Текст книги "Голоса"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
13
О Сереге можно только упомянуть вскользь, что я и сделаю; чтобы написать о нем всерьез, нужен дар какого-то неслыханного по нашим временам размаха. Тут не человек, тут прежде всего спрессованная энергия, и не понять этого – не понять Сереги. Из него прет, и здесь уже сразу необходимо перечисление – из него прет хамство, дикость, бесшабашность, дурь, он большой, разумеется, мастер выпить, мастер подраться, мастер нести чушь. И еще в плюс – мастер ремонтировать телевизоры, это его работа.
Как-то к нему в ателье пришел сосед, тихий и застенчивый человек, – и принес испортившийся телевизор; по профессии сосед был столяр. Серега открыл лихим движением заднюю стенку, поковырялся: «Значит, так, – требовательно и весело сказал он столяру, – ты сделаешь мне раздвижной модный столик».
– Ладно…
– Я тебе ремонтирую телевизор – ты мне делаешь столик. И квиты.
– Ладно, – тихий сосед вздохнул.
– Вот и поладили… А то я было хотел твою жену в гости зазвать, – хотел зазвать ее, завлечь, и пусть, мол, натурой оплатит…
– А?
– Зазову, думаю, ее посмотреть, как работает телевизор (у нас тут в ателье есть уголок укромный), зазову, а там дальше винца по глоточку, музыку можно завести негромко. И прочее. А там – посмотрим, как оно пойдет.
– Что? Мою? – сосед в ужасе.
– А что такого? Ты думаешь, она – нет? Чудак… Все они одинаковы.
– Моя?
– Моя, моя, моя, – что ты заладил как попугай. – Твоя такая же, как и все прочие… Да не робей. Я же раздумал. Мы ведь с тобой договорились – ты мне столик раздвижной сделаешь.
Две молодые женщины (девушки, как к ним обращаются на улице и в троллейбусах – девушка, оторвите билетик) сидят и обсуждают грядущий вечер. Они обсуждают, кого позвать. И кого не позвать.
– Петю?.. Зачем тебе Петя? Зануда твой Петя.
– Не хочу Петю.
– Да и я не хочу. Просто так сказала. А может, позовем Серегу?
– Серегу само собой. А Петю?
– Петя не человек, а вот Серега человек.
– Серега – ох, какой человек! – Они хихикают. Они подружки, им надо все обсудить. Вечер приближается, а за вечером будет ночь. Серега, конечно, груб, непостоянен и переменчив – неизвестно, на кого набросится. Но мужик. Это точно, мужик. «А ты помнишь, как плакала в прошлый раз Валька?» – и две молодые женщины вновь хихикают. И шепчутся: «Бедная Валька. Он заперся с ней в комнате, шкафом припер дверь». – «И Валька ревела, и муж плакал…» – они шепчутся, посмеиваются, после чего следует вывод на вечер глядя:
– Зовем Серегу!
– Звони ему!
– Звони ты!..
Серега, конечно, приходит, когда все уже собрались; его уже и не ждут, но он приходит и сразу же – едва вошел и сел – рассказывает о расчлененке на Боровском шоссе. Врет, конечно. Втискивается в застолье, как всегда, шумно городит чушь и дико при этом хохочет. Женщину-кассира будто бы везли в двух чемоданах и в авоське – в авоське были ее коленки, а все остальное в чемоданах; толстая была женщина, кассирши все толстухи. А коленки, мол, повторяет он, в чемодан не помещались… Девицы да и мужчины тоже смеются несколько нездоровым смехом. Им жутковато. Серега смеется смехом вполне здоровым. Ему хорошо. И стакан в руке:
– Первый мой тост!.. Выпьем за… – Другие званые гости рядом с Серегой, гогочущим и хлобыстающим водку стаканами, потускнели и съежились. Но это их не уберегло: один ушел с поврежденным глазным яблоком, другой с переломанной ключицей. Чтобы рассказать, что натворил Серега за вечер и за ночь, опять же понадобился бы перечень, отчасти даже неприличный. Жильцы снизу и жильцы сверху не спали всю ночь. Рита и Рая после этой ночи стыдились всех там присутствовавших – и даже меж собой Рита и Рая не разговаривали два дня; они не могли смотреть друг другу в глаза. Началось, конечно, с того, что он их обеих споил. О Сереге теперь они вспоминали только с ужасом. Втихую друг от друга они плакали ночами, уткнувшись в подушку. Они жили в этой квартире давно и дружно – у них был общий хлеб, общая заварка к чаю и общий сахар.
Есть гипотеза, подкрепленная фактами и историческими сопоставлениями, предполагающая, что древний грек Ахиллес был изначально тавро-скифского происхождения. Он жил где-то на юге; пусть не без колебаний, но я в эту гипотезу верю. И в поддержку ее мог бы выстроить свой ряд доказательств и рассуждений.
Серега тоже тавро-скифского происхождения, и тут сомнений нет. Миловидные и с добрым нравом славяне подметались в его кровь гораздо позднее и исправить его (лично его) уже не смогли. Давным-давно в незапамятные времена в тех же южных краях жил предок Сереги, лучше сказать, праотец его, и именно он споил Ахиллеса. Таковы факты.
Известно, что праотец Сереги по-приятельски приходил к Ахиллесу в жилище, пил с ним, спаивал его; Ахиллес вскоре падал под стол, а праотец Сереги скорее всего от скуки – делать-то нечего – уводил одну из его жен к себе. Или даже не уводил; если от выпитого тяжело было идти, он располагался с нею здесь же. Выражаясь языком современным, в жилище Ахиллеса тоже имелись все удобства. Это была повседневная картинка: утро, похмелье, Ахиллес кое-как протрезвеет, увидит происходящее на постелях и горько заплачет; именно от общения с праотцем Сереги Ахиллес стал слезливым. Это подтверждает Буало:
Он плачет от обид. Не лишняя подробность,
Чтоб мы поверили в его правдоподобность.
Буало. «Поэтическое мастерство»
Праотец приходил вновь и вновь – войдя к Ахиллесу, он отшвыривал ногой его любимую черепаху, а рукой похлопывал плачущего Ахиллеса по плечу: «Не кисни… Это, брат, все хреновина. Пойдем-ка лучше со мной». – «Опять пить?» – «Гулять. Сначала погуляем…»
– Я не могу больше гулять, – всхлипывал Ахиллес. – Я не могу больше пить. И, кстати, имей совесть: все мои дети на тебя похожи.
Праотец Сереги только смеялся:
– Ты же пить не умеешь!
– Ну и что?
– А то, что с моей помощью хотя бы дети твои пить научатся. Если они похожи на меня лицом, то будут похожи и сутью – резонно?.. Не плачь, Ахилл. Им это пригодится в жизни.
И они начинали сызнова; праотец споил Ахиллеса вусмерть, и уже очень скоро молодого юношу отправили на принудительное лечение. Праотец как истинный друг навещал его почти ежедневно в больнице. И изумлялся: «Совсем, что ли, нельзя пить?» – «Ни капли». – «Ну ты даешь!» – и вскоре он стал незаметно приносить Ахиллесу водку. Он приносил ее в грелке; именно тогда утвердилась эта практика, дошедшая отчасти и до наших дней.
Лечение не продвигалось. Врач нервничал. Врач сказал Ахиллесу:
– Меняйте место проживания. Я бессилен.
– Уехать?.. А как же мои жены, дети – жаль их терять.
– А здоровье? А жизнь молодую – не жаль терять? – После долгих колебаний и уговоров Ахиллес уехал – это и спасло. Отбыв в далекую Грецию, он совсем бросил пить, после чего и стал там известным героем. Именно оптимистический финал и вывод, какой может извлечь отсюда молодежь, дают мне моральное право присоединиться к тавро-скифской гипотезе.
Известно, что пять или шесть столетий спустя – это была уже эпоха Рима – один из последующих праотцев Сереги был взят в плен легионерами Квинтилия Вара. Это было, разумеется, до печальной истории в Товтебургском лесу. Римляне с интересом присматривались к захваченным пленникам. Люди им были незнакомы. Нравы непонятны. Именно о последующем праотце, взятом в плен, после тщательного наблюдения за ним Тацит писал, как о самом непонятном и самом счастливом человеке:
«… Он достиг высшего счастья на земле – отсутствия всяких желаний».
Тацит. «О германцах»
В Институте травматологии Серега лежал в больничной палате напротив меня, койка против койки, и я не покривлю душой и не скажу о нем хуже чем есть. Что да, то да: он был мужественный человек. Мы все валялись там с переломами позвоночника, особых пояснений тут не нужно: травма широко и печально известна.
– … Едва ли он будет жить, – сказал профессор о Сереге; он сказал это после двух кряду сложнейших операций в поясничном отделе травмированного, после воспалительного процесса вдоль позвоночного столба и после чудовищных пролежней.
Серега стал жить.
– … Жить будет, но не будет мочиться. Паралич тазовых органов. Тяжелейший случай, – сказал профессор месяц спустя.
Во вторник утром Серега выдал фонтан.
Серега был лежачий, неподвижный, прикованный к постели собственной спиной, – и вот все забегали, заметушились от случившегося события, а он лежал на спине, смотрел на свой великолепный фонтан и смеялся. Обычно в таких случаях плачут от радости.
Фонтан бил. Прибежал профессор и пожал лежачему Сереге руку. Это напоминало открытие нефти в Тюменской области. Скважина работала бесперебойно в течение десяти минут; случай с Серегой, или, как они выражались письменно, – с больным Б., стал научной сенсацией и обошел мировую медицинскую прессу.
– Выжил, – радовались медицинские сестреночки. А лечащий врач вздыхал:
– Выжить-то выжил… Но ходить не будет. Инвалидная коляска до конца дней.
Ровно неделей позже Серега почувствовал прилив сил и потребовал, чтобы его поставили на ноги. «Ну живей, живей! – покрикивал он на сестреночек. – Шевелись, команда!»… Они поднимали его и ставили, как поднимают и ставят упавший столб. Серега был несгибаемый, он был загипсован от шеи и до колен. Когда его подняли, он стоял и шатался на месте, а сестреночки его страховали. Сестреночки любили дежурить возле него и ночью: он знал тьму анекдотов. Одна из сестреночек забеременела и позже родила. В то время он мог только лежать на спине или же стоять, держась руками за спинку кровати. Он еще не ходил. Но не прошло и месяца, а он уже стал передвигаться на костылях, выходить из палаты, бродить по этажу и таскать у сестреночек спирт, отливая его из большого сосуда. К морфину он относился с здоровым презрением:
– Плевать мне на ваши уколы – я люблю хмель живой.
Он шастал по мужским и женским палатам бесконечно, орал на врачей и устраивал веселые перебранки с няньками. По вечерам, когда врачи уходили домой, он, раздобыв ключ, по-тихому забирался к ним в ординаторскую и приглашал к себе травмированных спортсменок, чтобы без волнений и окриков спокойно играть там в карты. Спортсмены и спортсменки лежали этажом ниже. У них были сравнительно легкие травмы. Они много смеялись и много ели, и Сереге они пришлись по душе. Именно Серега устроил у них на этаже вечером соревнование – кто первый пробежит весь коридор туда и обратно на костылях. Те, кто был с одним костылем, к соревнованию не допускались.
Однажды вечером после ужина Серега, как обычно, пошел в ординаторскую. Кто-то из лежачих больных хотел глянуть свои рентгеновские снимки хотя бы мельком, и Серега пообещал помочь, – Серега долго рылся в шкафах, но не находил. Он попытался посмотреть и в верхнем отделении шкафа. Он влез на стремянку и грохнулся оттуда наотмашь. Гипс треснул. Серега нет. Но встать самостоятельно он не мог и всю ночь провалялся там на полу, а утром Серегу вышибли из травматического царства за нарушение дисциплины. «У, зануда, – замахнулся он костылем на лечащего врача. – Выписывай быстрее. Надоела ваша каша…»
14
А жизнь идет. Минуты яркие, а затем, наоборот, минуты пообычнее, потусклее.
И этих-то, которые потусклее, больше; переливающиеся одна в одну, цепко тянутся они, обычные и ординарные: эпический век, за минутой минута. И нет-нет замечаешь за собой связанную со всей этой эпичностью черточку характера. Черту.
Дома, скажем. Вечером. Пришли друзья. И рассказывает кто-то о ком-то. «Мерзавец, – говорит он о ком-то. – Нет, ты только послушай, каков мерзавец!» И рассказывает каков. А ты его слушаешь, конечно, киваешь, но почему-то вдруг начинаешь того человека защищать: «А может, он не мерзавец, может, он не умышленно?» – «Как то есть не умышленно?»
– А так, – поясняешь и возражаешь ты уже громче, – может, этот человек хотел как лучше, однако его обстоятельства…– За нажимным словом следует еще слово, тоже нажимное, и уже оказывается, что, сидя за столом, мы спорим. И глаза у обоих горят, и выражение лиц какое-то странное. Не праздничное. И жена, постукивающим шагом спешно входя, интересуется, чего это вы друг друга дерьмом зовете, – и ведь дети слышат.
Дети – это конечно. Тут уж чего, закуриваем и примолкаем оба – сидим и молчим; друг на друга некоторое время не смотрим… Собеседник скис и, по-видимому, слегка раскаивается: думает, что вот ведь придирчив и резок и даже, пожалуй, груб с ним был, со мной то есть. У меня тоже отлив. Вижу, что тоже был и придирчив и резок. Более того: вспоминаю, что ведь и правда, о чем бы мой приятель ни рассказывал, я вроде как корректировал его и непременно подправлял, нет-нет и подправлял ему кисточкой, как бы добавляя некий мазок. Оно, может быть, и жизненней и достоверней становилось от этого мазка, как от всякого дополнительного мнения, но ведь приятель-то мой не эскизик и не картинку рисовать хотел, а хотел свое что-то высказать. Свое и наболевшее. А теперь оба сидим и покуриваем: оба не настаиваем. И разговор продолжаем уже ровный и чисто дружеский: зарплата, женщины, дела.
Но вот через неделю или две мы уже сидим дома у него. У приятеля. И тоже повод какой-то был, межсемейный, – сидим мы, разговор туда-сюда, однако же я чувствую (да и по глазам вижу), что сейчас он преподнесет мне некую заготовку в продолжение прошлого разговора, который остался и дозревал в наших головах сам собой. А вокруг застолье… И он, более или менее со мной уединившись или просто придвинувшись за общим столом, начинает: «Я, – говорит (и смеется), – ошибочку в твоих извилинах нашел». – «Ну?» – «Человек ведь как-никак должен отражать цельность мира. Пусть в какой-то мере. Верно?» – «Допустим». – «А ты, – говорит, – не отражаешь цельность. Изъян я в тебе нашел». – «Обидеть меня хочешь?» – «Не отшучивайся, – говорит он. – В мире, как ни верти, есть ведь и обвинитель, и судья, и защита. Так?» – «Ну допустим». – «Ага! Значит, и в каждом человеке должно быть то же самое. А вот в тебе этого триединства нет!»
Он мало-помалу горячится и уже настаивает, что слишком я защитничек и слишком уж охотно оправдываю – нет во мне триединства. И все, кто меж рюмками слушал, улыбаются. Вон, мол, с каким грешком, триединства не имеет. А ведь взрослый человек. Ай-ай-ай. Шутят они, конечно, а все же. И сижу я почесываю затылок: да, мол, таким вот, увы, оказался, – и вроде бы думаю, что и как на сказанное ответить.
На самом же деле никакого обдумывания во мне нет, никакого экспромта не будет, – потому что я ведь тоже заранее думал. Тоже, как выражаются шахматисты, домашняя заготовка. «Верно, – говорю я, в меру почесав затылок. – Но вот ведь мы с тобой сидим и болтаем. Так?» – «Так». – «Вдвоем болтаем?» – «Вдвоем». – «И, болтая, мы ведь тоже в эту минуту вдвоем отражаем цельность мира и это самое триединство, так?» – «Ну пусть». – «И значит, когда ты кого-то выставляешь подонком, я соответственно выдаю слова в его защиту, – именно в силу триединства…» – Ответ состоялся. Однако же мой приятель тоже не лыком шит и тут же находит ответ ответу. А затем я, так сказать, ответ ответу ответа. И начинается чистейшая схоластика. Это как у ребенка, кубик на кубик и еще на кубик.
Гости – все прочие – посматривают на меня с невыразимой тоской. На меня, а не на моего приятеля: он-то хозяин, простительно, а чего этот-то, защитничек, на себя много берет? Тоже ведь гость. Наконец все кричат, чтоб мы замолчали, а жены, чтоб мы заткнулись. А тут, кстати, и кубики наши уже рушатся сами собой, как и положено им рушиться.
Или вот, казалось бы, другой случай: встретил я человека – встретил случайно на пустой автобусной остановке. Он мой знакомый. Более того: когда-то начальником моим был и давил меня безбожно, давил тяжко и не без некоторой даже фантазии. Не важно в эту минуту, где, не важно, как и почему, а важно, что давил, – на автобусной остановке спустя много лет вспоминается лишь это, остальное побоку. И вот он уже не начальник мне: «Здрастьте». – «Здрасьте», – вырвавшееся и обоюдное. И стоим, ждем, и не уйти, не разойтись нам в разные, к примеру, стороны, потому что разойтись – это уж очень нелогично и смешно и нелепо; а автобуса все нет и нет… И вижу: испуган он, побаивается. Вспомнил, конечно, и ведь тоже человек. И я уже как бы спешу навстречу ему, на помощь: «Лето, говорю, какое жаркое. Вы заметили, какое жаркое в этом году лето?» И он, конечно, тоже начинает словами и даже жестами рук спешить. Жене, говорит, путевку. И детям тоже путевки. Никак, говорит, достать не могу, а ведь жара, жара…
И так он опечален, и так он морщится, и так он убит, по той причине, что никак этих вот необходимых путевок достать не может, что тут уж все ясно и понятно. Заговорил он было, что еще и радикулит его мучает, – но осекся, замолк; радикулит уж как-то слишком нацелен на мое снисхождение и на мое сочувствие: слишком уж ясно, что весь он сейчас мягкий, бери его руками. И тогда он о путевках, опять о путевках. Ну никак он их достать не может, а ведь жена и дети…
И странная жалость постепенно проникает в меня. И ведь не прощаю я его, не христианничаю, – я точно знаю, что не прощаю его сейчас и не простил тогда, однако и жалость и прощение есть: жалость изнутри. Выглядит внешне она так: вроде как не ему я сейчас на автобусной остановке сочувствую, не ему конкретно… А всем нам. Такие, мол, вот мы люди, и что поделать… «Да, говорю, с путевками погано. Вот еще через объединенный профком попробуйте», – и вот ведь говорю и себя как бы слышу со стороны, и самое удивительное, что мне совестно это говорить вслух ему, и лоб мокрый, и весь я вдруг вспотел (он-то уж давно вспотел), и все же я эти слова говорю. Вслух. Ему. И наконец-то выполз из-за дома автобус, – подходит…
И это ж, конечно, смешно объявлять хотя бы и шепотом, хотя бы и самому себе, что ты не судья. Это ж декларация, а главное, неправда. Не вся правда. То есть за эту самую несудейскую черточку точишь ведь себя и точишь, а затем вдруг вновь думаешь: а может быть, прав я в своем… И вновь ломаешь голову, и вновь не знаешь, как оно будет жестче и как гуманнее, – вроде бы и понял и запомнил, но и сквозь суд свой, и сквозь недолгую агрессивность все-то слышишь эту трогательную и мягкую ноту. Вроде как в себе носишь: не судья.
Савелий Грушков, старея, стал неожиданно для многих злым: это злой, не озлобленный, а именно холодно и желчно злой старик. Такую вот шутку сыграла с ним старость. У него и причуды, вполне соответствующие его злобе и его желчи. Он, к примеру, толкует и разъясняет людям «Божественную комедию», и это в маленьком поселке, где одна-единственная библиотека (книги на дом не выдаются) и где считают, что Данте – это главный инженер соседней фабрики, смещенный с должности за постройку вне очереди кооперативной квартиры для своей рыженькой секретарши. «Что делаешь, Савелий?» А он листает Данте не спеша и не спеша поднимает на тебя злые глаза: «Я толкую» – так он заявляет. Это его собственное выражение. Оно бы и ничего и даже хорошо, – в конце концов человек спину гнул, вкалывал, почему бы не заняться теперь, на пенсии, чем хочешь – человек ведь свободен в выборе. И если Савелий Грушков, старичок, выбрал толковать не что-нибудь, а «Божественную комедию», в поселке, где козы чешутся о забор детского сада и где все еще не перестроена мрачная, уральская, заводских времен баня, то, стало быть, так надо. Превращения в стариков удивительны. Книгочием Савелий Грушков никогда не был, и вообще с книжкой в руках до этих – стариковских – дней его ни разу не видели.
Савелий сидит иногда на скамейке возле дома и, если спросить, охотно поясняет главную свою мысль: грехи в наши дни другие, а значит, нужно по-другому распределять и наказание. Не совсем, как у Данте. Сидит он на виду с толстым фолиантом юбилейного издания и, объясняя, непременно постукивает карандашиком по переплету… Однако куда чаще он сидит один на заднем дворе вдали от глаз; он сидит на солнышке в оберегаемом одиночестве, и это не поза. Он действительно углублен в свою мысль. Он судит. Он поглощен своей мыслью полностью, вплоть до некоторой потери рассудка, и, поглощенный, он издает вдруг громкие, каркающие (хотя и без «р») звуки; это очередной приговор:
– В ад!.. В ад!.. В ад! – Его рот при этом раскрывается не сильно, но страшно. Старик в страсти. Он только что обдумал, взвесил чьи-то грешки и осудил – и вот один из несчастных, один из жильцов барака (еще живой) уже закувыркался, визжа о милосердии, болтая руками и ногами, брошенный в только что заготовленную ему стариком «злую» щель с отмеченным номером. Выкрики старика раздаются неожиданно. Звуки сливаются воедино, женщины, развешивающие на заднем дворе белье, вздрагивают, и весь двор прорезывает это жуткослитное: «В ад – в ад – в ад!»
У всех жильцов и у всех соседей была в будущем только одна эта дорога. Выбора не было. Он толковал «Ад», он думал только о наказаниях. Как он сам говорил, ядовитенько улыбаясь, раем он займется попозже. Гора-аздо позже… Он сидит, солнышко греет его старые кости – он в упор взглядывает на проходящих мимо и с самомнением бога-прокурора (а там тоже триединство) постукивает карандашиком по суровой книге. В его стариковском воображении мир погружается во мрак, единственный свет – это адский огонь, в котором плавают и пылают пьяницы-работяги с третьего стройучастка, истошно кричащие: «Пить! пить!» – но жажда их отныне неутолима; в темноте ощупью бродят, выставив руки вперед, прачка Зина и невестка его Василиса с зашитыми глазами (он колебался, не выколоть ли) за то, что они любят подглядывать в окна. Для родичей Савелий особенно любит примеривать наказания. Это уж как водится.
Я же знаю и помню, что старик был когда-то совсем другим человеком; это как картинка из детства. Савелий Грушков был тогда молод, воскресным днем сидел он на крылечке барака, свесив босые ноги в горячую пыль, напевал глуповатую песню:
– Эх, была не была-а-а… —
и чистил картошку, орудуя ножом в такт. К картинке был еще и сюжет. Неподалеку строился цех, пацанов на стройку не пускали, а на страже манящих закоулков и высоких переходов и винтовых лестниц был поставлен поселковый дурачок Сеня. Другой сторож, как и положено сторожу, со временем ослабил бы бдительность. Но дурачок Сеня не расслаблялся, жил с ровностью мотора, не пускал – и хоть умри. Идеальный страж. Наконец однажды в великом своем рвении и с неосознаваемой самим собой жестокостью он стукнул мальчишку по голове куском доски, до плеши стесал ему волосы с затылка и рассек ухо. Работу ему пришлось тут же бросить. И к тому же он трясся, как лист, потому что отец мальчишки и два дяди были здоровенные мужики, рыскавшие в тот вечер по поселку с пеной на губах. И именно Савелий Грушков спрятал у себя и не дал Сеню в обиду.
Прошла неделя – страсти поулеглись. А Сеня все еще жил у Грушкова в его комнатушке. И все еще пугливо озирался, если на минуту выходил из барака в самой крайней нужде. Был вечер. И вот Петька Демин (его-то Сеня и треснул) и я подошли к бараку, а Грушков на крылечке напевал:
– Эх, была не была-а-а… —
и чистил картошку.
«Ну пойдите, посмотрите его», – разрешил Савелий Грушков. Мы прошли в комнату. Сеня, полуголый, сидел на полу, подобрав по-восточному ноги (жена Грушкова, тетя Паша как раз обстирывала его), и трясся то ли от озноба, то ли все еще от страха. Он тихо мяукал. Мы погладили его по голове, спросили у него, как жизнь, и ушли с не вполне насытившимся пацаньим любопытством, – опять вышли к Грушкову.
Помялись, постояли на крыльце и спросили:
– Дядь Савелий… Зачем Сеню дурачком зовут? Зачем смеются?
Не переставая чистить картошку, Грушков ответил:
– А чего ж – плакать, что ли?
– И ты тоже, бывает, над ним смеешься…
– И я тоже.
– А ведь это нехорошо над ним смеяться.
– Нехорошо.
И Грушков продолжал чистить картошку, теперь уже не напевая а насвистывая песенку. Затем вдруг объяснил: и мы услышали поразившее нас тогда объяснение:
– Он ведь, если подумать, этим смехом кормится. Этим живет… Если в над дурачком не смеялись – не стали бы жалеть.
– Как же так?
– … Если не будут знать, что он дурачок, побить могут. И даже убить. Нормальных же за всякие выходки бьют – понятно?
Грушков звучно бросил очищенную картофелину в воду и засмеялся:
– Я вот его на гармошке играть научу. Сто лет проживет!
Я был уже студентом, когда приехал к ним, – на улице по дороге с вокзала я встретил тетю Пашу, его жену. Она затараторила: «Ну пойдем, пойдем (будто вчера меня видела)… Приехал, ну и ладно. Пойдем. Савелий обрадуется».
Дорогой она рассказывала новости:
– Савелий по-прежнему никого не стесняется – а теперь совсем свихнулся, черт…
– Свистульки делает?
– Какие там свистульки!
Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:
– Тьфу… Срам от соседей, и больше ничего!
Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, – в голове седина:
– Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя в ту пору он Данте не читал, он даже слыхом о нем не слышал.)
Тетя Паша готовила и накрывала на стол.
Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве – я их редко видел, но все-таки видел.
– … Ведь в Москве до чего ж трудно жить! – рассуждал Грушков, никогда там не бывавший. – Вот пишет мне сын, а ведь это не письмо – писулька. То да се. Жив да здоров. И чувствую: не выдерживает он там ихнего ритма жизни.
Савелий продолжал:
– А я ему в ответ на его писульку – р-раз! – и послал сотню деньжат. И представь себе, следующее письмо от него совсем уже другое – тоже короткое, но другое. Оно уже с ритмом жизни.
Голос его стал мечтателен:
– Вот представь себе: идет мой сын там по проспекту. Нервы. Работа. Отношения с начальством. А знакомств нет – знакомства надо делать, где с мужчиной знакомство, а где с женщиной…
– Молчал бы, хрыч, – сказала тетя Паша.
– А чего молчать? Все это надо, надо… А для всего этого в очередь первую что? – а конечно же, деньги. Если опоздает, на такси сядет. Проголодается, в ресторан сможет заглянуть…
Пришли соседи. И теперь – за столом, гоня рюмку за рюмкой, – стали говорить как бы хором: у того сын в Киеве, у другого в Москве; да, ритм жизни штука серьезная; выдерживают наши этот ритм или не выдерживают?.. Явился сосед, который умел петь. Запели… Помню, что, сытый и под хмелем, я, отвыкший, не выдержал их ритма, отправился на поставленную мне раскладушку и быстро, легко уснул.
Проснулся я рано. Хозяева тоже уже встали – тетя Паша мыла посуду и прибирала вчерашнее. Из второй полуперегороженной барачной комнатушки доносилось: «Вж-жик». И уже ясно было, что это рубанок, и, напирая, лез в ноздри сильный запах свежеобрабатываемого дерева. Я – зевающий, в одних трусах – заглянул в приотворенную дверь. Савелий Грушков делал гробы. Вот именно, гробы, и притом с весьма яркими узорами. Их было штуки три в углу, а один перед Савелием как раз в работе. Савелий стоял спиной и не заметил меня. Вж-жик… Вж-жик…
Тетя Паша тронула меня за локоть:
– Ты уж никому об этом. Ладно?
– Ладно. (Я понял, она имела в виду детей, которые ходят по московским проспектам.)
– А то смеяться будут. Или еще хуже – стесняться. – И затем пояснила: – У нас в поселке с этим делом плохо. Контора в городе тоже на ремонте… А Савелий и деньги-то по-маленькому берет.
– Почему?.. Работа есть работа.
– Брать-то берет, это уж я так. Но ведь неудобно, пойми: человек на стройке работает…
Савелий крикнул из комнаты:
– Чего там шепчетесь?.. Входите сюда.
– Дел хватает! – отрезала тетя Паша и опять направилась к вчерашней посуде.
Я вошел.
Савелий как раз кончил очередную штуку. В углу я увидел свистульки, знакомые с детства… Савелий закурил. Что бы он ни делал, он не мог подавить в себе довольства своей работой, если она сработана хорошо. Артист. Чувство легко достающегося ему профессионализма и умения в любом новом деле пьянило его. Он отошел чуть в сторону – так было лучше видно творение рук – и, оглядывая великолепный гроб и сладко затягиваясь папиросой, сказал с подъемом:
– Каков красавец!
А теперь было лишь каркающее «В ад – В ад – В ад!», и была благообразность, и эти сухонькие пальцы, держащие карандашик, и многозначительное постукиванье карандашиком по томику Данте, бог знает как попавшего в этот поселок и на этот задний дворик с полощущимся бельем. Ничего больше в Савелии не осталось. Я любил этого старика долгой любовью, и мне было непонятно и больно его превращение. Подумать только, что именно этот старик прежде говорил кому-то (он говорил, а я слышал и по сей день слышу его голос) – он говорил, и глаза его сияли торжеством и даже вызовом:
– Живи, грешник, – говорил он кому-то из соседей улыбаясь, – живи, милый, пока живой. Живи дальше и ничего не бойся! – Если бы не хмельное пошатыванье, он был бы похож в ту минуту на местного, провинциального пророка, как водится, среднего полета, но с неисчерпаемыми ресурсами; возможно, он тогда и был им, пророки встречаются чаще, чем принято думать.
Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала другая. Они были похожи на окликающих часовых вдоль долгой дороги; так уж мне повезло. Стариков не было.
Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради все заодно, чтобы я не почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках – и о пиве после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковская, древняя. Шагах в шести мылись, не больше, – и всю группу стариков, не выделяя поначалу никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле – в самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами, которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно, попросту забыли о ней, – было удивительно и отдавало великим, неслыханным счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. «Туда не пойдем – там скамьи стылые!» – засмеялся один из них.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.