Текст книги "Факультет ненужных вещей"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Постучали. «Да!» – сказал полковник. Вошли Смотряев и Хрипушин.
– Корнилов, выйдите в коридор, – спокойно приказал полковник и подождал, пока дверь не закрылась.
Он сидел час, другой, третий, на четвертый час двери отворились, и в коридор посыпали люди: военные – кто так, кто в ремнях; девушки-блондиночки с гривками, дамочки в пестрых кофточках; прогрохотали железом трое рабочих, и один на плече тащил лестницу; затем куриными шажками прошелестела строгая благообразная старушка, такая, что ее хоть в президиум, хоть в храм Божий. На секунду перед Корниловым всплыло что-то, и он подумал, что да, женщин здесь не меньше, чем мужчин. Но теперь это уже не удивляло и не трогало. Сотрудники шли и шли – ему было неудобно торчать на дороге, он сидел у стены, – и все они как бы проходили через него. Он встал и ушел к окну. За окном был сосновый парк, играла музыка, кричали дети, скрипела карусель. Минут через пять коридор опустел, и он вернулся на свое место (это было жесткое плоское сиденье, вделанное в стену, чтоб сесть на него, его надо было оторвать от стены; когда человек вставал, оно с шумом захлопывалось). В это время и прошли мимо него трое: чахлый полковник и оба следователя. Полковник говорил что-то не вполне внятное.
«Нет, нет! – говорил он и махал ручкой. – Пороги для меня ничто! Я ее хоть двадцать раз перетащу. Вот мошка – это да!» Они ухнули в стеклянную дверь в конце коридора, и все опять замолкло (там, за стеклом, была лестница, и на лестничной клетке стоял часовой). Примерно через час коридор снова зашумел людьми и опять опустел, снова стояла тишина. Только иногда кто-нибудь из сотрудников, прижимая к груди бумаги, быстро проходил из одного кабинета в другой. Он сидел и смотрел на окно. Это было единственное живое пятно среди стен. Он видел, как оно мутнело: из белого и золотистого становилось голубым, потом синим, потом фиолетовым. Когда оно стало совсем черным, через стеклянную дверь вошла медлительная седая дама, похожая на Екатерину Великую, открыла что-то на стене и повернула выключатель. Зажглись голубые незабудки, и зеленые скользкие стены матово залоснились и полиловели. Еще через час кабинеты как по команде опять открылись и выпустили новый поток сотрудников. Но теперь это уже были плащи, коверкот и кожа. А навстречу этому потоку тек, шурша, другой – тоже прорезиненный, коверкотовый, кожаный. Снова открылись и закрылись кабинеты. Черное окно вдруг вспыхнуло ярким зеленым светом, и Корнилов увидел в нем сияющую призму фонаря и черно-синие чуткие острые листья тополей. Где-то пробило десять, потом одиннадцать. Потом наступила пустота, потом сразу пробило час. Он было вскочил, но его ударило в грудь, он ойкнул, сиденье под ним щелкнуло, и он сел на пол. Все тело разламывалось. Было больно дышать. Ведь он часов двенадцать просидел скрючившись. Он оперся рукой о пол, встал, растянулся, прижался к стене, откинул голову и распял руки. Так он простоял минут десять, и его отпустило. Он отошел к окну и сел на подоконник. Часовой молча смотрел на него через стеклянную дверь. Это был уже не тот часовой, того уже давно сменили. И скоро часовой, коридор, стеклянная дверь исчезли. Что-то большое, праздничное охватило Корнилова. Он стоял на эстраде, кругом горели прожектора, гремел оркестр, а кто-то махал руками и ликующе скандировал:
– Музыканты, музыку! Музыку и музыку! Музыканты, музыку!
И вдруг с него сорвали сон, как одеяло. Он увидел людей. Они опять шли по коридору одни туда, другие обратно, а над ним стоял Хрипушин и тряс его за плечо.
Со сна он еле шел. Шел и мотал головой, чтоб сбросить тяжесть, тело опять ломило. Хрипушин завел его в кабинет, усадил на диван. Посмотрел, покачал головой: «Хорош, ну хорош!» Позвонил куда-то и приказал принести чаю покрепче.
– Да ты что? – спросил он, наклоняясь над ним как-то очень по-простому, по-человечески. – Заболел, что ли?
– Да нет, ничего.
– Что уж там ничего! Еле сидишь! Я же вижу!
Вошла буфетчица в чепчике, белая, скромная и опрятная, похожая на Гретхен из старой немецкой книжки, поставила на край стола поднос и стала составлять стаканы.
– Вы оставьте, – сказал Хрипушин, – я потом вам позвоню. (Буфетчица кивнула головой и вышла.) Вот бери чай и пей. Пей. Пей, пей, он горячий. Совсем ведь зашелся. – Он прошелся по кабинету. – Умная у тебя голова, да дураку досталась! Что, не так? (Корнилов что-то хмыкнул.) Теперь видишь, кого ты хотел прикрыть? А? Отца благочинного! Вот он и покрыл тебя, как хороший боров паршивую свинью. Ты хотел выказать свое благородство, а ему на твое благородство, оказывается, – тьфу! Плюнуть и растереть. Эх вы! Ну что, скажи, ты хотел этим доказать, ну что?
– Да ничего я…
– Молчи, молчи, противно слушать. Все равно ничего умного не скажешь. Вот бери бутерброды, пей чай и закусывай. Эх и загремел бы ты сейчас лет так на восемь в Колыму, где закон – тайга, а прокурор – медведь. Слыхал такое? Ну вот, там бы на лесоповале услышал. Да ешь ты, ешь скорее. Еще писать будем.
– А что писать-то?
– Как что? – удивился Хрипушин. – Как что? Опровержение всем твоим показаниям. И признание. Простите, мол, меня, дурака. Кругом виноват, больше не повторится. Ну, если и после этого ты слукавишь! Ну, если слукавишь! Тогда уж лучше и в самом деле не живи на свете! Органы раз тебе простили, два простили, а на третий раз голову прочь! Вот так! Ну что ж ты чай-то не пьешь? Пей!
Корнилов поставил стакан.
– Потом допью, скажите, что писать?
Хрипушин неуверенно посмотрел на него.
– Да разве ты сейчас что дельное напишешь? Завтра уж придешь и напишешь. А пока вот тебе лист бумаги, садись к столу и пиши. – Он подумал. – Так! Пиши вот что: «Настоящим обязуюсь хранить, как государственную тайну, все разговоры, которые велись со мной сотрудниками НКВД. Об ответственности предупрежден». Подписывайся. Число. Запомни, в последний раз расписываешься своей фамилией. Теперь у тебя псевдоним будет. И знаешь какой? Овод. Видишь, какой псевдоним мы тебе выбрали. Героический! Народный! Имя великого революционера, вроде как Спартака. Такое имя заслужить надо! Это ведь тоже акт доверия! Давай пропуск подпишу. А теперь вот еще на той повестке распишись. Тоже: «Корнилов». Где-нибудь переночуешь и придешь завтра в одиннадцать как штык! Прямо к полковнику. Вот увидишь, какой это человек. Честно будешь работать – много от него почерпнешь. Он ученых любит. Ну, спокойной ночи. Иди!
Но когда Корнилов взялся за ручку двери, он остановил его опять.
– Ты вот что, – сказал он серьезно, подходя. – Ты в самом деле не вздумай теперь еще финтить. Ведь к кому тебя полковник пошлет, ты не знаешь, так? А без проверки он тебя теперь не оставит. Он десять раз тебя проверит, понял?
– Понял, – ответил Корнилов.
– Ну вот, не прошибись, чтоб опять не вышло такого же! Больше пощады не будет! Иди! Спокойной тебе ночи!
«Овод, – подумал Корнилов, спускаясь с лестницы, – отчего я его сегодня уже вспоминал? Что такое? Вот тут и вспоминал. Ах, да, да. “Я верил вам, как Богу, а вы мне лгали всю жизнь”. Да, да! Вот это самое, я верил вам, а вы мне лгали».
Он лежал лицом в подушку, и ему было все равно и на все наплевать. Всю дорогу он сидел скорчившись в уголке автобуса и думал: только бы добраться до гор, до палатки, до койки и рухнуть костьми. Там у него есть еще бутылка водки. И чтоб никто не приходил, ничего ему не говорил, ни о чем не спрашивал ни сегодня, ни завтра утром, никогда. Ему ничего и никого не было жалко, он ни в чем не раскаивался и ничего не хотел. Только покоя! Только покоя! Его как будто бы уже обняло само небытие – холодные, спокойные волны его. Недаром же Стикс – не пропасть, не гроб, не яма, а просто напросто свинцовая, серая, текучая река. Он был уверен, что окончательно погубил Зыбина, – дал такую бумагу, а потом, после правки полковника, переписал еще раз и подгонял под материалы дела. Но и на это ему было наплевать. Он понимал и то, что теперь его собственный конец не за горами, но и это совершенно его не трогало. Может быть, потому, что болевые способности исчерпались, может быть, потому, что это было неизбежно, как смерть, а кто же думает о смерти?
Пошел дождь, перестал и снова пошел – хлесткий, мелкий, дробный. Под этот дождь он и заснул. Проснулся среди ночи и увидел, что около двери кто-то стоит, но ему никого было не надо, и он затаился – опять закрыл глаза и задышал тихо и ровно, как во сне. И, верно, заснул. И опять сон был тихий, без видений. Проснулся он уже утром. В целлулоидовое желтое окно жгуче било солнце. Перед экспедиционными ящиками, положенными друг на друга, стояла Даша, смотрелась в зеркальце для бритья и закалывала волосы. Рот ее был полон шпилек. Аккуратно сложенное пальто лежало рядом на другом ящике. Она увидела в зеркало, что он проснулся, и сказала, не поворачиваясь:
– Доброе утро!
Он вскочил с постели и сразу же рухнул опять. Он ничего не понимал: зачем тут Даша? Откуда? Но почему-то очень испугался.
– Как вы здесь очутились, Даша? – спросил он. Она повернулась к нему.
– Я тут и ночевала, – сказала она спокойно, – вот тут спала. – И она кивнула на циновку в углу.
– А, – сказал он бессмысленно. – А!
Сейчас она казалась ему такой молодой и красивой, что прямо-таки обжигала глаза.
– Я вошла, вижу, вы спите, хотела уйти, а вы забредили, застонали, подошла, пощупала лоб, вы весь мокрый. Я подумала: вот случится с вами что-нибудь, и воды подать даже некому.
– А, – сказал он, – а!
Он смотрел на нее и все не мог сообразить, что ему сейчас надо делать или говорить. Он не знал даже, рад он ей или нет.
– А как же дядя? – спросил он бессмысленно.
Она нахмурилась.
– Уехал, – ответила она не сразу.
– Так, – сказал он, – так, значит, я вчера бредил? А что в бреду говорил, не помните?
– Кричали на кого-то и все время «плохо мне, плохо». Два раза дядю помянули, а перед утром затихли совсем. Тут я и заснула.
Он сделал какое-то движение.
– Нет-нет, лежите, лежите. Я сейчас за врачом сбегаю.
Он послушно вытянулся опять. «Что же теперь делать?» – подумал он.
– А куда дядя уехал? – спросил он. (Она покачала головой.) – Что, не знаете? Как же вы тогда к нему ехали?
– Я к вам приехала, – сказала она и взглянула ему прямо в глаза, – попрощаться. У меня уже билет.
С него как будто свалилась огромная тяжесть. И в то же время стало очень, очень печально. «Ну, значит, все, – подумал он. – Она уедет, и ни о чем не придется ей рассказывать».
– Ой, до чего же это здорово! – сказал он с фальшивым оживлением. – Вот вы и вырвались от всех этих дядей Петей и Волчих. Увидите Москву. Будете учиться. Актрисой станете. Ой, как это здорово.
Она внимательно смотрела на него, а глаза у нее были полны слез.
– Вы правда так думаете? – спросила она тихо.
– Ну конечно! – воскликнул он невесело.
– А вы как? – спросила она и вдруг сказала тихо и решительно: – Я же вас люблю, Владимир Михайлович.
«Ну вот и пришла расплата, – подумал он, – и без промедления ведь пришла, в те же сутки. И нечего уже крутиться и гадать, так или не так. Это все».
– Подойдите-ка сюда, Даша, – сказал он. Он хотел сесть, но только оторвал голову от подушки, как опять страшная головная боль свалила его. Все вдруг задрожало, предметы сошли со своих осей и заструились, как вода, заломило и закислило в висках. И он сразу сделался мокрым от пота. На секунду он даже потерял сознание и пришел в себя от голоса Даши. Она полотенцем обтирала его лоб и чуть не плакала.
– Боже мой, да что это они с вами сделали? – говорила она. – Как же я вас оставлю?.. Надо же доктора вызвать!
– Ничего не надо, – сказал он, морщась от дурноты, – никуда не ходите. Мне тоже кое-что надо вам сказать. Сядьте вот.
Она села.
«Да ну же, ну же, – толкал его кто-то злой и трезвый, притаившийся в нем. – Сейчас же говори все, все. Не скажешь сейчас – уже никогда не скажешь. Ты же знаешь себя, слабак». Он посмотрел на нее и поскорее отвел глаза – не мог! Он глядел на нее, такую хорошую, покорную, целиком принадлежащую ему, и не мог ничего сказать.
«Ну ладно, – подумал он, – ну, положим, ты смолчишь. А вот через два дня тебя вызовут и спросят именно о ней, и как ты будешь вертеться? Говори все сейчас же! Ну, ну, ну!»
– Меня нельзя вам любить, – сказал он сухо, – я не тот человек.
– Неправда, – сказала она. – Вы тот, тот, тот. Это я не та, помните, что я вам наговорила! И еще обманула, не пришла! А вы тот, тот, тот! А все это, – она кивнула на пустую бутылку от водки, – из-за вашей неустроенности. Вас очень больно и ни за что обидели, вот вы… А со мной вы не будете пить. Вот увидите, не будете, вам самому не захочется.
Она выпалила все это разом, не останавливаясь, и он понял: она именно с этим, вот с такими именно словами и шла к нему.
– Даша, милая, я ведь не об этом, – сказал он, морщась.
– А о чем же? – спросила она.
Он промолчал и только вздохнул.
«Ну вот и все, – подумал он, – и конец! Больше я ей уже ничего не скажу. Пропустил нужную минуту».
– Вот меня интересует одна вещь, – сказал он задумчиво. – Откуда берется страх? Не шкурный, а другой. Ведь он ни от чего не зависит. Ни от разума, ни от характера – ни от чего! Ну когда человек дорожит чем-нибудь и его пугают, что вот сейчас придут и заберут, то понятно, чего он пугается. А если он уже ничем не дорожит, тогда что? Тогда почему он боится? Чего?
Она вдруг поднялась с места и набросила косынку.
– Я пошла за доктором, – сказала она, – лежите, Владимир Михайлович, я мигом вернусь. Только не вставайте, пожалуйста.
Она хотела подняться, но он взял ее за руку и посадил опять.
– Почему вы не пришли тогда? – спросил он сурово.
– Я…
Она помолчала, потом тихо сказала:
– Ничего. Это моя вина. Пусть.
– Что пусть? – огрызнулся он.
– Пусть все будет как было. Все равно!
– Да что пусть, Даша? Что было? О чем это вы?
– Я знаю, вы в тот вечер пошли к Волчихе, и она вас напоила, – сказала она тихо.
– Ах вот вы о чем, – горестно усмехнулся он, – да, да, да, я был у Волчихи, и она меня напоила. И не только тогда, вот в чем беда! И я встретил там отца Андрея Куторгу. Бывшего отца благочинного. Вы не знали его?
– Знала.
– Вот и я узнал. И еще как узнал! Все его лекции о Христе прослушал. О Христе и двух учениках. Один предал явно, другой тайно и так ловко, черт, подстроил, что даже имя его до сих пор неизвестно. Первый – явный, Иуда – повесился, а вот что со вторым было – никто не знает. И кто он – тоже не знает. Ох, сколько бы я дал, чтобы узнать!
Он говорил и улыбался, и лицо у него было тихое и задумчивое.
– Зачем это вам? – спросила Даша испуганно.
– А просто для интереса. Ах, если бы узнать, как он жил дальше, а ведь ничего, наверно, жил! По-божески, остепенился, женился, забыл о своем учителе. Еще, наверно, его во всем обвинял. Говорил небось: «Он и меня едва не погубил. Так ему и надо!» А может быть, наоборот, ходил чуть не в мучениках. Называл учителя «равви», «отче». «Когда мы однажды шли с равви по Галилее…», «и однажды отче сказал мне…» Так, наверно, он говорил. А вешаться ему было незачем, он ведь тайный! Это ведь явные вешаются, а тайные нет, они живут! Так вот меня завтра призовут и спросят о Зыбине – спросят: что вы о нем знаете? И я отвечу: «Ничего не знаю хорошего, кроме плохого. Он меня чуть не погубил». – «Отлично. Напишите и распишитесь». Напишу и распишусь.
– Ой, что вы! – вскрикнула Даша. – Как же так?
– А что? – спросил он.
– Так ведь он…
– А так ему и надо. Да, да, он и меня едва не погубил. А впрочем, чепуха, он – сегодня, я – завтра. Какая разница? Ну так что? Что вы мне сейчас говорили?
Она потупилась и молчала.
– Ах, ничего.
– Я люблю вас, Владимир Михайлович, – сказала она и обняла его. – Люблю, люблю! – Она повторила это как в бреду. Видимо, он тоже заразился ее безумием.
– Да? Великолепно. – Он грубо засмеялся, какой-то веселый черт играл в нем, и ему было все уже легко и на всех наплевать. – Так-таки любите? Здорово! А знаете, говорят, что у того, второго, неявного предателя, была любящая жена. Наверно, так оно и было. Но вот мне интересно, рассказал он ей что-нибудь или нет? Как вы думаете, Даша? Наверно, рассказал, и та сказала: «Слушай, забудь об этом! Нельзя быть таким чутким и мучить себя всю жизнь какой-то чепухой». Вот как сказала она ему, наверно, та, любящая. Потому что любовь, Дашенька, это все-таки, если посмотреть с этой стороны, – преподлейшая штука!
Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец.
Часть четвертая
Он посмотрел на себя [в зеркало], отошел – и тотчас забыл, каков он.
Послание Иакова, 1, 24
Глава I
– Товарищ Сталин уже проснулся. Доброе вам утро, товарищ Сталин! Солнышко-то, солнышко какое сегодня, товарищ Сталин, а?
Солдат усмехнулся, опустил железное веко глазка и отошел. Это была особая камера. Около нее не надо было ни стучать, ни кричать, потому что это была даже и не камера вовсе, а карцер, и не простой карцер, а особый, для голодающих. Этот зэк сидел здесь четвертый день. Ему каждое утро приносят хлеб и жестяную кружку с кипятком, кипяток он берет, а хлеб возвращает. А сегодня и кипятка тоже не взял, это значит, с простой голодовки он перешел на решительную, смертельную. О смертельных голодовках коридорный обязан был немедленно извещать корпусного. Так он и сделал сегодня утром. Корпусной пришел сейчас же и, подняв круглую железку, долго смотрел на зэка.
А зэк лежал.
Он как-то очень вольготно и приятно лежал: скрючил ноги, вобрал голову, свернулся калачиком и покоился как на перине. В обыкновенных карцерах полагаются на ночь деревянные плахи: просто три или четыре плотно сбитых горбыля. Их приносят в карцер в одиннадцать часов и забирают с подъемом в шесть; они голые, они мокрые и сучкастые, и лежать на них очень трудно, но в этой камере и таких не было. Заключенный лежал просто на цементе. Днем лежать не полагалось, и корпусной для порядка стукнул пару раз ключом и крикнул: «Эй, не лежать! Встаньте! Слышите, зэк? Встаньте сейчас же!» И отошел. А зэк и не шевельнулся.
– Прокурора вызывает? – спросил он у коридорного. – Ну, будет ему, кажется, прокурор. Стой здесь, не отходи. Пойду докладывать.
– И чего они с ним нянчатся? – болезненно скривился заместитель начальника тюрьмы по оперативной части, выслушав все. – Хорошо! Я приду.
Корпусной хотел ему рассказать, что заключенный каждое утро здоровается с товарищем Сталиным да и днем тоже обращается к нему по нескольку раз, но подумал и ничего не сказал. А только, выйдя от начальства, опять зашел в коридор и объявил надзирателю:
– Черт с ним, пусть лежит – но только головой к двери! И еще смотри, чтоб рубашку не скидывал!
Скинутой рубашки здесь боялись. В прошлом году один зэк исхитрился, разорвал пиджак на полосы, свил петлю, прикрепил ее к спинке кровати, лег и как-то очень ловко и быстро сумел удавиться лежа. Но случилось это не в карцере, а в камере. А в карцере и петлю привязать не к чему. Пусто. Но все равно часовой стукнул ключом несколько раз в железную обшивку: «Заключенный, повернитесь головой ко мне! Заключенный, вы слышите?»
Заключенный, конечно, гад такой, слышал, но даже не пошелохнулся. Да и солдат кричал не особо, он понимал, что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, – кончилась. Потому что ничего уже более страшного для этого зэка выдумать она не в состоянии. Поэтому солдат только пригрозил: «Ну подожди же!» И отошел от глазка.
И чуть нос к носу не столкнулся с прокурором.
Прокурор входил в камеру в сопровождении начальника тюрьмы, полного и с виду добродушного казаха. Зыбин знал его. В прошлое благословенное лето тридцать шестого года в городе сразу открылось несколько новых кабачков и пятачков, и все они были превеселыми. А начальник обладал характером легким, жизнерадостным и своей мрачной должности соответствовал не больно (то есть, конечно, соответствовал, и вполне даже, иначе разве бы его держали? Но, очевидно, соответствие это шло по особым каким-то, простым глазом не видимым основаниям). Как бы там ни было, они встречались довольно часто, а один раз даже преотлично и весело просидели целый вечер в ресторане. Ели шашлык, пили коньяк, заказывали музыку и угощали друг друга анекдотами.
Сейчас, войдя в камеру и увидя зэка на полу носом к стене, задом к ним, начальник мгновенно побагровел и гаркнул: «Встать!» Но зэк даже и не шевельнулся. Начальник скрипнул зубами, наклонился и схватил зэка за плечо. Но прокурор сделал какой-то почти неразличимый жест, и начальник сразу же спокойно выпрямился.
– Здравствуйте, Георгий Николаевич, – почтительно сказал прокурор, – моя фамилия Мячин. Я пришел по вашему заявлению. Вы говорить можете?
Зэк повернулся, поднялся и сел.
Прокурор по спецделам Мячин был упитанным, хорошо выглаженным, краснощеким, благоухающим товарищем. Он носил зачес назад и роговые очки.
«Какие они все благородные!» – вскользь подумал Зыбин и хмуро сказал:
– Я вас жду уже пять дней.
– А я вернулся из командировки только вчера, – мягко съязвил и даже слегка словно поклонился Мячин. – Здесь не вполне удобно говорить, так, может, пройдем в кабинет?
Выводить голодающих из камеры не полагалось. Тюрьма не отпускала их даже на допросы (поэтому следствие тормозилось, следователи гуляли – начальство терпеть не могло такие истории, и опытные, старые зэки этим широко пользовались). Зыбин свободно мог отказаться, но он оперся о пол, встал. И тут его так мотнуло и качнуло, что он больно приложился о косяк.
– Тише! – крикнул начальник тюрьмы, бросаясь вперед и вытягивая руки, но зэк удержался. Он прислонился к стене и несколько секунд простоял так. Потом вздохнул, открыл глаза и вышел в открытую дверь.
– Помогите же! – шипанул прокурор коридорному и, не оглядываясь, пошел вперед. Эта история здорово начинала ему действовать на нервы. И какого черта они с ним путаются? Ведь уже ясно, что тут где сядешь, там и слезешь. Вот следствие только началось, а он уже сидит в карцере, объявил голодовку. А сегодня с утра смертельную – что же дальше? Бить его? Вязать? Ну, молоти его, пожалуй, вяжи ему ласточки, а он будет держать голодовку, и все. А ты полмесяца пробудешь в простое и получишь строгача! А потом и вообще по шее! И иди в коллегию защитников или директором картины «Амангельды». Потому что надо соображать, а не воображать! Не надо воображать из себя черт знает что! За братцем ты погнался! За начальником следственного отдела прокуратуры Союза. Как он сочиняет процессы в Москве, так ты хочешь того же в Алма-Ате. Дурак! Да до братца тебе, как свинье до неба! Обрадовался приказу наркома об активных методах допроса. Болван! Приказ этот для настоящих людей – троцкистов, японских и немецких шпионов, начальников железных дорог, секретарей ЦК. А это кто? Говнюк! Пьяница! Трепач! Таких, как он, только в этом году стали подбирать по-настоящему, а ты его хочешь оформлять в лидеры!
Прокурор зашел в кабинет начальника тюрьмы по оперработе, махнул ему рукой, чтоб он не вставал, и сказал:
– С Зыбиным надо кончать! Я вчера просматривал его дело. Вот буду говорить с Нейманом. Что они там затеяли, честное слово! Здесь даже и на одиннадцатый пункт не натянешь. Ведь, кроме него, никто не привлекается, значит, ОСО, восемь лет Колымы, вот и все.
Прокурор был симпатяга, он не строил из себя Вышинского и не показывал, что он какого-то другого, высшего, угэбэвского круга. А просто приходил, садился за стол, и если ты пил чай, то и он с тобой тоже пил чай. А за чаем делился вот подобными соображениями. И служащие тюрьмы это ценили и тоже не позволяли себе принимать его простоту в полный серьез, задавать вопросы или советовать. Люди тут были дисциплинированные, и каждый сверчок отлично знал свой шесток. Поэтому сейчас зам по оперчасти только скромно развел руками.
Прокурор удобно уселся, протянул ноги и поднял газету.
– «Новые времена», – прочел он. – Чарли Чаплин! Так что ж, покажут нам в конце концов Чарли Чаплина или нет? Мы, выходит, уже самые последние, до нас весь город посмотрел.
– Хотели завтра сделать ночной сеанс, – ответил зам. нач. по оперчасти, – да женщины запротестовали: мы, мол, хотим детей привести, а куда же ночью! Странно, конечно, что ж на весь город один экземпляр, что ли? – Он пожал плечами.
– План, план! – проворчал прокурор. – Хозрасчет, дорогой! Валютка! Потому его и не покупают у нас. А наше культурное воспитание – дело десятое. Слава богу, двадцать лет революции! Сами уж других должны воспитывать!
Он усмехнулся, показывая, что хотя это и так, но говорит он все-таки не в полный серьез, несколько, так сказать, сгущает краски, опошляет действительность, как он непременно квалифицировал бы эти слова («высказывания»), если бы их произнес не он, а кто-то другой, и не в кабинете начальника, а, скажем, выходя из кино.
– Да, это точно, – согласился замначальника по оперчасти, улыбаясь и показывая этим, что он все эти оттенки понимает отлично, – да, это так.
Он обожал ходить на закрытые особые просмотры. Проходили они в самом здании наркомата после работы. Иногда действительно ночью. В просмотровый зал тогда сходились все – от наркома до машинисток и работников тюрьмы. Зал был большой, светлый – горели белые трубки, – очень уютный, в скромных зеленых сукнах. И люди рассаживались неторопливо, по-семейному, здороваясь, улыбаясь, уступая друг другу дорогу. Каждый старался держаться как можно дружелюбнее и скромнее. А в длинном узком фойе висели картины самого что ни на есть мирного штатского содержания: «Грачи прилетели», «Девятый вал», «Аленушка», «Мишки на лесозаготовках» (за эту вот шуточку кое-кто и в самом деле поехал на лесозаготовки к этим самым мишкам), «Вождь за газетой “Правда”», «Великая стройка». И около буфета, где стояли столики с пирожными и пивом, тоже было тихо, скромно и уютно. Каждый, конечно, знал свое место, но все уважали друг друга и были как одна семья. Тут замнаркома, например, мог запросто опуститься около коридорного и завести с ним разговор о матче «Спартак» – «Динамо» либо справиться, где тот думает проводить отпуск, и даже порекомендовать что-нибудь стоящее из собственного опыта, скажем, ехать не в Сочи, а в Геленджик: там народу меньше. Или рассказать очень по-простецки о том, как они взялись раз с товарищем плыть наперегонки да и заплыли до самой запретки, а береговая охрана прилетела за ними на моторке: «Кто вы такие? Откуда? Предъявите документы». И тут оба собеседника добродушно смеялись: тоже ведь бдительность проявляют! Вот это приобщение, эту вхожесть в высший мир зам. нач. по оперчасти ценил больше всего. И пожалуй, не только от одного чувства приобщенности, но еще и потому, что вместе с этим он приобретал еще целый ряд чувств, ему при его работе совершенно необходимых. Он тут ощущал «чувство локтя», спайку коллектива – одним словом, настоящую демократию. Все, с кем он тут встречался – от наркома до такого же маленького администратора, как он, – все друг с другом были вежливы, добропорядочны, честны. И невольно припоминалось другое, совсем недавнее. Когда жена работала в детской кухне и приходила поздно, усталая и взбудораженная, и сколько же всяких разговоров о склоках, подсиживаниях, доносах, анонимках, подхалимаже, хамстве, мелком ловкачестве приносила она ему каждый день! Разве здесь могло быть что-нибудь подобное? Да никогда! Здесь чистота! Но было и еще одно. Таинственное и жутковатое. Там, в гражданке, все эти начальники, замы, завы, просто служащие слетали с места, как чурки в игре в городки, – шумно, легко, бестолково. Они ходили, жаловались, сплетничали, писали заявления то туда, то сюда, оправдывались, валили на других, и иногда это им даже удавалось.
Здесь люди просто пропадали. Был – и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца, но неотвратимое, как рок, как внезапная смерть в фойе за стаканом пива (он видел однажды такое). Человек сразу изглаживался из памяти. Даже случайно вспомнить о нем считалось дурным тоном или бестактностью. Зона всеобщего кругового молчания существовала здесь, как и везде… Но тут она была совсем иной – глубоко осознанной и потому почти естественной, свободной (назвал же кто-то из классиков марксизма свободу осознанной необходимостью).
И лишь однажды Гуляев – какая-то очень высокая и особая шишка – нарушил этот закон. На том сеансе их места оказались рядом, и, пока еще было светло, Гуляев спросил его:
– Вы своего нового начальника совсем раньше не знали?
Речь шла о том, что прежний начальник тюрьмы был вызван в Москву на совещание и исчез сразу же. Осталась от него только одна телеграмма: «Долетел благополучно. Целую».
И в тот же день в его кабинете появился новый человек из охраны первого секретаря ЦК. Первого секретаря точно так же месяц назад вызвали в Москву, и он оттуда уже давал уличающие показания. И по ним тоже сажали. Так и попал комендант его дачи в начальники тюрьмы. А когда-то они оба работали дежурными комендантами в так называемом тире (а это был тот тир!), и раз случилось, что на наркоматовских соревнованиях по револьверной стрельбе их обоих наградили одинаковыми грамотами и именными часами.
Он сказал об этом Гуляеву. Этой подробности Гуляев почему-то не знал и очень ей обрадовался.
– Ах, значит, вон он откуда! – воскликнул он. И вдруг спросил: – А с Назаровым (тем исчезнувшим) вы, кажется, ладили?
Вопрос был задан легким, ничего не значащим тоном, поэтому он так же легко и ответил:
– А что же не ладить? Выпить он, правда, любил. А так что же… – Сказал и спохватился: а не лишнее ли? Но Гуляев только улыбнулся и коротко кивнул ему головой. А тут уже и свет потушили. И так и осталось у замначальника впечатление легкой интимности, мимолетной откровенности, которая связала их обоих, – Гуляева и его.
Нет, любил, любил замначальника тюрьмы по оперчасти эти закрытые, недоступные простым смертным кинопросмотры.
– Надо вообще ввести какие-то определенные дни для просмотров, – сказал вдруг деловито прокурор Мячин. – Почему обязательно ходить в кино ночью? У меня вот дочь приезжает из Москвы на каникулы.
Потом он сразу посерьезнел.
– Сейчас буду разговаривать с Зыбиным, – сказал он и поморщился. – После голодовки он падает – так чтоб не подниматься на второй этаж, можно у вас?
– Да, пожалуйста, пожалуйста, – учтиво всполошился замначальника и начал поспешно собирать бумаги.
– Да нет, сидите, сидите, вы, может быть, как раз и понадобитесь, – остановил его прокурор, – он что, так все время и лежит?
– А что с ним поделаешь? – развел руками замначальника. – Он ведь уже бредит.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.