Текст книги "Азорские острова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Все было понахватано без разбора, все – чужое; ничего из этих «красот» я не видел, не чувствовал, но какое наслаждение было следить за льющейся из-под пера ровной строчкой, выстраивать строчечные столбики на чистых страницах конторской книги! Лепились, лепились друг к дружке пустые слова, росли столбцы, и я радовался тому, что создал их.
«Осенняя поэма» складывалась так же легко, как и прежнее, резво бежало перо, любимое мое «рондо»; чернила (сам сделал из порошка) густо-синие блестели, высыхая: я в них чуточку сахару подсыпал. А что касается «Осени», так я не очень-то ломал голову над тем, что же у меня получается: слова летели, звенели – чего же еще? Она изображалась в виде владычицы леса: сейчас как-то туманно все это представляется, – пятьдесят лет прошло, не шутка! – но что-то, кажется, в ее образе было старорусское, только не смиренное, не истовое, а диковатое что-то, вроде Царь-Девицы, богатырши, славянской амазонки. Ни одной строки не помню, а ощущение живо. Да, именно Царь-Девица. Всякие там терема, кокошники, телогреи. Эта рыжая раскрасавица явно перекочевала в мои листочки из бунинского «Листопада», и я, конечно, понимал, откуда она взялась. Но размер стиха был другой, да и сам образ моей амазонки, буйный и диковатый, резко отличался от бесплотной и скорбной Осени у Бунина.
Так бы, разумеется, как все прочее, и замуровалась навечно моя поэма в великолепном гроссбухе, если б вдруг во мне не загорелось… Как пожар, загорелось – вынь да положь – увидеть стихи свои напечатанными, имя свое и фамилию увидеть набранными типографскими литерами.
И сделалось беспокойно. Какую-то перемену в себе я почуял, но никак не мог понять – что же это такое со мной. А это гаденыш тщеславия зародился и стал во мне жить.
И вот я старательно переписал поэму на большие, чистые листы и понес ее в редакцию «Воронежской коммуны».
Она помещалась на проспекте Революции, во дворе, где нынче один из цехов типографии «Коммуна». Робея, остановился я в темноватом туннеле ворот: идти ли? Не то чтобы страшно сделалось, нет, тут от какого-то другого чувства, и жуткого и радостного вместе, одеревенели ноги, захолодало в груди. Секунду, две, а может, и целую минуту простоял я в блаженном столбняке, пока под гулкими сводами не громыхнул матерок:
– Эй, ты… так твою!
В ворота въезжали ломовые дроги, нагруженные какими-то ящиками. Я отскочил, прижался к стене. Высекая из булыжника искры, тяжело, звонко протопал ребрастый седой битюг с длинной гривой, старательно заплетенной в толстые косы. Я вспомнил картинку из какой-то книги – «Клятва древних германцев»: здоровенные бородатые мужики в рогатых шлемах; голыми, дюжими руками они подымали рог, а из-под шлемов на груди свисали светлые бабьи косы. Битюг был удивительно похож на древнего германца. Мне сделалось смешно, весело, я пропустил ломовика, решительно пересек плохо замощенный двор и переступил порог редакции.
Черный указующий перст на белой картонке велел подыматься наверх. На первом этаже размещалась типография, и лестница вся пропиталась ее запахами: машинного масла, краски, керосина, лака, – теми приятными особенными запахами, какие свойственны любой типографии – от старенькой, кустарной до нынешней, современной, с ротационными машинами и линотипами.
Комнатки редакции были малы, тесны, темноваты. После яркого света улицы они мне еще темней показались. Множество людей сидело за столами в первой, самой просторной комнате. Они писали, шумно разговаривали, смеялись, кричали в деревянный настенный телефон. Тут все тот же типографский запах стоял, но к нему еще примешивались и другие: фиолетовых чернил, клея и кожи, что ли (несколько человек одеты были в кожанки), сейчас хорошенько не припомню.
Я подошел к тому, что сидел почти возле двери. Он был в затерханной, с обгоревшей полой солдатской шинели и в грязных обмотках на тощих ногах. Красное, кирпичного цвета лицо беспокойно подергивалось, кривилось; и носом он шмыгал то и дело, словно от насморка. Мельком, рассеянно взглянув на меня, спросил, продолжая писать:
– Ты ко мне?
– Вот стихи, – как-то сразу оробел я, охрип. – Стихи… К кому бы…
– Миша! – гундосо, насморочно крикнул он. – Бахметьев! Пацан стихи принес…
Я обиделся: пацан!
Подошел какой-то чудной, с нездоровым, сильно перекошенным набок лицом.
– Ты что, Френч? – спросил.
«Ах, так это Старый Френч!» Пришлось смириться, простить пренебрежительного «пацана». Имя Френча мне было хорошо знакомо, оно чуть ли не в каждом номере газеты мелькало; фельетоны Старого Френча славились, смотреть газету начинали с них. Позднее я узнал его ближе, это был странный, своеобразный человек. Он презирал чтение книг и, кажется, ставил это себе в заслугу, Его, например, опрашивали:
– Френч, ты Чехова читал?
– Нет, не читал, – шмыгал носом.
– Да как же тебе не стыдно!
– А чего стыдно? – сопел невозмутимо. – Вот вы все книжки прочли, сдираете с них…А я сам по себе, я сам из своей головы пишу.
Человека с перекошенной щекой, которого он назвал Бахметьевым, я тоже знал по газете и еще по маленькой книжечке в зеленой обертке, которая называлась «Повесть об одной дурацкой любви». Это был брат тогда уже известного писателя Владимира Бахметьева, Михаил. Он взял у меня довольно помятые листы поэмы (я тискал их в потных руках) и принялся просматривать. Возле него появились еще двое: один щуплый, бледный, словно набеленный. Я его заметил, как вошел, с порога: одетый чисто, франтовски даже, вертелся туда-сюда, во все стороны, и все поправлял галстук. Галстуки в те годы редко кто носил, и это, конечно, сразу выделяло человека. Но еще удивительней было другое: черный рожок, трубка, которую он постоянно держал возле уха, слушал в нее. Второй – коренастый, светловолосый, с добрыми, улыбающимися глазами, и лицом и одеждой похожий на мастерового.
– Вот, Дерптский, это по твоей части, – сказал Бахметьев. – Стихи.
Дерптский! Этот глухой, с черной слуховой трубкой – поэт Борис Дерптский! Боже мой, вокруг меня – сплошные знаменитости!
– Как ваша фамилия? Как? Как?
Черная трубка уткнулась в меня. Мне стало смешно, я в первый раз видел человека, слушающего в рожок.
– Кораблинов, – сказал я.
– Корабль блинов! – засмеялся маленький, весь подсушенный, быстрый в движениях. Он сдвинул соломенную шляпу на затылок и, не глядя в нашу сторону, выпалил скороговоркой:
Корабль и блин,
Но блин не нов.
О, сукин сын,
Кораблинов!
И всем стало весело, все засмеялись. Листы мои были в руках у Дерптского. Светловолосый, похожий на мастерового, заглянул в них.
– И-ма-жи-низьм, – отчеканил по слогам, не то в похвалу, не то в осуждение. Но с мягким знаком.
Я сконфузился совершенно, пробормотал:
– До свиданья…
Слуховой рожок ткнулся в меня, в мастерового, в Бахметьева, в соломенную шляпу.
Я бежал позорно.
– Послушайте! – крикнул Дерптский. – Зайдите завтра!
Но я уже был на лестнице. Черный перст на белой картонке уже не указывал, а строго грозил: «Эх ты, блин не нов… писатель, елки-палки!»
Во дворе я встретил Костю Михнюка, художника. Мы с ним учились в мастерских, я о нем уже говорил. Теперь он работал в редакции, резал на линолеуме клише; цинкографии тогда еще не было.
– Ты что, Володюшка? – удивился Костя.
Я рассказал и спросил – кто это в соломенной шляпе, похожий на высушенный гриб.
– Гриша Томилин, подписывается Гр. Том. Славный, веселый малый, из старых газетчиков.
Во-он что! Веселый.
– А в куртке замасленной?
– Андрей Платонов. Слыхал?
Ну, еще бы! Странные стихи, от них машинным маслом пахло, как на типографской лестнице.
Мне они не нравились.
Ни завтра, ни через месяц в редакцию я не пошел. Про поэму свою и думать позабыл.
Но вот как-то был у нас в училище вечер. Пел хор, плясали, декламировали «Каменщик, каменщик в фартуке белом»; физкультурники откалывали отчаянные номера; помнится, даже фокусы кто-то показывал.
И вдруг вылетела на эстраду одна из наших девиц, искусная чтица стихов, и по тоненькой книжечке стала читать мою «Осеннюю поэму». Я едва со стула не свалился, ей-богу, что-то вроде родимчика приключилось. Напечатали!
Не дослушав до конца, сбежал, и долго носило меня по ночным улицам тихого Воронежа. Обалделый, охмелевший от радости, от нового какого-то чувства, бо́льшего, чем просто гордость, я уже видел ослепительный путь к славе и захлебывался и слеп от этих видений…
Альманах «Зори», где появились мои стихи, был скромной, тоненькой книжечкой в бумажной обложке, рисунок для которой сделал и вырезал Костя. Он почему-то изобразил пару летящих уток, что, пожалуй, больше подошло бы для охотничьего журнала или сборника статей о природе.
Но тогда у нас, в Воронеже, на такие мелочи, как оформление книги, смотрели много проще, и хорошо еще, что на обложке были утки в камышах, а то метранпаж Степаныч из старого запаса типографских виньеток мог бы тиснуть совсем что-нибудь неподходящее – цветочную гирлянду с печальной урной, голеньких купидончиков или ласточку с письмецом в клюве. В обложке все-таки была поэзия, она звучала, как старинная воронежская «Летят утки»… Мне обложка казалась очень красивой.
Через «Осеннюю поэму» я сблизился с редакцией газеты, но произошло это не сразу. Сперва я, сам не знаю почему, даже побаивался туда идти, – ведь там все такие пожилые, знаменитые, куда мне до них, я с ними и разговаривать-то не сумею. Но как-то раз встретил на улице Костю, и он сказал мне:
– Куда ж ты запропастился? Тебе за стихи причитается.
Я пошел и получил первый свой гонорар, какие-то невероятные деньжищи – огромные розовые и синие листы – миллиарды или миллионы, не помню. Червонец первый советский, полновесный, обеспеченный золотом, еще не вошел в обращение; он пока лишь как образец выставлялся у дверей Госбанка, в рамке, наподобие киота, за стеклом, затянутым металлической сеткой. Под ним обозначалось, сколько на сегодняшнее число он стоит в миллиардах.
Возле кассы я столкнулся со Старым Френчем, он узнал меня.
– А-а, – дружелюбно пошмурыгал носом. – Что ж не заходишь?
Я осмелел и на следующий же день принес стихи о деревянной кукле, балаганном паяце, – что-то от Блока, а еще больше от Вертинского. Стихи напечатали в воскресном приложении к газете, в сатирическом листке «Репейник». Затем еще и еще – тоже книжные, манерные, подражательные. Печатали и это, но наконец секретарь редакции Георгий Плетнев не выдержал.
– Знаете, – сказал проникновенно, – это все весьма изящно, но ведь безделушки же, пустяк… Вы бы что-нибудь попробовали на злобу дня, так сказать. Антирелигиозное что-нибудь, вот пасха скоро… или о кооперации. И форму используйте попроще – частушку, раешник…
Я попробовал. И фамилия моя замелькала на газетных полосах.
В двадцатых годах улицу, которую нынче мы знаем как Двадцатилетия ВЛКСМ, еще называли Поднабережной. Мне она известна с детских лет. Я уже рассказывал о том, как обижали меня великовозрастные семинаристы; чтобы не встречаться со своими мучителями, мне приходилось добираться домой окружным путем, через Поднабережную и Манежную. Мог ли я думать тогда, что перекресток этих улиц навсегда останется в памяти не только как путь трусливого бегства от обидчиков-семинаристов, но главным образом как светлый, чудесный символ счастливейшей поры моей юности!
Та сторона проспекта Революции, где расположен главный почтамт, начиная от улицы Помяловского, от нынешнего мемориала в честь великой Победы, как это ни удивительно, выглядит точно так же, как выглядела в те далекие времена, о которых пойдет речь. Вот старинный двухэтажный дом с лепными львиными мордами в простенках между окон (некогда, в никитинскую пору, известная гостиница Шванвича), вот почтамт, построенный в начале века; вот скучные дома губернского правления, где около ста тридцати лет назад в должности губернского советника служил Второв… Наконец, у бывшего карлсоновского цветоводства – спуск вниз, направо, и – вот она, узкая, мощенная неровным булыжником Поднабережная. Выщербленные, кривые тротуары с каменными ступенями в иных местах; опрятные небольшие особнячки, среди которых один-два даже с некоторой претензией на «модерн»; и – разом – после довольно шумного проспекта с его трескотней извозчичьих пролеток, перестуком лошадиных копыт и говором множества людей, – разом тишина, но не сонная, не мертвая, а какая-то задумчивая, хорошая, осмысленная. Настежь распахнутые окна и звуки рояля – из одного, из другого, из третьего… Нескончаемые «ганоны», арпеджо, гаммы, а не то и Бетховен, и Григ, и Скрябин. Удивительно много музыкантов обитало на Поднабережной в этой ее верхней части – от Петровского сквера до Раевских казарм.
Улица была непроезжей. Между серыми камнями горбатой мостовой зеленела кудрявая травка, под дощатыми заборами и у ступенек подъездов как попало кустились лопушки, цикорий, желтые одуванчики, под которыми лениво, мирно, словно тут и не город вовсе, ползали красные, с черными точечками жучки, испокон веков именуемые детворой солдатиками. Тишина. Распахнутые окна. Музыка.
Похоже, тут никогда ничего не случалось такого, что могло бы нарушить ровное течение жизни, потревожить обитателей уютных особнячков, чем-то огорчить их.
Музыка.
Распахнутые окна.
Прозрачные звуки григовской «Весны».
Так виделось моим юношеским, восторженно раскрытым глазам, потому что сам я в ту пору чувствовал себя счастливым безмерно.
На самом стыке двух улиц – Манежной и Поднабережной – стояли два небольших дома: на углу Манежной – белый, двухэтажный, а прямо напротив, на взлобке высокого тротуара, другой, окрашенный в скучный желтоватый цвет, с шестью выходящими на улицу окнами. Эти два дома были, да, верно, и до конца жизни останутся в памяти как символический образ моей юности.
В одном из них, в одноэтажном, жил со своей семьей воронежский адвокат, или, как говаривали в старину, присяжный поверенный Ш. В другом – двухэтажном – большой знаток и ценитель поэзии Павел Леонидыч Загоровский. Если говорить о той давней поре моей жизни, когда началом и концом самого существования моего была поэзия, стихи, и вне стихов, вне поэзии я не мог себя даже вообразить, – то именно эти два дома, эти две точки на Поднабережной, являли собою как бы корень моего бытия. Они были – поэзия.
Но как сложно об этом рассказать…
Конечно, чего проще сочинить нечто вроде подстрочника с трудно переводимого языка чувств, вроде того, как это делается в концерте, когда музыкальный лектор объясняет малоподготовленным слушателям содержание симфонической картины: «В первых тактах второй части вы слышите грохот разъяренных волн и треск рвущихся парусов…» – и так далее; и я, разумеется, легко мог бы набросать зеленый, солнечный дворик при доме присяжного поверенного, крокетную площадку с заветной старой скамеечкой под кустами разросшейся акации; дивный дикий, покрытый голубой голенастой полынью и лопухами пустырь, круто вздыбленный в гору, словно нависший над двориком, над площадкой… И веселый стук деревянных шаров, и звонкий смех и крики… И стеклянные переливы иволги, так славно сливающиеся с летящими из окон звуками слегка расстроенного рояля…
Больше того, самый дом присяжного поверенного изобразить не стоило бы труда: в нем все было, как и в сотнях других небогатых интеллигентных домов Воронежа, – цветы на окнах, венские стулья, накрытая старым цветастым ковром софа, граммофон и книжный шкаф с разрозненными собраниями сочинений классиков, прилагавшихся к «Ниве». Впрочем, граммофона, кажется, не было, но это, в конце концов, не имеет значения.
Главное, что отличало этот дом от многих других, было в том, что тут владычествовало художество. Оно во всем сказывалось: в охапке красных кленовых листьев, осенним костром пылающих на серой скатерти обеденного стола; в раскрытой нотной тетради, забытой на пюпитре рояля; в обливном зеленоватом кувшине с кистями (старшая из двух сестер Ш. была художница, заканчивала Петроградскую Академию); в загрунтованном грубом холсте на подрамнике, где чернел угольный набросок будущего портрета самого присяжного, читающего газету…
Ах, как много было кругом художества!
Но ведь еще и младшая Ш. была, ее удивительный прозрачный румянец в минуту смущения, гнева, обиды; ее багряная, немыслимой красоты рыжина волос, сиявшая, словно венец святой великомученицы, вкруг аскетически бледного, тонкого лица. Воспоминание обо всем этом, конечно, надо бы воплотить в хорошие стихи, в музыку, но где их взять? А сколько было написано и сколько разорвано на мельчайшие клочки! Ведь все, что ни сочинялось тогда – сочинялось для нее, все, о чем думалось – связывалось с нею, всюду была она, она, – и рыжая царевна в «Осенней поэме», и чародейка в смешном, сумасшедшем стихотворении «Ночью предосеннею, безлунной», из которою помню лишь одну эту первую строчку, а дальше… нет, забыл, – очень что-то дикое, нелепое, с огненно-рыжим палачом и отрубленной головой, которая
Немо шепчет жаркие слова:
– Жить хочу… любить… и целова́…
Но помню, что, сочинив, ужасно хотелось прочесть ей эти строки, однако взяла робость, застыдился, потому что «любить и целова…» – это ведь, в сущности, было признание. И продолжал обожать сокровенно, мучительно, краснея и запинаясь – и год, и два, пока не уехала в Ленинград, где вскоре вышла замуж.
Как полузабытые стихи, как мимолетное озарение, живет в памяти невзрачный дом на Поднабережной.
Как негромкая музыка, услышанная во сне: милые голоса, звонкие переливы иволги, гаммы на расстроенном рояле.
Как-то все в одно время сошлось – и первые напечатанные стихи, и влюбленность, и встреча с Загоровским.
Тут, пожалуй, чуточку сойду в сторону с главной дороги и кое-что расскажу о делах своих учебных. Я все еще пребывал в кооперативном училище, поклевывал носом на уроках бухгалтерии и товароведения, без особого усердия помаленьку одолевал другие науки. Почему-то жила во мне твердая уверенность, что все это – ненадолго, что вся эта скука – покамест, а дальше…
Но что дальше, я не знал.
На какое-то время нас, будущих кооператоров, развеселил новый учитель по литературе. Однажды в класс вошел невзрачный, средних лет гражданин в кургузой, сильно потертой кожаной курточке, с лицом, которое можно было бы назвать неприметным, заурядным, если б оно так удивительно не походило на еще не забытые портреты последнего русского царя. Не спеша, деловито вытащил он из брезентового замызганного портфельчика какие-то тетрадки и книги, и, как-то странно, дурашливо подмигнув, – «Ну, давайте знакомиться», – хихикнул.
Затем сказал, что до сего дня методика преподавания литературы была ошибочна: курс для чего-то начинался с непролазных дебрей древних авторов, и все эти Кантемиры да Ломоносовы с их чудовищными архаизмами одну лишь скуку наводили на молодых людей и, собственно, достигали одного: прививали навечно ненависть к литературе.
– Нужно ли нам, товарищи, копаться в подобной старине? – надменно задрал рыжеватую бородку, заложив руки за спину, покачался с носка на каблук. – Нет, не нужно! – рубанул кулаком, как на митинге. – Решительно не нужно! Вам ли понять, – не меняя голоса, как бы продолжая разговор с нами, зашагал от стены к стене, —
Вам ли понять, почему я,
спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду грядущих лет.
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Он дочитал до конца Пролог к трагедии, затем продиктовал прочитанное и, когда мы записали, велел всем читать хором. Мы веселились. Еще бы! Его предшественник был на редкость занудливый старичок. С ним мы безнадежно застряли в восемнадцатом столетии, а тут вдруг – через века! – Маяковский!
Это было здорово, и мы примирились с его императорской внешностью. Невероятная литературная карусель завертелась на уроках. Он любил читать стихи – и чего мы только не наслушались! Безумное поэтическое месиво хлынуло из недр замызганной курточки. Уроки пролетали опрометью, в неизменном веселье. Северянинское «Зашалила, загуляла по деревне молодуха» и бальмонтовские «кинжальные слова» и «предсмертные восклицанья», хлебниковская «смеярышня смехочеств», андреебеловское «носом в лужу, пяткой в твердь», и даже окаянный мой Коринфский Аполлон со своими «бывальщинами», – вся эта литературная чехарда сперва развлекала, радовала, что с Кантемиром покончено, что на уроках позволяется валять дурака.
Но через короткое время сделалось скучновато. Учитель сам оказался стихотворцем. Он принялся душить нас собственными сочинениями, которые также записывались и читались хором в тридцать глоток.
– Снеж-ж-но-неж-ж-ные одеж-ж-жды, – уныло голосили мы, – мать-земля подснеж-ж-жно спит… Тихо-тихо, безмятеж-ж-жно, даже ветер не ш-ш-шумит…
После чего нудно толковал об аллитерации.
И вот, когда он затарахтел своими бездарными виршами, – рыжая государева бороденка, водянистые глазки и кожаная его курточка стали мне ненавистны. Я перестал посещать уроки литературы, а заодно и множество прочих.
Тут кстати в училище началась чистка по социальному происхождению, и меня исключили. Я даже обрадовался, что так случилось: наконец-то пришло время расстаться со счетоводством!
Начал жить сам по себе. Вольный ветерок жутковато засвистел в ушах. К этому времени и любовное наваждение рассеялось. Какие-то неясные мечтания стали одолевать, захотелось уехать в Ташкент. Но почему именно в Ташкент – едва ли понимал. Потому, верней всего, что – экзотика. Халаты. Верблюды. Басмачи. Необычайность.
Не то что у нас, где на зеркальных стеклах пивнушек ярко-красные, окантованные золотом, таращились великанские раки; из бесчисленных вертепов музыка тараторила вприпрыжку: «Джон Грей был всех смелее, Кэтти была прекрасна…» Франты носили узенькие, короткие, выше щиколотки, брючки, остроносые ботинки «джимми» и плоские шляпы-канотье. И лихачи с чистокровными, но бракованными на Хреновском заводе, хрипящими рысаками чертями носились по проспекту, шипя резиновыми шинами красноспицых колес…
От деревни, от углянского дома, я как-то отбился. Денег у отца просить было неловко. За стихи платили по гривеннику строка, этого хватало на еду лишь. А штаны все ветшали, ветшали…
И я поступил на работу в книжный магазин Госиздата.
Тут-то я и прослышал про Загоровского.
Однако опять-таки придется свернуть в сторону и рассказать об Исаке Гилевиче. Ведь именно от него я узнал, что живет у нас в Воронеже такой удивительный человек.
А с Исаком я познакомился в подвале, на складе магазина. Мы вместе собирали библиотечки для сельских изб-читален. Нас, молодых ребят, там человек шесть работало, но я его сразу из всех заприметил. Он носил потрепанную студенческую фуражку с каким-то техническим молоточком на кокарде, важничал и то мрачно безмолвствовал, сопел презрительно, то вдруг начинал хохотать подчеркнуто громко, ржать стоялым жеребцом. Во мне еще полно было деревенской застенчивости, и каждый раз, как он принимался ржать, я опасливо настораживался: не надо мной ли?
Книжечки, какие мы отбирали по спискам заказов, большей частью были по сельскому хозяйству – агрономия, зоотехника, садоводство. Или против религии – происхождение вселенной и человека. Сказать по правде, невеселая работенка, скука, затхлый дух лежалой бумаги. Электрические лампочки чуть тлели – тусклые, мутные от пыли. К концу дня сонная одурь так одолевала, что хоть с ног вались.
И вот однажды в такую минуту я вдруг услышал хриплое бормотанье Исака:
Черная ночь, черный след,
Сонная чернь костра.
И так приходит черный рассвет,
Черный звон топора…
– Это чье же? – удивился я.
– Не важно. – Исак сделал надменную рожу. – Нравится?
– Да просто здорово! Такая чернота…
– Нет, правда? В самом деле?
Галантно, как барышню, даже с некоторой жеманностью, он взял меня под руку, и мы вместе пошли домой.
Была весна, теплынь, апрель. Мы оба писали стихи: нас ну прямо-таки прорвало в этот дивный розовый час раннего вечера. Захлебываясь, срывающимися голосами бубнили друг другу, он – свое, я – свое. Он: «Ты спортсменка с прекрасными глазами, а я простой пролетарский поэт»… Я: «Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры… О, ярко красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!» (Ташкентом бредил в снах, самое слово Ташкент звучало пленительно, как музыка). Он: «Раннее утро, еще темно, еще уходит бульвар во мглу, а трамвай уже точит нож за сквером, на дальнем углу»… В Воронеже еще не было трамвая, я его никогда не видел. Спросил недоуменно: почему – «точит нож»? Исак, оказывается в прошлом году ездил в Москву, трамвай ему был не в диковину, и он объяснил кратко:
– Скребыхает, понимаешь, по рельсам, как нож на точиле.
«Ах, черт! – подумал я. – Вот ведь как опростоволосился…» И прочитал в отместку:
Там, где чапыжник
в урочье волчьем
уходит на дно оврага,
леший гудит в переладец
ночью,
и тлеет, дымится чага…
Исак, конечно, ничего не понял – что за чага, что переладец, что чапыжник, – но виду не подал, заметил снисходительно:
– Поэтично. Совсем как в «Гайавате»: шли команчи и чоктосы и – кто там еще?
И вот уже вечер пал. Осколок луны над немецкой кирхой на Никитинской. Там, в нише, долго сидели, читали наперебой – свое, чужое.
Потом, как водится, бесконечно провожали друг друга: он меня до Соляных амбаров[2]2
Старинное, чуть ли не петровских времен строение на Старо-Конной (нынешняя площадь Ленина).
[Закрыть], я его – до Средне-Московской. Расставаясь, я сказал, что было бы чудесно познакомиться с другими поэтами и собираться вместе читать стихи.
– А знаете, – таинственно захрипел Исак (мы с ним не вдруг перешли на «ты»), – знаете, я слышал, что у какого-то профессора вот так, как вы говорите, собираются…
И он впервые назвал до этого вечера незнакомую мне фамилию: Загоровский.
Стал я ломать голову – как бы это ухитриться свести знакомство с профессором и получить приглашение бывать у него.
Надо признаться, что самое слово профессор наводило робость. В короткой своей жизни я лишь единственного профессора видел – Н. А. Сахарова, который преподавал у нас в училище физику. Это был длинный, костлявый старик, темным, изможденным лицом удивительно похожий на древнюю икону какого-то сердитого святого. Страшно было и подумать пойти к такому. Но помог, как это часто бывает, случай, и все устроилось хорошо и просто.
В зале музыкального техникума шел вечер, посвященный Пушкину. Я опоздал, уже началось. На эстраде, словно черной гравюрой впечатанный в холодный, морозный блеск белых стен, в сиянии ослепительных люстр удивительный человек пел Пушкина:
Т-р-рещат кавалер-р-гар-рдов шпор– р-ры,
Л-летают ножки мил-л-лых дам…
Да, вот именно, не читал – пел. С треском раскатывал р-р-р, где о шпорах, ласково, певуче – о ножках «мил-л-лых дам». Впервые слышал я такое чтение – на звонких, высоких потах, – сама музыка, сама мелодия!
Человек был темноволос, темноглаз, необыкновенно пластичен в движениях; в его тонком, выразительном лице легко угадывался южанин. Я спросил: кто это? Мне ответили: Загоровский.
Оказывалось, его пригласили сделать небольшое вступление к музыкальной части вечера. Стихами он лишь иллюстрировал великолепную лекцию – но как! Он читал отрывки из Пушкина, но это был совсем не тот Пушкин, какого мы проходили, нехотя заучивали наизусть, за которого нам ставили пятерки или единицы, которого по призыву Алексея Крученых даже собирались «сбросить с корабля современности», – нет, что вы! Этот Пушкин поражал новизной и открывался вдруг, как чудо; каждая строчка этого Пушкина блистала, тревожила, улыбалась, звала. Думаю, что с Пушкиным у многих так происходило: открывался именно вдруг и на всю жизнь.
Я словно в столбняке сидел, боясь пошевелиться, спугнуть очарование. И лишь когда шумно зашелестели аплодисменты, вскочил, кинулся опрометью к выходу, с отчаянной решимостью остановить Загоровского, заговорить с ним, напроситься на его вечера.
Он долго не появлялся из комнаты, примыкавшей к эстраде, или «артистической», как ее называли: видимо, остался послушать концерт. До меня доносилась приглушенная музыка, я узнавал исполнителей: грозовые раскаты рояля – это известный скрябинист Г. И. Романовский; нежнейший вздох виолончели – Вольф-Израэль; квартет скрипачей – еще очень юные музыканты – П. Мирошников, М. Крячко, А. Рязанцев, А. Тимкин… Сцена на кладбище из «Каменного гостя» – студийцы Михаил Синий и Миша Берлин. Дон-Жуан и Лепорелло… Я терпеливо ждал.
Нот вот он вышел в антракте. Я кинулся к нему:
– Товарищ Загоровский!
Говор, шарканье шагов. Он не слышит. В отчаянии схватил за рукав.
– Вы ко мне? – обернулся. – Вы что-то хотите сказать?
Боже мой – сказать! Как скажешь, если глотку словно клещами перехватило, если язык онемел!
– Я… я… Позвольте мне к вам…
Он участливо и даже как будто с интересом вглядывался в мое, скорей всего, смешное, растерянное лицо. И вдруг:
– Вы пишете стихи? – спросил, видимо уверенный в том, что так оно и есть, что иначе и быть не может. – Приходите, конечно, искренне будем рады. Мы собираемся по четвергам. Запишите: Поднабережная, семь. Это на углу Манежной. Обязательно приходите…
Его окликнули, он сказал: «Простите, зовут», – поклонился и ушел, смешался с многолюдством А я, счастливый, обалдело глядел вслед и все повторял:
– Поднабережная, семь… Поднабережная, семь…
Улица моя роковая!
Стала задача: с чем идти, что прочитать? Вот когда робость лихорадкой заколотила – не осрамиться бы… Рассказал Гилевичу, тот заржал:
– Отлично! Вместе пойдем.
– Да, но что нести?
– Фу, черт! Тащи все – и «Ташкентские» и «Кабатчицу».
– «Трактирщицу», – поправил я.
– Какая разница, – пожал плечами Исак.
В половине восьмого мы отправились.
И – вот она, моя милая Поднабережная: знакомые, тысячу раз исхоженные, щербатые ступеньки тротуара; знакомая тишина, распахнутые настежь окна, музыка… И – белый двухэтажный дом, аккурат напротив того, другого, где жила семья присяжного поверенного. «Любить и целова…» Охапки кленовых листьев в карачунском кувшине… Все, все мгновенно откликнулось, вспомнилось, как вдруг проблеснувшая строчка стиха, – радостно и тревожно.
Но вот – черной клеенкой обитая дверь, визитная карточка: «Павел Леонидович Загоровский». Что ж этак топтаться-то у порога, надо звонить. Мы поискали кнопочку звонка, не нашли, постучали. Дверь открыл сам хозяин.
– А-а! Чудесно, чудесно! Сюда пожалуйте…
Через крохотную переднюю ввел нас в такой же крохотный кабинетик, где была уютная теснота от книжных полок и людей; где пронзительный девичий голос в общем гуле голосов кричал что-то о балалайке, а мрачный, глухой бас упрямо возражал: «Позвольте, Танечка, какая же это рифма, это черт знает что, а не рифма…»
– Знакомьтесь, – посмеиваясь, сказал Загоровский. – Вот, прошу, начнем со спорщиков: Таня Русанова, поэтесса (жест рукой в сторону худенькой, непоседливой девицы)… Пузанов Веньямин Петрович, прозаик…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.