня Аствацатуров, с которым мы в университетские годы то дружили, то враждовали, то вновь дружили, был вечной мишенью всяческих розыгрышей и острот. Однажды на доске официальных объявлений появились два плаката, извещавшие о двух, имеющих быть одновременно, в соседних аудиториях, событиях: профессор Выходцев делился со студенчеством военными воспоминаниями, а студент Аствацатуров рассказывал об Адорно и Хоркхаймере. Оба объявления были, понятно, фиктивными – и тут деканат провел некоторое расследование, облыжно заподозрив меня, но так и не выявив подлинного автора или, вернее, авторессу. А вот эпиграмма

 
Выйдя из уборной,
Не забудь сказать:
Теодор Адорно
Тоже мастер срать —
 

это действительно мое детище.

Преподаватели у нас были сильные и знаменитые. То есть одни сильные, а другие знаменитые. Старческим маразмом и смертной скукой веяло от лекций прославленного Проппа. Студенты с соседнего востфака при малейшей возможности прогуливали лекции Льва Гумилева и говорили о них: сплошное занудство. О Пастернаке с Мандельштамом какое-то время вещал приглашенный из педвуза Ефим Эткинд – но слушал его, кроме поблядушек, только Кривулин. Это была все та же манная каша – только с фруктами; как она там называется, гурьевская, что ли?

Полными пустозвонами были профессора Мануйлов и Максимов (хотя к первому из них я испытываю признательность, о чем ниже). Академик Жирмунский у нас уже не читал, правда, читала по его записям и как бы от его имени его жена Нина Александровна – а вот она была совершенно блистательным преподавателем. Сильна была лингвистическая школа и, напротив, слаба литературоведческая во главе с тогдашним деканом Борисом Реизовым. Болезнью Альцгеймера он заболел позже (о чем существует множество анекдотов, увы, подлинных), но что-то такое чувствовалось и в мои университетские годы – причем не только в самом Реизове, но и во всем филфаковском литературоведении.

Перескажу парочку реизовских анекдотов. В конце семидесятых (когда болезнь была уже в полном разгаре) он явился в Пушкинский дом к академику Алексееву и в приемной встретил некоего Ковалева. Ковалевых было двое – один, Юрий Витальевич, преподавал на филфаке, другой, допустим, Олег Борисович, служил в Пушкинском доме. Реизов встретил в приемной у академика Алексеева Юрия Витальевича. Дальше состоялся такой диалог:

– Здравствуйте, Олег Борисович!

– Что вы, Борис Григорьевич! Я действительно Ковалев, но другой. Меня зовут Юрий Витальевич.

– Не морочьте мне голову! Я знаю Юрия Витальевича Ковалева. Он редкая сволочь. Но это не вы!

В другой раз Реизов пришел в издательство «Художественная литература» поработать над корректурой книги о Стендале. Считалось, что именно Реизов раскрыл тайну названия «Красное и черное» – едва ли это так и едва ли там была какая-то тайна, но таков был филфаковский миф: крупнейший в мире специалист по Стендалю. Корректура была испещрена редакторскими и корректорскими пометками: «спуск», «подъем», «перенос» и тому подобное. «Что это такое?» – поинтересовался ученый. «Это такие корректорские значки, не обращайте на них внимания», – объяснила многоопытная редактриса Нина Павловна Снеткова. Но тут ее позвали в коридор к телефону, а вернувшись, она обнаружила, что Борис Григорьевич стирает значки – причем делает это с поразительной сноровкой и скоростью…

В годы моего студенчества Реизов, тогда, наверное, шестидесятилетний крошечный сухонький старичок, был еще изрядным жуиром. Любовницы его назывались (потому что становились) аспирантками, другого пути в аспирантуру у наших девочек просто не было. Держал Реизов гигантского сенбернара и распускал о себе молву, будто является отменным наездником. «Так вы, наверное, на этом сенбернаре и ездите», – делано удивилась долговязая кандидатка в аспирантки, вызванная на домашнее «собеседование». В университете ее, правда, оставили (здесь же служил ее отец), но в аспирантуру так и не взяли.

Силен, по-видимому, был профессор Ямпольский – великий крохобор, прививший педантизм, чаще именуемый академической выучкой, не одному поколению учеников. Но сам он писал, да и говорил ужасно; саркастическое красноречие просыпалось, лишь когда он обнаруживал какую-нибудь «блоху» в чужом тексте.

Замечательно читал спецкурс по Достоевскому профессор Бялый. К нему сбегались. Помню одну его методическую новацию: подробно проанализировав основные романы (включая полузапретных тогда «Бесов»), он не стал читать «Братьев Карамазовых». Мол, если вы внимательно прослушали мой курс, то разберетесь сами: ни одного нового мотива в романе не появляется. Примерно тогда же я прочитал (по-немецки) рассказ Станислава Лема: суперкомпьютер будущего, запрограммированный на перевод полного собрания сочинений Достоевского с русского на английский, вдруг начинает творить самостоятельно и выдает на-гора (перед «Братьями Карамазовыми») порнографический роман «Девочка». Порнографический, но безошибочно достоевский. А мать, смеясь, пересказала мне беседу с молодым адвокатом, посмотревшим одноименную кинотрилогию. «Зоя Николаевна. Посмотрите сначала две серии, а уж потом идите на третью! Ни за что не догадаетесь, кто старика убил!»

В то время я уже понял, что, чем бы мне ни пришлось заниматься, я на любом поприще останусь дилетантом – уж больно мне претил профессионализм любого рода. Я не вел конспектов, не читал обязательную литературу, я вставлял в курсовые работы фиктивные цитаты собственного сочинения, любой экзамен или зачет я воспринимал не сам по себе, но как повод и способ заморочить голову преподавателю, выиграв тем самым поединок у профессионала. Вместе с тем я и учился как-то по касательной – у преподавателя аналитического чтения (по-немецки) профессора Павлова – не столько немецкому, сколько диалектике мышления, у преподавателя стилистики русского языка Тарковского (имени не помню, а отчество у него было редчайшее – Беатакиевич – и правильное освоение студентами этого отчества волновало преподавателя куда больше, нежели вопросы стилистики) – тому, чем как раз в те же годы занималась «франкфуртская школа» социологии, и так далее.

Кстати, и Павлов, и Тарковский были, на мой взгляд, преподавателями первоклассными. Равно как и «грамматистка» Гали Эйхбаум, у которой я занимался всерьез: возвращаясь пьяным домой, с часу ночи до трех выполнял письменные домашние задания. И опять-таки, учился у нее не немецкой грамматике, а освоению творческих ресурсов языка (необязательно немецкого). А курс художественного перевода проходил не столько у профессора Андрея Венедиктовича Федорова (знаменитого теоретика и непоправимой бездари), сколько на военной кафедре у подполковника Устинова, наливавшегося темной кровью, стоило кому-нибудь вместо непременного «противник» произнести «враг» или, не дай бог, «неприятель».

Была – и остается – у моего дилетантизма и неприятная оборотная сторона: профессионал, чаще всего горе-профессионал, ловит меня на какой-нибудь оговорке или неточности и, ликуя, прекращает или, чаще, извращает полемику. Подобно тому, как академик Лихачев отверг доводы Олжаса Сулейменова из книги «Аз и Я» как нарушающие разработанную им методику, а когда итальянец Мэзон, руководствуясь лихачевской методикой, доказал подложность «Слова…», академик объявил о необходимости уточнить методику (и напечатал статьи против Сулейменова и Мэзона в своем сборнике одну за другой – профессионалов такое никогда не смущает).

Помню, курсе на четвертом пришел я на стиховедческий семинар в Пушкинский дом. Вел его дурак из наших профессоров, а другой дурак – тартуской выпечки – делал доклад о классификации свободного стиха. По его классификации, свободным стихом можно было назвать (или записать) все что угодно: двойная сегментация (синтаксическое и линеарное членение речи), а именно таков был его принцип, восходящий к Осипу Брику, возникала бы в любом случае.

Это я понимал, лефовские работы Брика читал, да и была мною разработана собственная классификация верлибра, если уж на то пошло, и ее-то как раз я и собрался полемически огласить. Дело, однако, до этого не дошло: я, как непрофессионал, пользовался терминами «свободный стих» и «вольный стих» как синонимами – услышав из моих уст выражение «вольный стих», профессионалы поняли, что имеют дело с дилетантом, и просто перестали слушать, а я, осознав, что меня не слушают, скомкал выступление.

Я был любимым учеником профессора Марии Лазаревны Тронской, и эта очаровательная старушка, на свой деликатный лад, пыталась привить мне зачатки профессионализма. «Виктор Леонидович прочел нам замечательный доклад, но он был бы еще замечательней, если бы Виктор Леонидович предварительно ознакомился хотя бы с одной работой по заинтересовавшей его теме» – это было самое суровое, что я от нее однажды услышал. В другой раз, не успев подготовиться к семинару, я просто перевел (с минимальными изменениями) статью из немецкого научного журнала 1924 года – и с выражением зачитал в аудитории.

– Замечательно! Совершенно замечательно! – прокомментировала Мария Лазаревна. – Правда, это несколько напоминает одну немецкую статью 1924 года (дальше последовала точная библиографическая отсылка), но у Виктора Леонидовича гораздо интересней!

Жила она вдвоем с мужем, профессором античной литературы, в огромной квартире, в которой, однако же, было не повернуться и не продохнуть от книг. Имелась приходящая домработница, пожилая еврейка; я ее никогда не видел, но присутствовал однажды при телефонном разговоре: «Ревекка Наумовна! Купите, если вас это не затруднит, нам с мужем хлеба и булки, а Моне – колбасы и сыру». Моня был котом – старый жирный белый кастрат смутно-сиамских кровей – и полным хозяином в доме. Настоящая фамилия профессорской четы была Троцкие – они «облагородили» ее в конце двадцатых.

При всей своей беспомощности в практических делах Мария Лазаревна пыталась мне протежировать – и оба раза всё сгубил я сам. В одном случае, явившись по ее протекции устраиваться на работу в вуз, услышал от завкафедрой: «Мария Лазаревна говорит, что ваша дипломная работа лучшая за все годы после моей». Я честно возразил: «Мне Мария Лазаревна тоже говорила, что моя работа лучшая за все годы, но никогда не упоминала предшественников». На службу меня, разумеется, не взяли.

А еще раньше, сразу по окончании университета, Мария Лазаревна договорилась с одним из бывших учеников, что он возьмет меня в аспирантуру на кафедру зарубежного театра (на театроведческом в Театральном). Однако случилась накладка: у моего потенциального научного руководителя в тот же год поступал в технический вуз родной сын; любящий отец, сильно переживая по этому поводу, забыл подтвердить заявку на очную аспирантуру – и место отдали на кафедру пения. Так объяснил мне ситуацию этот почтенный человек, добавив, что готов взять меня в заочную аспирантуру и предоставить преподавательские часы на кафедре. Но я уже настроился на три года оплаченного безделья – и, в своем разочаровании, оказался с ним груб, и даже матерно груб. На чем моя научная карьера и закончилась.

Через несколько лет умер муж Марии Лазаревны. Я пришел на гражданскую панихиду в Институт языкознания. Мария Лазаревна, совершенно убитая (кто бы мог подумать, что она проживет после смерти мужа еще лет двенадцать?), поначалу не узнала меня. А узнав, вскочила с места (она сидела чуть в сторонке от гроба, приобнятая Котинькой Азадовским), схватила за руку, подтащила к гробу и положила наши сплетенные руки на грудь покойнику.

– Здесь и сейчас поклянитесь мне, что вы не оставите научных занятий!

Я поклялся и, в общем и целом, как мне представляется, сдержал слово. Пересказывать эту историю мне несколько неловко – лучше было бы, если бы о ней вспомнили другие, но что поделать. Даже на регулярные чтения, посвященные памяти Жирмунского и Тронской, коллеги-германисты меня не приглашают – видимо, считают непрофессионалом…

Чтобы не заканчивать сюжет на столь патетической ноте, расскажу другую историю. Одно лето студенчества я проводил в Ленинграде, а мать отдыхала вдвоем с теткой в Прибалтике. Скучая – а отчасти и из педагогических соображений – мать писала мне довольно часто. Все хорошо, значилось в первом письме, только с соседями по даче не повезло: унылая еврейская, очевидно провинциальная пара… Познакомилась с соседями, писала она во втором письме, оказывается, никакие это не провинциалы. Это твой профессор Захар Исакович Плавскин с супругой, у нас много общих знакомых, да и о тебе он не самого плохого мнения…

Профессор Плавскин – испанист, специалист по эпохе Возрождения (о барокко тогда речь не шла; мое дипломное сочинение оказалось второй или третьей работой в стране по литературному барокко), он исповедовал теорию «получаса». Того получаса, которого не хватает студенту, чтобы подготовиться к экзамену на все сто процентов. Поэтому он разрешал нам – но только заранее, перед тем как тянуть билет, – отказаться от одного вопроса, но только от одного – на оценку это не влияло. Я, например, отказался от «Декамерона», над которым засыпаю на пятой примерно странице при каждой попытке осилить это кажущееся другим столь увлекательным произведение. А вот мой однокашник Женя Заграничный – тихий и крайне мирный верзила с лицом, однако же, уголовника, да и поступил он на дневное отделение лет в тридцать, – услышав традиционное: «От чего вы отказываетесь?», невозмутимо ответил: «От испанцев». «Как, ото всех?» – несколько опешил экзаменатор. «И от Шекспира», – подытожил Женя.

Мария Лазаревна принимала экзамен иначе. «Ну а хоть что-то во всем курсе вы читали?» – спрашивала она, непременно называя студента по имени-отчеству. «Красное и черное» – таков был ответ. «Хорошо, рассказывайте!» – «Жак Сорель…» – начинал экзаменуемый. «Жак? – переспрашивала Мария Лазаревна. – Хорошо, достаточно». И ставила четверку. Лучше нее принимал экзамен только преподаватель научного атеизма. «Кто претендует на пятерку, выбирайте себе вопрос. Кому достаточно четверки, подходите с зачетками».


На втором курсе ко мне приставили персонального стукача. Тоже стихотворца, правда, из Пскова. Приставили, однако, не органы, а замдекана Проничев – поставив получение стипендии в зависимость от умеренного, но осмысленного стука. Стихотворец повел себя достойно, пересказав мне установочную беседу.

– Что же вы меня в стукачи вербуете?

– Дурак ты, Стасик, так твою мать! (Мать стихотворца, старательно косившего под славянина, была еврейкой, и замдекана об этом, разумеется, знал.) Стукачей у меня полно! Но они всё врут! А ты нужен для того, чтобы объяснять, когда они врут, а когда правду говорят. Особенно про Топорова!

– А что про Топорова?

– Когда правду про Топорова! Вот он, я слышал, на ЛИТО опять антисоветские стихи читал.

– Почему же антисоветские? По-моему, как раз советские. Про Ленина, про народовольцев, как их казнили, про бессмысленность любой борьбы…

Замдекана вскочил с места.

– Во-во, это-то мне и нужно! Про то, как Ленин народовольцев казнил, про бессмысленность его борьбы. Это ж брать человека пора.

Всё это было мне по горячим следам и на голубом глазу пересказано. Хрен с тобой, Стасик, сказал я. Будешь двойной агент. Но по бутылке с каждой стипендии. «Как Бог свят, – ответил он. – С иудиных денег…»

Так оно какое-то время и проходило. Однажды мы сыграли с чрезмерно любопытным замдекана лихую шутку: он истребовал у Стасика экземпляр моей поэмы, зачитанной на ЛИТО, – и получил, однако же, с подмененной первой главкой, в которой и заключался «криминал». Время было простое, вегетарианское. Стасика на год отправили в Индию, а ко мне приставили другого, уже не столь совестливого стукача, – но я его раскусил. Потом он стал прозаиком, а сейчас издатель.

Любопытно сложилась и судьба стихотворца, с которым мы окончательно разошлись лет через десять после описываемых событий. Летом 1972 года нас обоих сильно достал военкомат (его, уже перебравшегося путем женитьбы в Москву, – московский) – и мы вместе поселились «на явочной квартире» где-то в Марьиной роще. С первой женой Стасик к этому времени уже разошелся и снимал в Москве комнату у какой-то старухи. За комнату он задолжал, и старуха забрала привезенный из Индии мохеровый свитер. Получив копеечный гонорар, Стас с мягким кончиком (как я его облыжно, по отзывам дам, именовал) рванул к старухе за свитером и был на месте изловлен военкоматчиками. Я еще пару недель просидел в Марьиной роще, после чего благополучно вернулся в Питер, а псковский стихотворец загремел в армию на Севера…

Но нет худа без добра. В армии он то ли всерьез, то ли по наследственной изворотливости проникся патриотизмом, начал писать гражданскую лирику, вступил в партию, выпустил сборник, а через полгода после возвращения в Москву уже печатался в «Новом мире», декламировал стихи на Красной площади с трибуны мавзолея. Дорос он до парторга секции поэзии Московского Союза писателей – нешуточная по тем временам должность, а для тридцатилетнего и почти неслыханная. Дальнейшую карьеру притормозила, говоря вульгарно, прожидь, а погубило пьянство. Сейчас он видный (хотя и не слишком) деятель «духовной оппозиции», так что мы с ним в известном роде единомышленники. Хотя по-прежнему не раскланиваемся. Как заметил на склоне дней Бердяев, мало остается людей, с которыми раскланиваешься.


В университете я учился и существовал включенно, но без «полного погружения». «Сайгонская» жизнь лишь соприкасалась с университетской, поэтические круги – тем более, на особице оставались и шахматы. В общежитии я практически не бывал, да и на прочие филфаковские «малины» наведывался нечасто. «Академическая» столовая, филфаковский буфет, «катакомбы», «школа» и «жердочка» – постоянные пункты филфаковской и межфакультетской тусовки – требовали, меж тем, тотальной отдачи, иначе ты так и застывал в амплуа то ли аутсайдера, то ли чужака. Куда-то вечно опаздывая, что-то немыслимо важное – и главное – пропуская и потому безнадежно отставая.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации