Текст книги "Возвращение Будды"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Глава третья
Политрук Анисимов говорит о российской Красной армии, то есть то, что он не успел сказать во второй главе
…Так: лев, сиречь, смерть, весь род человеческий мучит и раздирает, а ты сего аспида одной рукой поведешь.
Г. С. Сковорода «Письма»
Необходимо голову завязывать платком, иначе от бумажного пепла выпадают волосы. Да и мыть голову трудно при мыльном кризисе, – так начал появившийся после десяти часов вечера политрук Анисимов. Он насвистывает, он доволен своей энергией. Анисимов помогает профессору сгребать в печь бумаги.
– Монгол с вами разговаривал?
– Разговаривал, долго, аж в пот вогнал, гражданин профессор.
– О чем же он с вами разговаривал?
– Совсем не помню. Но говорил действительно много.
– И не казалось ли вам, что монгол Дава-Дорчжи многое выдумывает? Не врет, а как бы сгущает то, что он знает, и это как бы вас тревожило. Уж не может же быть такой неправдоподобной жизнь…
– Жизнь может быть неправдоподобной, – вдруг остановившись собирать бумаги, говорит Анисимов. – Я только что с фронта, и жизнь Красной Армии – совершенно неправдоподобная жизнь.
– Как же это так? Тогда ведь, если жизнь армии неправдоподобна и то, за что она воюет, тоже неправдоподобно, и, завоевав это неправдоподобие, она заставит нас жить черт знает в чем и где, в легенде какой-то. Мне кажется, что об армии с вами тоже говорил Дава-Дорчжи.
– Нет, об армии он не говорил. О Красной гвардии мы разговаривали, но Красная гвардия, конечно, правдоподобна.
– Почему же правдоподобна была жизнь Красной гвардии? Да, я вас понимаю. Вы хотите сказать, что жизнь Красной гвардии еще не была машиной, механизированной, то есть что там, больше чем где-либо, борьба походила на борьбу на баррикадах.
– Совершенно верно…
Анисимов весело улыбается. Улыбка у него совершенно детская, лицо мягкое и без тревоги, и оттого появление Анисимова в десять часов вечера кажется еще более странным. Чтобы сделать ему приятное, Виталий Витальевич спрашивает:
– Дивель жаловался на ваше распоряжение о моем аресте при выходе?
– Дивель, этот? Поорал, и будет. Вечером в пешки приходил играть. Он меня и направил к вам: пойди, говорит, человек-то, наверное, волнуется. Вот я пришел: вы не волнуйтесь, мы мигом слетаем в Монголию.
– Я не волнуюсь, но меня удивляет: зачем я, профессор истории, должен сопровождать статую Будды в Монголию? Есть ли в этом смысл?
– Есть.
– Объясните!
Профессор с тревогой посмотрел в лицо Анисимова. Если этот ясный и простой человек так легко говорит, что есть причина, – значит, эта причина неизмеримо велика и важна для человечества. Анисимов улыбается.
– Это мне-то вам объяснять? Да вы и без меня знаете, даже и лучше меня. Вы ведь раньше меня согласились ехать.
– Раньше вашего прихода – вы хотите сказать?
– Ну да.
– Раньше.
– То-то и оно. А я шел вас уговаривать. Вот вы, значит, и без меня поняли – и поняли до точки. А я все шел и думал: как бы это ему складно и толково объяснить? Я объяснять люблю. Вы давно в профессорах?
– Двенадцать лет.
– В партии не состояли?
– Нет.
Анисимов счастливо расцвел.
– А я в партии третий год. Вот как… Так, значит, завтра едем. Хлопот-то завтра, хлопот…
И точно: утром пришлось им ждать три часа, пока подписали уже давно заготовленные мандаты. Полсуток бегали, добывая наряд на теплушку. Теплушка оказалась без печки. «А мы вашу прихватим», – вдруг заявил Анисимов Виталию Витальевичу, и неожиданно Виталий Витальевич обрадовался, что печка поедет с ним. Возвращаясь с вокзала, увидали они на Невском, как черный, груженный дровами грузовик, далеко воняя бензином, волок громадную телегу с толстыми чугунными колесами. На телеге несколько солдат придерживали тесовый ящик, обтянутый сбоку канатом. Ящик был свеж, ярок, и весело-весело прыгали на нем наляпанные суриком буквы: «Верх, осторожно».
– Вот наша динамика-то, и Будду и дрова по пути везут. И телесное тепло, и душевное… Пойти помочь, что ли… – Анисимов лихо раскланивается с Дава-Дорчжи. Профессор гневно проходит мимо. Грузовик катит мимо Знаменской гостиницы.
Позже везет профессор свое добро на салазках к вокзалу. Трамваи стоят. Линии рельсов занесены снегом. Снег застыл, как лед. В лаптях и шинелях, перетянутых ремнями, под красным кумачовым знаменем, обгоняют профессора солдаты. Он устал, и оттого на мгновение ему кажется, что они займут его теплушку. Он скользит, торопится. «Буржуй торговать едет, – кричат солдаты, – обсмотреть бы его, ощупать!…» Дава-Дорчжи встречает его у подъезда. Отталкивая подбежавшую к профессору жалкую старуху («продать, милый, хлеба нет ли али менять»), монгол ведет его среди людей, лежащих вповалку на грязном, заплеванном полу вокзала. «Правей, правей, гражданин профессор. Если б я обладал свободным временем, я приложил бы все усилия для помощи вам. Но снег твердый, санки ваши подкованы железом, я полагаю – вы не утомились».
Профессор тяжело дышит. Грудь колет. Каждый раз, как он видит Дава-Дорчжи, ему кажется, что происходит какая-то унизительная нелепость. Теперь вот кажется, что здесь, на вокзале, произойдет необычайно важное событие… если задержаться? Надо спешить.
– Когда поезд отходит? Анисимов пришел?
– Не беспокойтесь, до отхода поезда бесконечное количество времени, и товарищ Анисимов не опоздает.
– Но у него все мандаты и документы.
Дава-Дорчжи возмутительно бесстрастен. О, он знает такое слово, которое важнее всех мандатов и документов, с этим словом… С таким лицом, наверное, проходили Русью татары.
Стены теплушки обиты войлоком, вынутым из подстилок. Солдаты спят на соломе. В углу круглая железная печка профессора. На полене подле печи, в бутылочке, керосин с коптящим длинным фитилем. Коптилку поправляет женщина. Профессор не видит ее лица: на дворе сумрак и снег. Внизу, под полом, пробегают, постукивая по колесам молотком. За печатью, во всю длину вагона, тесовый ящик. От него пахнет смолой, поблескивают светом коптилки новые гвозди. Тесный промежуток между стенами, стеной вагона и ящиком заложен кирпичами. С кирпичей тает снег. К запахам смолы примешивается запах воды. Будда, Сиддарта Гаутама, плывет в новой лодке. На лодке надпись суриком: «Верх, осторожно».
Дава-Дорчжи маленьким топориком колет дрова.
– Не считая вас, профессор, у нас наряд на двенадцать человек. Вы и товарищ Анисимов едете по другому литеру. Но двенадцатый человек отказался ехать на родину, и я взял женщину…
– Почему он отказался ехать?
– Он умер. Я взял женщину, она монголка. Я поступил мудро.
– Она чья-нибудь жена?
– Не знаю, возможно. Но она – женщина, – хихикнул он неожиданно. – С женщиной у нас будут ссоры и драмы, и мы будем узнавать друг у друга весьма легко характеры. Не правда ли, я поступил мудро?
– Мудрость – это поступать так же, как мы поступали вчера. Иной мудрости нет.
– Вы ловите мои мысли, профессор. Это наша мудрость, и вы думаете, что, высказав ее мне, вы добьетесь у меня ее объяснения. Вы правы, в этой мудрости самое важное – объяснение.
Полено не колется. Дава-Дорчжи распахивает дверь и спрыгивает. Морозно звенят буфера. К составу прицепляют паровоз. Бранится машинист. У дверей, размахивая портфелем, что-то торопливо говорит Анисимов.
– Где ж ваш багаж? – спрашивает профессор.
Анисимов указывает на портфель и, отставив широкий и длинный валенок, отвечает поучением:
– Какие же в коммуне багажи? Отсталый индифферентизм… Вот мы вчера с вами о Красной Армии разговаривали, а сейчас в третьем классе митинг затеяли. Меньшевичок нашелся. Вот я им и покажу. Что, портфель оставить? А на чем же я спать буду?… Я не отстану, не отстану…
Анисимов исчезает. Профессор возвращается к печке, он греет руки и говорит:
– Я одинок, господин Дава-Дорчжи. Я верил, что благодаря своим трудам я приобрету тихую старость, то есть сытость, тишину…
– У нас добавляют: молодую жену, господин профессор. Я обещаю вам счастье и молодую жену, шестнадцати лет, не более. Она будет вас любить, ибо у нас женщины любят больше всего мудрость. А вы мудры, вы сразу поняли меня… Вы возвращаете этой поездкой свою молодость, вы сможете еще долго заниматься трудом, умственным трудом, великим трудом, единственным, которым может гордиться человечество. Что сила, если в мгновение ока бык валит самого сильного человека земли? Что голос, если гром заглушает голос целых армий?
– Я вас не понял, вы выдумали меня…
– У нас впереди много времени, гражданин профессор, и для объяснений, и для благочестивых размышлений… Да будут затканы драконами ваши мысли, Виталий Витальевич.
Монголы ровняют солому для сна. Женщина уходит в угол. Солдаты собираются и слушают лениво говорящего Дава-Дорчжи. Дава-Дорчжи проводит пальцем черту: они садятся по этой черте на корточки удивительно ровно. «У восточных народов есть чувство, не свойственное нам, геометрическое чувство», – думает профессор.
А вовсе надо думать не о геометрическом чувстве, нужно думать о другом, то есть захотеть думать о другом, заставить себя думать…
…Роль Красной Армии в русской революции, необычайные принципы организации армии. Товарищ Анисимов говорил и понимал, что остановиться нельзя, ибо те необычайно сильные доводы, которые он придумал, ускользнут. Меньшевичок уцелеет. А прервать нужно было бы для того, чтоб попросить коменданта станции задержать на десять минут поезд, пока товарищ Анисимов не кончит речь. Где догадаться самому коменданту? Вот он, разинув рот, смотрит на оратора, – и товарищ Анисимов в продолжение сорока минут громит подлого меньшевика. Поезд тем временем уходит…
…В теплушке, у соснового ящика с Буддой, молились монголы. Дава-Дорчжи, распластав перед Буддой руки, читал восхваления:
– Преклоняю колена с выражением чрезвычайнейших почестей пред своим высочайшим ламою, видение которого не имеет границ, и даже пылинки, поднимаемые ногами его, являются украшением для чела многих мудрецов. Молитвенно слагаю свои ладони. Разбрасываю хвалебные цветы перед обладающим могуществом десяти сил, драгоценностью нежных ногтей, которыми украшены короны ста тэнгиев.
Глава четвертая
Мундиры итальянцев и французов, павлиньи хвосты, а также разговор о клозете великою князя Сергея Михайловича
Мысль живет ранее кисти.
Очарование пребывает вне картины.
Подобно звуку, гнездящемуся в струне,
Подобно дымке, делающейся туманом.
Xy-Aн-Юе «Категория картин»
Снаружи, на дверях профессор крупно мелом написал: «Вход воспрещается. Служебная народного комиссара просвещения». Все же солдаты заглядывали и спрашивали: «Нельзя ли, товарищ, доехать?» Дава-Дорчжи говорил: «Груз сопровождаем. Проходи».
Весь день в теплушке монголы пьют чай. На станциях кипяток захватывают ведрами, и женщина один за другим подогревает чайники. За чаем они говорят о скоте, о лекарствах и религии. Иногда, зевая, Дава-Дорчжи ложится на спину и медленно, точно вдевая в иголку нитку, переводит профессору разговоры солдат. Часто они что-то продают, торгуются, хулят и хвалят продаваемое и сговариваются пожатием пальцев, причем один опускает рукав, а другой всовывает туда руку. Пожав тайно пальцы – сговорившись, монголы опять пьют чай.
Вначале профессор записывает разговоры, мысли, встречи, но бумагу он теряет и, прикрыв ноги одеялом, целыми днями сидит перед печью. Ночью на станциях солдаты воруют дрова, доски, какие-то шпалы. Станции забиты поездами. Звенит, напрягаясь, линия рельсов. Теплушки забиты солдатами, женщинами, мешочниками. Со звоном, визгом и гулом проносится все это мимо. Иногда теплушку ставят в тупик, и она днями стоит там, пока ее в ночь не прицепят.
Внезапно, где-то на разъезде, в теплушку вбегает товарищ Анисимов. Шарф у него еще грязнее, а валенки в саже. Стукнув кулаком по ящику, он оторопело кричит:
– Здесь! Едешь? Еле нашел вас, ладно – номер запомнил. Тифозных нету? Сейчас борьба с эпидемиями. Белогвардеец прет. Я сейчас!…
Опять бежит. Портфель у него стал тоньше, волосы – цвета старого хлеба – растут где-то по носу. Он, хватаясь за голову, вскакивает на паровоз проходящего поезда и опять исчезает.
Профессора раздражает лень, ежеминутные чаи, своя неожиданная поездка, свое неуменье устраиваться, холод и ветер за дверьми. Ложась спать, он говорит Дава-Дорчжи:
– Я вынужден буду предупредить политрука, гражданин, что в вашем лице едва ли едут представители трудового народа Монголии.
Дава-Дорчжи шуршит соломой.
– Разве Виталий Витальевич знает трудовой народ Монголии? Сам заместитель наркома докладывал вам, что у нас пятьдесят процентов населения – ламы.
– Политруку неизвестно, какое отношение имеете вы к статуе Будды… когда, насколько я понял вас, вы – гыген, настоятель монастыря, и вообще, с точки зрения политрука, лицо подозрительнейшее. Да-с!
– Разве я виноват в том, что священнейший и благословеннейший Будда в очередном воплощении своем избрал мое грешное тело…
– Вы же не говорили об этом заместителю наркома.
– …Но он этому не поверит. Вы только один верите этому.
– Я вам верю?
– Тогда зачем же смеяться над религиозными предрассудками или верованиями других? Можно говорить о другом, например, о мундирах итальянцев и французов. Кстати, я знаю анекдот о мундирах, с присовокуплением павлиньего хвоста… Вначале я скажу вам несколько слов, как я попал на германский фронт, а дальше буду…
Профессор, кашляя и почему-то ощущая дрожь в ляжках, говорит:
– Если бы я имел больше подлости, я бы сказал политруку о вашем офицерском звании… возможно…
Профессор Сафонов опрокинут, давится: жесткая солома забивает ему рот. Ноздрю больно колет, и склизкая теплота заливает ему нёбо. Дава-Дорчжи тычет ему кулаком в ребра и, отплевываясь, быстро бормочет:
– Счастье твое, помет, что меньше подл!., а! Я тебе покажу офицерское звание. Тебе что, хлеба мало или мяса захотел, сволочь? Наран. Ыйй!…
Женщина зажигает коптилку. Дава-Дорчжи вскакивает. Профессор выплевывает солому и напуганно бормочет извинения. Дава-Дорчжи быстро застегивает шинель, он глядит в угол и говорит:
– Если вам не хватает вашей порции хлеба, мы можем добавить. Если вам нужна женщина, я ей скажу, чтоб она легла с вами, – она же не понимает по-русски.
– Отстаньте от меня! – говорит тихо профессор.
Тогда Дава-Дорчжи распахивает дверцы и смотрит вниз под колеса. Солдат, закрываясь тулупом, кричит:
– Закрой, и так понимат!…
Женщина гасит коптилку: керосину мало, нужно беречь. Дава-Дорчжи говорит из тьмы:
– Или вас интересуют анекдоты более легкого содержания? Тогда я бы мог рассказать вам прекрасный анекдот из жизни великого князя Сергея Михайловича. Клозет великого князя, как вам известно, часто заменял ему кабинет. Там у него была библиотека, преимущественно из классиков, легкий музыкальный инструмент и виды Палестины…
Профессор тычется лицом в солому. От печки несет холодным железом. Солдаты храпят.
– Как вам не стыдно!
– Я тоже думаю, профессор, как это два интеллигентных человека не могут найти общей темы для разговора… А я же все стараюсь говорить о вашей русской культуре, совсем не касаясь наших степных истин. Я ведь полагал совсем иное… хотя вы прекрасно сможете обосноваться в Сибири… там есть хлеб и все потребное для вашего существования. Я не настаиваю на Монголии.
Профессор вспоминает со злостью, что Дава-Дорчжи ходит, несколько скрючивая ноги. Видимо, ему доставляло удовольствие чувствовать себя степняком. О русских он говорил презрительно. И опять со злостью, млея сердцем, подумал профессор: «Этаким он стал после революции. Он после революции говорит так о России». Чтоб убедиться, он говорит в тьму:
– Вы где учились?
– В Омском кадетском… Увы, считали нужным и воплощенного Будду учить. Впрочем, я сам пожелал, мне пенять не на кого. На войне меня не ранили, притом я доброволец…
– У вас был свой отряд?
– Да, на Кавказском фронте.
– Для чего вы везете Будду?
Он хохочет.
– Открою этнографический музей в аймаке Тушу-ту-хана… Вы заведующим будете, профессор. Мы же договор подписали – уплатить большевикам пятьсот голов за Будду… Вы думаете, даром говорил заместитель наркома? Пятьсот голов крупного рогатого скота мы вручим им на границе… Пятьсот голов они получат… Музей нынче дорого обходится непросвещенным варварам… вот русские взяли отняли у графов дворцы, превратили их в музеи, а на ненужное им имущество творят национальную политику Востока… И дешево, и благородно…
Утром, когда профессор идет за кипятком, позади себя он замечает монгола-солдата. Монгол смотрит ему на руки и хохочет. У монгола широкие и длинные, как сабля, губы. Зубы в них – как гуси в реке.
Профессор спрашивает: зачем он следит за ним? Подмигивая, монгол просит у него кольцо с руки. Профессор, не набрав кипятку, возвращается. Дава-Дорчжи, качая плечами, слушает профессора. Затем он просит показать кольцо и удивляется, почему профессор в такой голод не променял кольца. Монгол же, объясняет он, убьет профессора, если тот вздумает прогуляться куда-нибудь, например в Чека.
В этот же день сбежал из теплушки монгол-солдат. На станции Вологда был митинг, и монгол остался. Вначале Дава-Дорчжи смотрит профессору на палец, на пальто. Отворачивается.
– Он слишком много понимал по-русски, профессор. Я боюсь – не повредило бы это вам. Знание… Солдат, конечно, не возвратится. Или он напугался, или донесет… хотя за доносы большевики не платят.
Коптилка горит всю ночь: ждут ареста или боятся бегства профессора.
У дверей на бревне сидит часовой.
Профессору скучно: ему дали больше, чем всегда, хлеба, он сначала не хотел есть, а потом съел. Часовой шинелью заслоняет весь свет коптилки, в теплушке так же темно, как и всегда ночью. Все же профессору не спится.
Профессор Сафонов думает о своем кабинете, о даче под Петербургом. Вспоминает умершую жену – образ ее плоский и неясный, как фотография, а он жил с ней шесть лет. После ее смерти жениться не решался, и каждую субботу к нему приходила девушка. Иногда, чаще всего в усиленные работы, он заказывал девушке приходить два раза в неделю. Сегодня суббота. Он ловит себя: не подумал ли прежде о девушке, a потом о жене?
У него согреваются ноги. Теплота подымается выше. Он оглядывается на часового. Тот кидает окурок к печи и дремлет. Какое кому дело, о чем думает он. Он покрывается с головой, но ему душно, потеют подмышки.
Он подымается, чтоб подкинуть полено в печь, но неожиданно для себя ползет. На полдороге останавливается и смотрит на часового. Дремлет тот. Он смотрит в угол, где Будда. Веки вспотели, и он протирает их теплой ладонью. Потеют губы. Он, низко наклонившись к полу, сплевывает.
Подле ящика Будды спит женщина. Он не подкидывает дров, подползает к рыжему тулупу и трогает круглое, выпуклое тело. Женщина подымает голову, не узнает его, по-видимому. Тогда он лезет под тулуп к женщине.
…Утром за чаем Дава-Дорчжи говорит ему о своих лошадях. Профессор думает: узнала она или нет? Он смотрит на нее украдкой и вдруг замечает на своем рту ее медленный – как степные озера – испаряющийся взгляд. Он чувствует жар в щеках.
– Как ее имя? – спрашивает он.
Дава-Дорчжи наливает чай в блюдечко.
– Чье?
– Этой женщины.
– Не знаю.
Дава-Дорчжи спрашивает у солдат, шумно вздыхая, тянет чай и сообщает:
– Цин-Джун-Чан… очень длинно, профессор. Но у русских есть еще длинней. Как звали вашу жену, Виталий Витальевич?
Глава пятая
Высокопарные рассуждения о мандатах наших душ, крушении цивилизации, сосновых ящиках различных размеров. неисправные истопники, по вине которых в степи видны волки. гыген волнуется
«В вечер его остановки на этой мысли Будда, словно видение, пролетел в воздухе, показав золотистое тело.
Сказание о строительнице Пу-А»
Виталий Витальевич делает вид, что забыл происшедшее ночью: он улыбается и острит. От улыбки седоватые его усы щекочут щеки, и чем он больше улыбается, тем неприятнее щекам. Похоже – чужие усы в чужой улыбке щекочут его щеки. Но гыген Дава-Дорчжи не глядит на него, он строгает длинным перочинным ножом лучину, и монгол Шурха заглядывает через плечо гыгена. Из лучины получается сначала меч, затем рыба, – и в виде птицы она исчезает в печи. Шурха визгливо смеется: череп его кочковат, волосы рыхлы и походят на лоскутья.
Виталий Витальевич видит в лучине какое-то предзнаменованье, и он мастерит лучину крестом. Скрепляет нитками. Ножа у него нет, – значит, он совершенно безоружен. Он кидает крест в печь, но и здесь гыген не оборачивается. Везде за профессором следит монгол Шурха. «Разве написать записку, кинуть», – и ему смешно.
На станциях все больше плакатов. Везде один и тот же краснощекий генерал колет рабочего и крестьянина. Везде подле плакатов споры. В вокзальных буфетах отпускные солдаты голосуют: пропускать им этот поезд или задержать?
Никто не возьмет его записки. Кому нужен его призыв? Люди читают воззвания, плакаты, листовки, брошюры и сводки о фронтах в серых газетах.
Поезд идет с длинными остановками. Кондуктора – в черных тулупах, и днем и ночью с зажженными фонарями; вагоны длинны и темны, как гробы. Рельсы визжат и рвутся – говорят о взрывах. На поездах охрана, – каждую ночь перестрелки с бандитами. Если зеленые задержат поезд, то коммунистов ставят налево, беспартийных путешественников – направо. Левых расстреливают тут же у насыпи.
Виталий Витальевич думает: «Куда же поставят меня?»
– Узнаете в свое время, – говорит Дава-Дорчжи.
За Вяткой начинаются туманы. Шурха ходит совсем у самого плеча профессора и, кашляя, заглядывает ему в шапку – он, должно быть, пугается туманов. Сосны подле насыпи выскакивают иногда, как напуганные огромные птицы. Зыбко дрожит пол вагона, дрожь отдается в коленях, и оттого – тошнота.
От туманов тоже вытягиваются и темнеют встречные лица: стрелочники, люди в длинных шинелях, – словно весь перрон – серые, вялые складки шинелей. Голодным, сжавшимся взором провожают они поезда. Локомотивы, сгибая шеи, рвутся в туман, и туман рвется на них. Пассажиры у насыпей валят сосны, пилят и колют их – это когда локомотивы останавливаются. Чугунное чрево накаляется вновь – и паровоз долго бьется в вагоны, сталкивая их с примерзших рельсов. Иногда нужно воду (на станциях водокачки опустошены другими поездами), тогда в тендеры валят снег. Солдаты, женщины, кондуктора далекой цепью вытягиваются в туман и передают ведра со снегом.
Однажды, ночью, передавали воду в тендер с реки подле моста. Далеко в кустах (возможно, что шуршали не кусты, а снега) начали обстрел поезда, и кто-то кричал:
– Сдавайсь, перебьем иначе…
Кинув ведра, люди поползли, падая (подъем вдруг обледенел), бежали к вагонам, и женщина, прерывая голос, – точно били ее, – кликала ребенка. Машинист – он принимал и лил в тендер воду – тоже откинул ведро и откуда-то из угла, где ящик с ключами и гайками, выволок на тендер пулемет. Солдаты, хлопая рукавицами, ложились с винтовками между колес вагона, приглашая пассажиров уйти в поезд.
Профессор долго не может заснуть.
Утром (опять – разве объяснишь эти дни) он долго смотрит в потемневшие голодные лица. Конечно, они провожают ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные туманы, вьюги и снега – лица у них как плакаты.
– Аргонавты! – говорит Дава-Дорчжи на слова профессора.
И гыген, точно намеренно, рассказывает о раскопках близ города Калгана, у скалы, именуемой «Верблюжьей Пятой». Он приводит легенду о брате Чингисхана, Хасаре, и говорит, вспомнив туманы:
– Ясно, здесь не шел Чингисхан на Русь… Тогда бы не было таких туманов. Все сырые места он очищал человечьей кровью… припомните Туркестан, профессор.
Иногда в теплушку входят люди в тулупах поверх кожаных курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они смотрят плохо, а так поверх голов куда-то, словно по запаху знают – те ли и туда ли едут. Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри.
Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи. Дава-Дорчжи хлопотал у коменданта станции о прицепке к очередному составу. Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая кружку, сломанной ручкой ее начертил на грязном, заплеванном полу неправильную пятиконечную звезду и, сплюнув, быстро ткнул пальцем в свою грудь.
Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об этом, и оттого, что ли, вода кажется ему необычайно сладкой…
В ту ночь зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат, находящихся в поезде, мобилизует комендант. Теплушку караулят женщина, Шухра и профессор Сафонов.
Чжи и еще трое не возвращаются.
Профессор спрашивает:
– Убили?
Дава-Дорчжи тычет револьвером к ящику.
– Ушли! С красноармейцами!… Собственноручно бы пристрелил собак, если бы не… Что им там, как мне тут понять?
Виталий Витальевич вспоминает звезду, нарисованную Чжи на полу, и понимает.
На той же станции (или монголы понимали по-русски и кое о чем догадались?) теплушку догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут изморозью. Темные глыбы броневиков. Желтое крыло аэроплана. (Да, да, убежавшие монголы почуяли запах войны!)
Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы звенящие рельсы, мчатся мимо грузовые платформы. Теплушки с людьми почтительно сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты, клочки газет, на которых, как брызги затвердевшей стали, – слова-крики: «Война!… Товарищи!…»
Вслед за машинами – люди в кожаных куртках. Они кажутся профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у них одни груди – так, как замечал у женщин в дни своей молодости. Странно дыхание этих грудей: ровные, чуть выпуклые блестящие четырехугольники, – они, наверное, очень теплы, выпуская такое сильное дыхание.
Туман оседает за соснами. Профессор задумчиво уходит в теплушку.
Вскоре туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный Анисимов. Портфеля у него нет, но кожаная куртка удивительно напоминает портфель. Он горячо пожимает руку профессора и оглядывается.
– Едете? Валяйте, валяйте!… Я тут пока что повоюю. В отряд наш питерский, отряд коммунистов, – так я записался. Генералы наступают, всеобщие мобилизации… Да, прилизанная сволочь, да!… – Он еще раз трясет руку профессора. – Я на вас, товарищ Сафонов, очень надеюсь… Хоть вы и профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой печку топит – совсем по-нашему. Я ему еще говорю – голову повязать надо… Начали мы тут с ним о всемирной революции говорить… всю ночь напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем угощу, и в пешки сыграем. Там и Дивель со мной, туда же…
Он оглядывается, щупает ящик: «Сидишь?»
Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора.
– Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ Анисимов. Хотя мы и находимся в отвратительнейших условиях, но, несмотря на это, решили, как просвещенные европейцы… вернее, это относится к одному профессору… решили и употребляем весь наш дневной досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я и скромный представитель…
Анисимов одергивает куртку, щупает вздернутый нос и торопливо шагает к выходу.
– Одним словом, некогда!… Всякому свое, обыкновенная история… я ведь не лекцию читать, – а нельзя – и нельзя!… Очень просто!…
Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше.
Поезд стоит в соснах. Может быть, где-нибудь близко – зеленые. Сосны шумят, трогают друг друга – холодно, ветер – соснам тоскливо. Солдаты по пояс в снегу сбирают сучья. В теплушке пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Джун-Чан спит: ее недавно, перед тем как поезду остановиться, посетил сам гыген. Гыген есть живое воплощение Будды; она довольна.
Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он говорит сердитым голосом:
– Я могу распоряжаться собой так, как хочу. Если бы у меня было желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом, меня возмущает ваша постоянная ложь. У меня нет к вам доверия!…
– Дорогой Виталий Витальевич! Прежде всего закройтесь плотней: солдаты постоянно входят, а вы значительно подвержены простуде. Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться собой… Да, о владыка Сакия-Муни! Все делается в ваших интересах, каждый шаг – это моя сплошная забота, и не моя вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, – зачем вам подвергаться ненужным опасностям? Идти вам к большевикам-захватчикам, есть и пить их пищу?! Я же – в заботах… Вам есть пища, тепло, любознательный разговор и женщина, молодая и искусная в любви… и не моя вина…
Профессор глядит в потолок.
– Плохая театральная декламация…
– По-монгольски, Виталий Витальевич, выйдет значительно лучше… почти песня… У нас есть мудрая поговорка: никогда не злись на дорожного спутника.
Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы укладываются: они хотят чаю, но сырые дрова плохо горят. Они длинно со свистом сплевывают.
– Дава-Дорчжи! Вы глубоко испорчены цивилизацией, и вам не к лицу Восток…
– Раздражение обостряет наблюдательность.
– Склонность к дешевым сентенциям!… Ваша любовь к мудрости… Ха… Вы ведь и одни уедете, Дава-Дорчжи, без меня…
– Одного меня назовут вором. Анисимов не возвратился, что ему с нами?… Ему поручено разрушать, а мы созидаем и укрепляем, как вам угодно понять.
– Надоели вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно говорить так…
Профессор Сафонов садится. Вероятно, от сотрясения вагона у него дрожат губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога за ногу. Он, щупая свои отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом.
Окончив говорить, профессор так же, как и Дава-Дорчжи, ложится на спину. Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы подложить в печь дров. Он садится перед печью, делая ноги лотосом.
– Если мои люди… Знаете, что они мне говорят? Надо ехать в Монголию и делать большевиков… Мои стада они оставляют мне пока, потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают по-русски, но успехи делают заметные… так же, как вы по-монгольски, профессор… но стада других гыгенов и лам они решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди не верят, как вас я смогу убедить, профессор!
Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощ. Профессору хочется извиниться, но он молчит.
– Я могу доехать в аймак Тушуту-хана один, без людей и без бурхана Будды… я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу… Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты.
– Кто?
– Там… разные… Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевику с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт.
– Так три тысячи голов-то не ваши?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.