Текст книги "Укрощение красного коня"
Автор книги: Юлия Яковлева
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Зайцев. Ленинградский угрозыск.
– А что я уже натворил? – Курсант Радзиевский протер глаза, потер переносицу и проснулся окончательно.
Настроение у товарища Радзиевского спросонья было юмористическим.
– Товарищ Радзиевский, – начал Зайцев. И подумал, глядя на тонкие черты лица, что на сызмалу знакомого с телегой крестьянского дитятю этот не больно-то похож. Польское, может, украинское дворянство – это скорее. – Я, собственно, насчет погибшего инструктора Жемчужного.
Радзиевский поднес ко рту кулак, проглотил зевок.
– Да. Большая потеря.
– Его здесь любили?
Радзиевский поглядел на него удивленно.
– Или не любили? – поправился Зайцев. – Ничего страшного. Мало ли какие шероховатости случаются, особенно если люди все взрослые, а их за школьную, можно сказать, скамью. Все с опытом, сложившиеся, – прощупывал он почву. – Я просто пытаюсь понять, что за человек был товарищ Жемчужный.
– А он-то что натворил?
Зайцев дружелюбно улыбнулся:
– Погиб.
Черноглазый Радзиевский несколько секунд смотрел Зайцеву в лицо. «Пан, – думал, глядя на него, Зайцев, – пан Радзиевский». Наконец пан нашел слова:
– Мы все здесь всего на год. Из разных полков, даже разных армий. Дай бог перезнакомиться успеть. Не то что в душу заглядывать. Ни в плохом, ни в хорошем смысле. Некогда. Учеба. Нагрузки.
Он толкнул ногой газету:
– Вон. Спишь, когда придется. Солдатская лямка.
– Понимаю. Но поверхностное мнение мне тоже интересно.
– Поверхностное, – машинально повторил Радзиевский. – Любили. Знающий был мужик. Все по делу.
– Вы знали, что он выступал на ипподроме?
– Что спортсмен? Знал, конечно. Все знали. – В голосе чувствовалось уважение. – Хороший наездник. Мастер. Опытный знаток лошади.
– Он ведь бывший царский офицер? – спросил Зайцев. И увидел, что попал: Радзиевский начал краснеть. Сперва заалели кончики ушей. Потом уши целиком. Щеки.
– Это важно? – неопределенно ответил Радзиевский. – Вы бы в отделе кадров спросили. Там наверняка анкета.
«Товарищ Баторский забыл дать четкие распоряжения на случай такого вопроса», – не без сочувствия подумал Зайцев.
– Слушайте, а как его?.. Тьфу, вылетела фамилия из головы. С вами учится. Вот только что с ним говорил… Губы тонкие.
Примет было маловато.
– Одеколоном пахнет.
– Мишка, что ли? Кренделев?
– Во-во! Точно. У меня крутится, главное, хлебная фамилия. Я к чему вспомнил. Смотрел на него: вот красный кавалерист, офицер, теперь в Ленинграде на курсах командного состава. Может, будущий маршал. А ведь сам – деревенский паренек.
Радзиевский выслушал молча. Видно было, он пытается понять, куда эта политически грамотная речь клонит. Да что там, понял уже. И это ему не понравилось.
– А вражеская пуля, товарищ из уголовного розыска, – медленно и сухо проговорил Радзиевский, – она не разбирается, какого происхождения паренек – крестьянского или какого другого. Оба, если надо, поднимутся родину защищать.
Дверь распахнулась – без стука. Вошел мужик в блузе. Мужик зыркнул на Радзиевского, на Зайцева. Зайцев успел отметить неровно подстриженную бороду. Дворник или завхоз.
– Пора очистить помещение, – недовольно сказал бородатый.
– Извините, – поспешно поднялся Радзиевский. Нашел на стуле фуражку. Зайцев тоже встал.
Бородач деловито взял за горло бюст Ленина, другой рукой – Маркса и с обоими вышел.
– Извините, не многим смог вам помочь. – Радзиевский надел фуражку.
Адъютант Маркин, маячивший в коридоре поодаль, оживился.
– До свидания, товарищ Радзиевский, – пообещал Зайцев.
– Всего хорошего. – Дал понять, что не желает этого свидания, потомок шляхтичей.
– Сюда, товарищ, – позвал адъютант.
Зайцев потащился за ним. Маркин вел облезлыми, давно не метенными коридорами. Валялись клоки соломы. «А дисциплина-то хромает», – подумал Зайцев, у которого армейские коридоры вызывали банальное представление о чем-то вылизанном до блеска.
Породистое надменное лицо Радзиевского не выходило у него из головы. Видел он его где-то раньше, что ли, хмурился Зайцев.
Адъютант обернулся. Принял хмурое выражение на свой счет. Ответил улыбкой. А глаза нервные.
«Товарищ Баторский, я вижу, приказ отдал исключительно ясный», – понял Зайцев.
Потом были еще лица. Все разные: широкие, узкие, скуластые, горбоносые, породистые, простецкие. И все похожие: молодые, обветренные и загорелые, привычные к свежему воздуху. Слова они говорили тоже почти одни и те же: «любили», «мало знали», «всего год вместе», «первоклассный специалист».
«Двадцать три богатыря, в чешуе, как жар, горя», – подумал Зайцев, поняв, что уже перестает их различать. А дядька Черномор, Баторский, однако, успел распорядиться. Двадцать три богатыря встали как один – сомкнув ряд чешуей наружу. Попросту говоря, дружно врали.
Слова сыпались шелухой, и Зайцев лишь ловил редкие даже не крупицы правды, а пылинки, указывающие: правда где-то здесь, близко и далеко одновременно. Чуть сжалась челюсть, чуть напряглась спина, чуть дрогнул голос, запинка некстати…
Зайцев не был разочарован. И когда услышал, что восемь курсантов на учениях в Сиверской и будут в казарме только поздно вечером, с облегчением ощутил, как налиты тяжестью его ноги, как утомлен мозг.
– Хотите подождать? – безразлично уточнил адъютант. А сам даже не сбавил шаг.
– Значит, не сегодня, – сказал Зайцев. Тот так же безразлично кивнул. Но Зайцев уловил на его лице облегчение.
– Прикажете вывести?
– Идемте.
И опять коридоры.
Зайцев размышлял на ходу, ступая по прямоугольникам света и тени. Радзиевский, конечно, прав: пуля – дура. Но товарищ Баторский отнюдь не дурак. Что творилось под этим черепом, просторным, чисто выбритым и даже, кажется, натертым до блеска замшевой тряпочкой, как дорогой биллиардный шар? Бог весть.
Заслужил же он этот свой воротник. Как-то. Не за усы.
Зайцеву искренне хотелось понять, что двигало Баторским. Он попробовал войти в его мысли – как входишь руками в рукава чужого пальто.
Ведь не бежал же Баторский после революции. Не подался в Белую армию. Почему? Ответов было много, слишком много. Все казались верными.
Неужели правда, как сказал скромный, пьющий, несчастный ветеринар Кольцов, это с самого начала было согласие – любовное, осознанное, искреннее? «Мы, настоящие боевые, с самого начала были за революцию».
Или все проще. Зайцев вспомнил зеленый блеск глаз: как Баторский разошелся во время тирады про рысаков. Вот где была подлинная страсть, главный смысл жизни. Лошади, кавалерия. Разве лошадь не все равно лошадь – хоть при царе, хоть в СССР?
Или, может, еще проще. Жена, любовница, дети. Нет, пожалуй, наоборот: как раз те, что с женами и детьми, бежали первыми?
Или все не просто даже, а совсем элементарно. Только три слагаемых: инстинкт самосохранения, совесть и здравый смысл, он же корысть. Карьерный инстинкт. Довольно, чтобы в нужный момент, на переломе, шепнуть Баторскому: оставайся, дружок. Не суетись. Вот новые хозяева жизни. Служи. И он служил. Искренне справедлив. Тверд в принципах. Не делающий различий между бывшими благородными и нынешними рабоче-крестьянскими.
Или все-таки делающий?
Есть ведь такие простые вещи. Зайцев вспомнил Радзиевского, его зевок в кулак. Как человек кладет руки на стол, как держит вилку, икает, смеется, садится, встает, чешет глаз. Такие простые вещи, которые скажут: вот свой, вот чужой. И это не форма, которую можно напялить и снять. Не одеколон, которым привыкнешь пользоваться. Свое всегда будет милее чужого. При любой власти.
На поверхности ККУКС являл идеальный симбиоз старых знаний на службе новому строю. Вот только…
«Назад!» – завопили стены Зайцеву в самые уши.
На него сразу обрушились и топот, и крики, и храп. Зайцев извернулся всем позвоночником, чтобы отскочить, – и только потом за движением успело сознание. Мимо промахнуло бьющееся косматое восьминогое существо. Обдало животным жаром. Налитые кровью глаза, дьявольские ноздри. Зайцев тяжело дышал, с трудом соображая, что опасность позади. Запоздав, его всполошенный разум придал косматому многоногому пятну форму: взбесившуюся вороную лошадь тщетно старались удержать два конюха.
Конь изгибался дугой, скручивался, выстреливая по очереди то передними, то задними ногами. Люди беспомощно висли по бокам, уворачиваясь от длинных, как клавиши баяна, желтоватых зубов. Все трое сплетались в таких причудливых позах, что казалось, борются кентавр и человек, притом у человека конская голова.
– Твою мать, – выронил адъютант. У него дрожала челюсть, фуражка лежала в пыли, задрав козырек. Он поднял ее и чуть не упал, наклонившись. Вытер нос рукавом.
Мат конюхов и храп зверя отскакивали от высокого потолка, барьеров, стен. «Держи!» «Сука!» Разъяренный храп. Человек в форме выбежал из прохода, мгновенно сдернул с головы на бортик фуражку и бросился к кентавру.
Зайцев не хотел бы оказаться на его месте.
– Твою же мать, – резюмировал адъютант, отряхивая фуражку. – Ну, Журов, бедовый.
– Журов? А разве те восемь курсантов из Сиверской не поздно вечером должны были вернуться? – спросил Зайцев. Лепет адъютанта он пропустил мимо ушей. Снова глянул на клубок. Который из троих?
Конюхи, впрочем, уже отпрянули в стороны, и их теперь было двое – курсант и лошадь. Выглядело куда менее живописно, чем у скульптора Клодта, который запечатлел борьбу нагого человека и коня по четырем углам моста, известного каждому ленинградцу. Курсант Журов к тому же не был гол. Его форма быстро покрылась пылью, на ней висели и мокли клочья пены, летевшие с мускулистой шеи, боков, мощной груди зверя.
Журов как-то ловко схватил узду, пригнул морду коня к самым грудным мышцам, и Зайцев не успел уловить движение, как Журов уже махнул себя вверх. Оседлал, сжал ногами скользкие, раздувающиеся бока. Конь под ним выгибался и извивался. Казалось, Журов оседлал дельфина. Зайцев видел, что курсант при этом что-то говорил. Не орал, не вопил – спокойно увещевал, потому что ни слова было не расслышать за всхрапами и топотом.
И вдруг буря улеглась.
Конь рванул вправо, влево. Выровнял ход. И наконец пошел, поставив хвост султаном, легко выбрасывая тонкие ноги – как бы играючи. Курсант Журов направил его на Зайцева.
Это было неприятно: конь казался просто огромным. С морды капала пена. Белки все еще были красны. Он надвигался. Зайцев боролся с желанием отскочить. Но видел голубые глаза всадника, неотрывно глядевшие в его лицо, – в них было недоброе, холодное и веселое любопытство. На понт берет. Зайцев заставил себя не двинуться с места. Журов осадил лошадь невидимым движением – животное тотчас встало. Замерло. «Как лист перед травой», – вспомнил Зайцев присказку. Его обдало топотом и теплой, животным пахнущей волной.
– Кретины! – завопил знакомый голос. Тонкая талия, галифе. – Чуть лошадь не угробили!
Конюхи стояли перед инструктором Артемовым, безопасно убравшись за барьер. На них изливался холодный душ ругательств.
Зайцев поднял и отряхнул кепку, выбивая песок.
– Дур-р-рье! – раскатывал Артемов.
– Испугались, товарищ следователь? – весело спросил из седла курсант Журов. На вид – ровесник Зайцева.
– Есть немного.
– Это ничего. Можно, – приветливо кивнул Журов. – Вам как штатскому, пешеходу и пассажиру трамваев – не возбраняется.
Зайцев хмыкнул.
– Не обижайтесь, – уже дружелюбнее заговорил курсант. – Эту зверюгу знаете как зовут? Злой. Сволочь редкая, но на ходу – игрушечка. А рысью так мягко стелет, хоть книжку сиди читай.
– Журов! – позвал Артемов.
Курсант шутливо козырнул Зайцеву. И конь послушно – тем же легким шагом – направился к инструктору с тонкой талией.
– Журов, конечно… – начал адъютант, но не договорил.
Зайцев бросил на него быстрый взгляд.
Адъютант смутился. На ходу приставил к фразе окончание – совсем не то, что чуть не выпало из его рта:
– Отличник курса. Наш первач.
– Комсомолец и спортсмен? – уточнил Зайцев.
Адъютант посмотрел на него полоумно. Кивнул.
– Они в Сиверской, видно, раньше управились…
Зайцев поднял руку, останавливая его ненужное вранье.
– Завтра побеседуем.
Журов на жеребце с подходящей кличкой Злой уже скрылся в проходе. Инструктор Артемов огладил ладонью седой ежик на голове, снова надел фуражку, заорал в проем:
– Уснули там?! За смертью вас только посылать! Арш! Арш! Арш!
И снова хлынул топот. Но уже ровный, смирный. Снова теплые пахучие волны одна за другой. На манеж выгоняли лошадей. Видимо, проминать или что там с ними полагалось делать. Зайцев невольно остановился, так и зажав в руке пыльную кепку. Остановился, поджидая его, и адъютант.
Солнце наполняло манеж золотым светом. Вычищенные сытые холеные животные блестели. Вспоминалось старинное, к советским будням никак не приложимое слово «муар». В этом царстве армейских гимнастерок, среди обшарпанных стен, с бытом общих столовых, общих казарм, общих уборных лошади поразили Зайцева царской роскошью. Черный шелк. Серый бархат. Золотой атлас. Нечистый песок подчеркивал их драгоценное сияние.
Но не только роскошь.
В царстве мужчин, среди грубых окриков, команд, презрения ко всему невоенному, не мужскому, лошади поразили Зайцева женственностью. Длинные хвосты. Длинные гривы. Черные влажные глаза. Одновременно и стройность, и округлость форм.
Да и в жеребце Злом, «редкой сволочи», было что-то женственное и роскошное – что не принадлежало жизни, в которой были партсобрания, приемы в комсомол, стенгазеты.
Зайцев смотрел на переливающийся круговорот. И понимал, что может вот так стоять, и стоять, и стоять – смотреть, смотреть, смотреть…
– Красиво, – не удержался адъютант.
– Идемте, – кивнул наконец и Зайцев.
Глава 5
– Собак терпеть не могу. Дрянные твари.
– Это чем же тебе, Нефедов, друзья человека не угодили? – пробурчал Зайцев, берясь за ручку кружки.
Не хотелось, чтобы Нефедов сейчас свернул на те их догонялки у зоопарка, их прыжок вместе с псами в ледяную Неву. Неприятна была мысль, что на Нефедова все это «повлияло». Это значило бы впервые признать самому себе: «Да, и на меня тоже».
– А лошадей – люблю, – продолжал Нефедов как ни в чем не бывало. Осторожно подул на пену, потрогал ее губами, сделал глоток. И когда Зайцев уже думал, что тот не ответит, вдруг сказал:
– Лошади напоминают мне не очень умных, но добрых, терпеливых людей. Которые связались с дрянными и поделать ничего не могут. Возят грузы, возят пассажиров, в цирке служат. Такие штуки там откалывают, мамочки! – вдруг оживилось совиное личико. – С нами служили наездники Джиоевы…
– Это когда ты Икаром был?
– Сыном, а не Икаром, – серьезно поправил Нефедов. – Наш гимнастический номер назывался «Икар и сыновья».
– А Джиоевы тоже, что ли, сыновья?
– Братья. Если не брехали. Кто их, абреков, знает. Может, такие же братья, как мы сыновья. Даже не однофамильцы. Не суть. Что их кони вытворяли! Только что человеческим голосом не говорили.
– А ты говоришь, не очень умные.
– Потому и говорю: не очень умные. Были бы умные, давно дали бы этим братьям копытом по морде и ускакали бы, – он отхлебнул пива, – своим умом жить.
Эта пивная на Загородном нравилась обоим за постоянный шум и толчею. Подавальщицы в несвежих фартуках были настолько утомлены разнообразием жизни, что добиться их внимания было невозможно. Посетители торчали вокруг высоких, на американский манер, столиков и галдели. Обсуждай что хочешь – никто не услышит. Зайцев сам себя едва слышал. Здесь можно было не опасаться чужих ушей. Нефедов наклонился к нему ближе:
– А что собачки-то?
– У нас сейчас лошадки первой очередью.
– Поют?
– Сам как думаешь?
– Один из абреков, Джиоевых этих, помню, бабу зарезал. Ну не зарезал, а так, напугал. Ну не совсем бабу, а лилипутку. Любовь у них была. Может, не любовь, а шуры-муры, поскольку баба эта жила постоянно с коверным. Ну не то чтобы жила…
– Ну да ну! Запряг, что ли?
– Вы меня не сбивайте, товарищ Зайцев. Короче, вызвали докторицу, а докторица не будь дурой – мильтонов. Те прискочили, а баба: «Ничего не знаю, упала. Поцарапалась при падении». А тут уже и коверный: вот, говорит, тут и упала. И все, значит, кивают. И мимо клеток, значит, провели. И где упала показали. И коверный больше всех. Чуть ли не сам при них упал – для пущего следственного эксперимента.
– Тоже мне вывод, – прервал эти мемуары Зайцев. – Это-то я и сам понял: рассказывать курсанты наши сами не побегут. Не та публика.
Молча сделали по глотку.
– Вот лучше расскажи ты мне, Нефедов, как дитя цирка, что такое закрытые коллективы с человеком делают, что потом хоть поубивают там, а стукнись к ним – встанут один за всех и все за одного. И рот на замок.
– Одна большая семья, – ответил Нефедов поверх кружки.
– Интересно, что семьи у Жемчужного, похоже, никакой и не было. Только кони да курсанты эти.
– Вы же вроде говорили, классовыми противоречиями там пахнет.
– Пахнет! Разит, я говорил. Только не очень я, Нефедов, верю, что на классовой почве можно человека убить.
– Красного террора тоже не было? Вы у товарища Розановой спросите. Прочтет лекцию.
– Так это когда было. Революция, гражданская. Война – это совсем другое дело, Нефедов. Сейчас время мирное. Сейчас бесит гражданина сосед из «бывших» – так гражданин на мокруху не пойдет. Он сигнал компетентным органам подаст.
– В гражданскую, говорите, они все служили. Ну-ну.
– По одну сторону, Нефедов, по одну! Даже этот Баторский. Он к красным практически сразу перешел.
– Практически или сразу?
– Понимаешь, не сложилось у меня впечатления, что товарищ Жемчужный – такая уж белая кость, голубая кровь. Ну служил в царской армии. Но на балах в Зимнем не танцевал, в особняках не жил. Не гвардия даже – армейская кавалерия. В офицеры поднялся, может, вовсе из солдат. Это я по его послужному списку еще завтра уточню. Но думаю, не ошибаюсь. Чего?
Нефедов поставил кружку.
– Вот у нас служила наездница, Вероника Изумрудова.
– Ты же говорил, братья Джиоевы.
– Нет, Джиоевы показывали джигитовку. А она, значит, всякие сложные штуки: лошадь у нее делала реверансы, вальс танцевала – такие дела.
– Ну?
– Запрягли, что ли? – передразнил Нефедов.
Зайцев нахмурился совсем не поэтому. Изумрудова. А тот – Жемчужный. Как курсант Кренделев сказал: что за фамилия такая, в оперетте выступать. Или в цирке.
А Нефедов вел дальше:
– Потом через Финляндию убежала. В Париже теперь, говорили. Графиня Безбородко она была, Вера Безбородко. А никакая не Вероника Изумрудова. И выездке училась по своей графской прихоти, у лучших французских наездников.
– А чего ее в цирк-то понесло? Тоже по прихоти?
– А революцию пересидеть. Никто ж не думал, что это надолго. Платили продуктами опять-таки. Плюс гастроли по губерниям, пока в Петрограде голод был.
– Ну, Нефедов, и цирк у тебя был. Прямо какая-то человеческая комедия. Чего ни скажу, все уже было у вас.
– Шапито. Человеческое шапито, – вдруг произнес Нефедов. Зайцев глянул на него удивленно. Но круглое личико снова стало сонным, совиным.
– Как скажешь, – пробормотал Зайцев, отхлебывая пиво. – Только завтра мне без тебя никак. Завтра я с оставшимися восьмерыми побалакаю. А ты прошвырнись еще раз по остальным. Покрутись, порасспрашивай. Где были, когда Пряник к вокзалу подкатил. Что поделывали. Насчет Жемчужного спроси. Братство – это хорошо, но где-нибудь они осечку дадут. Где-нибудь запутаются. Допустим, они заранее обо всем договорились. Дисциплина дисциплиной, но их там почти две дюжины. Не двое, а две дюжины! Как ни сговаривайся, а вероятность осечки растет. И мы ее упустить не должны.
– Да я готов. Только кто ж…
– Выпустят. Завтра, – уверенно пообещал Зайцев. – Я на Коптельцева комсомольцев натравил.
– Товарища Розанову?
– Угу.
– А, – сказал дну кружки Нефедов. – Это хорошо.
– Пусть знают товарищи кавалеристы, что мы от них просто так не отстанем.
– Угу, – промычал Нефедов, вытягивая со дна остатки пены.
* * *
Простившись с Нефедовым, Зайцев свернул от Пяти углов к Фонтанке. Вечер был теплый, но мутноватый: задувал ветер, небо подернулось мокренькими облаками. На Фонтанке ветер взялся за Зайцева решительно – кепку пришлось придерживать рукой, пока он переходил по мосту. Река напоминала мятую свинцовую фольгу. На набережной было светло, но пусто. Белая ночь. Зайцев свернул в переулок, пошел вдоль безлюдных арок Апраксина двора. Чувствовалось приближение злачной части города. Из арок тянуло мочой и помоями.
Зайцев скорее услышал, чем увидел, движение в полумраке. Вздрогнул, ощутил удар дремучего страха. И сам на себя за это разозлился: пес был бродячий, тощий и пыльный, шерсть свалялась. Он с опаской смотрел на позднего прохожего – пнет или мимо пройдет.
Зайцев вспомнил Нефедова: «терпеть не могу собак». Остановился. Он чувствовал липкое отвращение на грани паники. Оно зародилось помимо его разума. Оно росло, ширилось. Оно жило своей жизнью.
Пес не сводил с него карих глаз.
Зайцев сделал несколько шагов навстречу. Сердце против его воли бухало.
Пес нерешительно покачал опущенным хвостом – все еще сомневаясь, все еще готовый отпрянуть от пинка под ребра.
Во рту у Зайцева пересохло. Сердце билось в горле.
Нельзя было дать этому новому инстинкту жить своей собственной волей. Жить и расти.
Он протянул руку. Наклонился. Заставил себя потрепать пса по грязной голове. Сдвинул назад мягкий лобик, потрепал выпуклые вишенки бровей, почесал за жесткими ушами. Хвост стал мести быстрее, спина животного, с тощим хребтом, видным даже сквозь шерсть, обмякла.
– Псина, – сказал Зайцев. – Эх ты, псина. Прости, угостить нечем. Ну прости.
И пошел своей дорогой. На пальцах осталось ощущение нечистоты, пыли.
На Мойке он нашел спуск. Сошел по гранитным ступеням к воде. Здесь тоже разило мочой: ленинградцы не стеснялись облегчаться с видом на некогда пышные дома, аристократические особняки. Но от воды дышало свежестью.
Зайцев наклонился и ополоснул руки.
Он наконец почувствовал, как ужасно хочется спать.
* * *
У Паши в дворницкой горел свет. Зайцев видел три тени – они поднимались, двигались. «Моя прислуга», – саркастически вспомнил он. То ли странницы, то ли сектантки. Две тощие женщины, которых загадочно наняла ему Паша, в квартире не появлялись и вообще не показывались ему на глаза.
«Уж не краденое ли они там втроем теперь перешивают», – мелькнула мысль. Он поднял камешек, хотел легонько бросить Паше в окно. Но тут свет погас.
* * *
Дежурный по вокзалу не любил ночные погрузки. Летом, впрочем, пока стоят белые ночи, еще ничего. Меньше суеты, в людях словно еще сохраняется дневная сноровка.
Но уже и белая ночь погасла. Съежилась до тоненькой светлой полоски на горизонте. Ночь уже была самая настоящая, темная. От фонарей остроухие тени на вагонах казались еще причудливее. Одна за другой восходили, токая, гулко постукивая по деревянному накату, – в вагон. Остроухие тени шли по стенке вагона и пропадали в черном проеме. Они казались рогатыми.
– Тьфу, дьяволы, – дежурный сплюнул.
– Иди-иди, папаша, не глазей. Чеши мимо, – без злобы посоветовал ему часовой.
Злоба часовому не требовалась. В руках у него была винтовка.
Дежурный хотел отбрить, что, мол, ему и глазеть-то неча. Без сопливых он все тут знает. Побольше некоторых. И номер пути. И размер состава. И даже направление – Новочеркасск.
Но грохот оборвал его мысли. Грохот и странный вскрик. Часовые обернулись, с вышколенной, бессознательной четкостью заодно оттесняя зеваку. Закрывая собой обзор.
У вагона суетились люди. Слышался храп. Нечеловеческий. «Отойди, отойди, зашибет!» «Кого? Ты глянь», – переговаривались голоса. Вместо деревянного настила торчали задравшиеся доски.
– Сука! Кто не скрепил помост, а? Сука! – допытывался голос. Ярость в нем мешалась с отчаянием.
– Так велели побыстрее. Вот и побыстрее! – Оправдание в другом голосе было окрашено виной и досадой.
Храп перешел в хрип.
– Ах ты… Мать твою… Сломал.
Вопроса дежурный не расслышал: далеко. Донесся ответ:
– Да точно. С-с-суки. Что я – не знаю. Сломал. Загубили.
– Дайте.
– Гляньте сами.
– Нельзя так оставлять.
Неуверенное бормотание.
– Панкратов! – рявкнул из темноты тот, который материл.
Часовой сорвался с места. Другой хмуро повернулся к дежурному.
– Давай-давай, папаша. Сказано: чеши.
– А что случилось? – поинтересовался дежурный, вытягивая шею.
– А ну!.. – Теперь часовой теснил его прочь уже угрожающе. Но и на его лице, видел дежурный, было написано… жалость? смятение? Или просто так ходили тени от фонаря?
Несколько мгновений в темноте слышен был только храп, хрип.
А потом раздался выстрел. Так, что дежурный вздрогнул. И хрип стих.
* * *
– О, – радостно приветствовал его на лестнице Самойлов. От сыроватой лестницы пахло грязной тряпкой: только что прошлась утренняя уборщица.
– Тебя где вчера носило, Вася?
– В каком смысле? – не понял Зайцев.
– Коптельцев тебя обыскался.
– Прямо так тебе и доложил?
– Я тоже обыскался, – объяснил Самойлов. – Мне вторая пара рук сейчас до зарезу как. В парке на Удельной группа хулиганов…
– Какого черта! – не сдержался Зайцев. – На мне же дел как бубликов на бабе.
И, перепрыгивая через две ступени, ринулся в кабинет начальника угрозыска.
– На каких основаниях?
У Коптельцева дрогнули щеки, маленькие глазки недобро блеснули.
– Ты, товарищ Зайцев, осади-ка.
Зайцев видел, как выражение «я здесь начальник» застряло у Коптельцева на самых зубах; тот запнулся, как человек, уже понявший, что разжевал кусок с плесенью, а выплюнуть обратно – вроде как неприлично. Пришлось глотать. Проглотив, Коптельцев перевел дух и произнес уже спокойнее:
– А на таких, товарищ Зайцев. Служба у тебя такая – преступников ловить. Сам знаешь, сотрудников сейчас не хватает. Ты же сам говорил о необходимости работать в четыре руки. Так что вперед. Дуй с Самойловым, куда он скажет.
Зайцев все понял. Коптельцев не мог просто так перебросить другому ведомству дело Жемчужного, как горячую картофелину. Не мог и отставить от него Зайцева. Но завалить Зайцева другими заданиями – и тем все застопорить и развалить – это он мог запросто. Сейчас, когда остывали все следы, исчезали улики, а те, кто мог что-то рассказать, играли в молчанку, это было все равно что закрыть дело Жемчужного как зашедшее в тупик – и сдать в архив.
– Иди. Отрабатывай хлеб трудового народа. Самойлов ждет, – буркнул, усаживаясь поплотнее: победил.
* * *
Самойлов тихонько пихнул его локтем, мол, теперь ты.
Не слышно было ничего, кроме дождя. Он все пытался вспомнить ритм, выстукивая по железному больничному подоконнику, но все сбивался. По стеклу бежали струи.
– Марья Николаевна, – тихо позвал Зайцев.
Он уловил, как плечи и спина под больничным одеялом тотчас сжались. Она была укрыта с головой – серый камень, очертаниями напоминающий человеческую фигуру. На пологом краю угадывалось казенным манером вытканное слово «ноги».
Зайцев почувствовал бессилие. От агента женского пола толку здесь было бы больше. Сам звук мужского голоса сейчас приводил потерпевшую в ужас.
Самойлов сделал ему большие глаза. И здесь время работало против них, понимал Зайцев. Против нее самой прежде всего. Как только объяснить ей, что легче – станет?
Раскрыл папку. Снимки всех задержанных.
– Марья Николаевна, – постарался он говорить как можно мягче, тише. – Может, взглянете? На карточки-то?
Нет ответа.
– Минутная процедура.
Только стук дождя.
– Мы всех взяли. Все арестованы и находятся в камерах, – мягко принялся убеждать Зайцев.
Он хотел добавить: «Никто больше не причинит вам вреда». Но счел за благо вообще не упоминать вред. Не напоминать.
«Вдобавок кто-то из этих мерзавцев заразил ее гонореей», – сказал врач.
– Их всех постигнет жесткое, заслуженное наказание. Не сомневайтесь. Вплоть до смертной казни.
После чубаровского дела (группового изнасилования несколько лет назад в Чубаровом переулке) сомневаться в этом действительно не стоило. Заводилы тогда получили вышку. Остальных закрыли на много лет.
– Что вам от меня надо?
Голос из-под одеяла был глухим и таким же, как одеяло, серым.
Зайцев и Самойлов переглянулись. Зайцев привык защищать право мертвых – убитых. А утешать – живых, родственников жертвы. Несчастных, огорошенных, страдающих – и все же живых. Но здесь… Она была живой: дышала, говорила, ела. И все-таки мертвой тоже. Живому человеку этот серый голос, эти каменные плечи принадлежать не могли. Как с ней говорить – было непонятно. В глазах Самойлова Зайцев прочел ту же растерянность.
Зайцев кашлянул.
– Следственно-розыскные мероприятия требуют опознания, – пояснил он, надеясь, что казенный язык послужит вроде толстого мутного стекла, глядеть сквозь которое на преступление ей будет не так больно.
Каменные плечи. Стук дождя. Никакого ответа.
Опознали на самом деле сами же обитатели домов. Банду молодых горлопанов знали хорошо – дружно боялись, дружно ненавидели. И взяли – тоже всех. На кого только показали жильцы.
Но взять хулиганов по совокупности, так сказать, заслуг – это одно. Провести по конкретному делу – обвинению в групповом изнасиловании – здесь все же требовались слова жертвы. Показания. Опознание.
– Взгляните, – мягко спросил Зайцев. Но опять почувствовал, что звук его голоса, мужского голоса, ей омерзителен.
Самойлов вдруг подскочил к кровати.
– Товарищ Петрова! Вы комсомолка! Прекратить нытье!
Рывком дернул серое одеяло. Петрова громко, как заяц, вскрикнула. Фигурка на кровати оказалась крошечной и тут же сжалась в позу эмбриона.
– Самойлов, ты что! – заорал Зайцев.
– Прекратить хныкать, Петрова! – рявкнул Самойлов на ее тоненький, непрерывающийся крик. – Ты бандитов своим нытьем покрываешь! Ясно? – Он встряхнул ее за плечи, она захлебнулась собственным голосом. – Ты комсомолка! Не жертва! Ты – обвинитель!
Зайцев выронил папку, снимки разлетелись по полу. Он тщетно пытался поймать Самойлова за руку. Поймал. Оттащил. Выволок из палаты.
– Ты что, рехнулся?
Самойлов его оттолкнул:
– Ты рехнулся! В четвертый раз уже сюда! В четвертый! Заколебала! Можно подумать, конец света! И похуже бывает! Молодая девка, а…
На шум уже бежала больничная сестра в белом колпаке. Недобро глянула на обоих, скрылась в палате.
Зайцев вполне понял Самойлова. Но.
– Так нельзя.
– Так только и надо! – брызнул слюной Самойлов. – Нытьем ей не поможешь! Если она вот так, значит, бандиты эти своего достигли! Значит, сдалась! Значит, все мы зря! Они победили! Значит, на хрен все это.
– Угомонись, Самойлов! Угомонись.
– Да я бы падаль эту, сволоту эту сам бы без всякого суда своей рукой перестрелял…
– Я тоже, – честно признался Зайцев. – Я тоже. Но нет такого «я», нет «мы». Есть правосудие.
– Болтовня!
– Иначе мы от них ничем отличаться не будем. Ничем. Такое же зверье.
Лицо Самойлова налилось красным. Он только пыхтел.
– Ну, Самойлов… Ну!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?