Текст книги "Детство Понтия Пилата. Трудный вторник"
Автор книги: Юрий Вяземский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Времени на охотничью операцию у меня было, вроде бы, достаточно, но чтобы не заиграться и не перерасходовать его, я на всякий случай заранее поставил на своем пути как бы милевые столбы, то есть решил, что от Илики до Сагунта я буду пользоваться стрелами, от Сагунта до Дертозы – пущу в ход дротики, а на участке Августовой магистрали от Дертозы до Тарракона мне придется уже обнажить меч или вместо него применить спецоружие, если мне удастся отыскать его. Потому что если я и тогда не нанесу решающего удара и чаша не переполнится, то в Тарраконе меня отдадут деду, и никакая пойменика не поможет мне продолжить путь в Германию.
Так я решил. И начал, как сказано,…
XIV. … со стрел. Прежде всего я попросил Агафона – так звали конюха, который, как ты помнишь, рассказывал мне об отце, – я попросил его научить меня ездить на лошади. А когда тот ответил, что без разрешения командира турмы, моего отца, никак не может этого сделать, мне пришлось его слегка уколоть дротиком.
«Ты, что, не любишь своего начальника?» – спросил я.
«Очень уважаю и люблю», – ответил пожилой конюх.
«Так почему не желаешь мне помочь? – спросил я. – Я хочу сделать отцу сюрприз. Доставить ему удовольствие».
Конюх задумался, почесал в бороде, а потом покачал головой и сказал:
«Нет, парень. У нас так не принято. У нас принято обо всем докладывать турмариону».
Тогда мне опять пришлось уколоть его, на этот раз немного сильнее.
«Ты ведь грек?» – спросил я у Агафона.
«Я пользуюсь латинским гражданством. Но родители мои были греками. Оба. Отец и мать», – ответил конюх.
«А знаешь ли ты, что по-гречески означает твое имя?» – спросил я.
«Знаю, – ответил Агафон. – Оно означает «хороший».
«Не только «хороший», – уточнил я. – Оно также означает «добрый», «благородный» и главное – «храбрый».
Конюх еще глубже задумался. А я грустно вздохнул и сказал:
«Ошиблись твои родители. Не то дали тебе имя».
Разговор состоялся сразу после завтрака, когда конники покинули нас и выдвинулись вперед на очередное учение. А примерно через час Агафон взял одного из коней, велел мне немного отстать от обоза и принялся обучать меня верховой езде.
Агафон оказался хорошим учителем. Приведу лишь несколько примеров. В первый же день он отучил меня бояться высоты, заставив лечь навзничь на широкий круп коня (он специально подобрал спокойного и широкого тяглового коня); и так я ездил сначала шагом, а потом тихой рысью. Через день он научил меня облегчаться на рыси. Через три – поднимать лошадь в галоп и прочно держаться на этом аллюре. Через неделю он принялся натурально издеваться надо мной: между моими коленями и крупом лошади клал монеты, чтобы я крепко прижимал ноги, и всякий раз заставлял спрыгивать с лошади и подбирать монеты, когда они падали, и снова садиться верхом и класть под колени проклятые медяки. Или просовывал мне за спину и между локтями палку, вырабатывая прямую посадку и правильное положение рук. И всякий раз, когда я чересчур натягивал или резко дергал повод, подбегал ко мне и острой палкой слегка колол мне в ногу, объясняя: «Ты делаешь больно лошади. И я тебе буду делать больно. Пока не научишься. Пока повод в твоих руках не станет паутинкой».
И так каждый день по нескольку часов до полудня я осваивал езду на лошади. И дней через десять мне стало казаться, что я уже готов продемонстрировать отцу свое мастерство наездника. Разумеется, как бы случайно попавшись ему на глаза.
Я не сомневался, что Объекту уже давно доложили о моих упражнениях с Агафоном. Но он ни слова не сказал ни мне, ни Лусене, ни конюху. Когда же я, наконец, решился «вручить подарок» и на вечернюю стоянку, где нас ожидала кавалерия, подъехал не на телеге, а верхом на лошади, отец даже не глянул в мою сторону. Хотя я очень старался, и Гней Виттий, увидев меня, восторженно воскликнул: «Смотрите, как уверенно держится! Сразу видно, что отец у него – всадник и родился на лошади!» А Сервий Колаф, придирчиво меня оглядев, заметил критически, но словно к продвинутому коннику обращаясь: «Когда движешься по кругу, надо, чтобы голова лошади смотрела внутрь, а не в сторону, как у тебя. За этим обязательно надо следить». Даже Виггаллекиец пробормотал нечто невнятное, но одобрительное. И лишь Марк Пилат, говорю, не удостоил меня ни словом, ни взглядом.
И то же случилось на следующий день.
Лишь на третий день Объект обратил на меня внимание. Он подошел к моему коню, нагнулся и что-то там сделал, отчего конь неожиданно взвился на дыбы, а я плашмя рухнул на землю, больно ударившись спиной и головой. Конь отбежал в сторону. Лусена, вскрикнув, соскочила с телеги и стала поднимать меня, потому что некоторое время я лежал на земле, оглушенный ударом. А Марк Пилат, по-прежнему на меня не глядя, грустно сказал стоявшему рядом Марцеллу:
«Не выйдет из него конника. Вперед не подался. Повод выпустил. Упал враскоряку».
«Всему этому можно научить. Твой сын. Тебе и кости в руки», – улыбнулся и заметил кавалерист.
Марка же как будто передернуло от этого «твой сын». И с обидой глянув на Марцелла, Пилат заключил:
«Когда человек не чувствует лошади и боится ее, ничему путному его не научишь. Как будто не знаешь?!»
И отошел в сторону, не интересуясь, что происходит с его сыном.
А я, когда пришел в себя, подошел к сбросившему меня коню, взял его обеими руками и, глядя в глаза, некоторое время жаловался ему и упрекал за резкое движение, затем сел на него, сделал несколько кругов на спокойной рыси, а потом долго выгуливал, разнуздал и повел к морю купаться.
А начиная со следующего дня, мы с Агафоном стали отрабатывать сначала «столбик», потом «горку» (это когда конь становится на задние или на передние ноги, и так это называется у кавалеристов). А затем стали учиться падать: вперед кувырком, назад с оборотом и вбок с перекатом, и так, чтобы по возможности не терять повода и всякий раз оказываться ногами на земле.
Страха во мне было по самое горло. И лошадь я, действительно, пока чувствовал плохо. Но я знал, что делаю. Стрелы этого типа с первого раза никогда не попадают в цель. Ими надо каждый день пристреливаться. И вовсе не обязательно, чтобы они попадали в Объект. Если они метят кого-то из его окружения, то этот меченый скоро начинает работать на тебя и говорить: «больно ударился, но тут же заставил себя сесть на лошадь»; «его разве учили держаться на столбике? вот то-то и оно!», «старается, парень, неужели не видно?» и даже: «зачем было подкалывать? можно было иначе проэкзаменовать».
XV. Продолжая ежедневно пускать «лошадиные» стрелы, я присоединил к ним другие стрелы и стрелки. Я стал, например, на привалах оказывать содействие конюхам: собирал хворост, помогал разжигать костер, приносил воду.
С конюхов я перешел на легковооруженных молодчиков. Когда они приводили в порядок оружие, я крутился рядом и норовил пригодиться: принести чистого морского песка, подать оселок, сбегать за чем-нибудь нужным.
Этим я не только демонстрировал заинтересованность и прилежание на глазах у Объекта, не только приобретал, что называется, залповую поддержку со стороны солдат, но получил доступ к новым источникам информации, постепенно расположив к себе даже декурионов первой и второй декурии: Гая Калена и Квинта Галлония.
XVI. А за три дня до Сагунта, едва мы проехали Валенцию, я принялся «обстреливать» Лусену: помогал ей садиться в повозку и спускаться с нее; стоило подуть ветерку, набрасывал ей на плечи шерстяную накидку или укутывал в солдатский плащ; бегал к источникам и родникам, мимо которых мы проезжали, и приносил ей прозрачную и вкусную воду, которую она с благодарностью пила, а я влюбленно смотрел на нее и ласково называл «мамой» и «мамочкой» – никогда до этого я ее мамой не звал, а только «Лусеной».
С особым усердием и с утроенной нежностью я за ней ухаживал на вечерних привалах, когда все собирались у костра, и можно было не сомневаться, что Объект видит, как я о ней забочусь, и слышит, как называю ее «мамой».
И тут, разумеется, надо было постоянно держать перед собой щит Персея и ни на мгновение не снимать шапки Аида. То есть ни в коем случае не смотреть в сторону отца и, на полную мощь используя данные мне богами актерские способности, создавать впечатление, что всё, что я делаю, льется из меня, так сказать, от чистого сердца, только Лусене предназначено, и я даже на замечаю, что вокруг нас сидят люди, и сам Марк Пилат смотрит на меня с прищуренным удивлением.
Не видеть Объект и не замечать его поведения – это тоже были стрелки, маленькие, но острые.
XVII. И вместе с другими снарядами дальнего боя, возле Сагунта, как я и рассчитывал, они, похоже, сработали. Сужу об этом по следующему эпизоду.
Утром, отпуская солдат погулять по городу, Марк подозвал к себе конюха Агафона и сказал ему: «Ты у него теперь вроде учителя. Возьми с собой парня. Покажи ему Сагунт. Он, кроме Кордубы, ни одного города не видел»… (Такая, как у нас, в Службе, говорят «подвижка»…)
Я, ясное дело, уставился в щит Персея и решительно отказался от прогулки, сославшись на то, что давно уже обещал дежурным конюхам и молодчикам купать и выгуливать лошадей.
И вечером, когда конники вернулись в лагерь, еще одну подвижку пронаблюдал.
Я подкараулил и слышал, как отец тихо спросил Лусену:
«Он, что, обиделся на меня? Представляешь, не захотел пойти в город».
«Он не мог обидеться. Потому что любит тебя», – ответила мудрая женщина.
Отец недоверчиво хмыкнул. Разговор происходил в темноте, и я не имел возможности видеть их лица.
«А разве в последнее время он не тебя любит?» – через некоторое время ехидно спросил отец.
«Тебя он любит намного сильнее. И я не раз тебе об этом говорила», – ответила Лусена.
Снова помолчали. Потом отец сердито сказал:
«Любит, не любит – я уже отправил Воката в Тарракон. Через неделю сдадим его деду. Или дяде, если дед откажется».
Оставалась неделя! И, стало быть, по правилам пойменики, самое время было переходить к дротикам, то есть к оружию среднего радиуса действия.
XVIII. Дротики эти были уже мной вычислены, но еще предстояло добыть их, ими вооружиться и рассчитать момент для броска.
Дротики я позаимствовал из разных источников, но главным образом у Сервия Колафа – большого любителя истории и неплохого рассказчика. С ним я беседовал в первый день пути на участке Сагунт – Тарракон. (Благодаря тебе, Луций, я уже знал, как построить беседу и как задавать вопросы, чтобы твой собеседник рассказывал тебе именно то, что тебя интересует.)
И вот, на второй день пути, когда мы стали лагерем, и отец – виноват, Объект – находился поблизости, я подошел к Вигу-галлекийцу и громким голосом, как будто с обидой, но в то же время в радостном возбуждении, стал говорить: «Ты не прав, Виг. Да будет тебе известно, что своими блестящими победами Ганнибал был обязан в первую очередь своей коннице! Она составляла почти треть его армии, а у римлян – только десятую часть от их легионов. И в ближнем бою африканские и испанские всадники Ганнибала, естественно, превосходили италийских всадников.
А после того, как последние были убраны с дороги, легионы не могли сохранить привычный для них строй и отбивать многочисленную конницу на флангах… Не надо, не говори ничего в свое оправдание. Просто ты не знаешь истории!» Эту речь я предварительно несколько раз прорепетировал, чтобы не сбиться на сложных «военных» словах и звучать как можно взрослее и, так сказать, историчнее. И произнеся ее в присутствии Объекта, я тут же отошел в сторону, чтобы бедный Виг не успел опомниться и не стал во всеуслышание доказывать, что никогда он не говорил со мной ни о Ганнибале, ни, тем более, о превосходстве пехоты над конницей.
На третий день, опять-таки под вечер и в присутствии Марка Пилата, разговаривая с моим новым доброжелателем, вторым декурионом Квинтом Галлонием, я так выстраивал и поддерживал беседу, что, почувствовав на себе внимание Объекта, ловко повернул нить разговора и тихо и доверительно, а не громко и вызывающе, как накануне, заметил: «Ну ясное дело. Сципион именно тогда стал побеждать африканцев, когда переманил на свою сторону Масиниссу – великого конника и командира непобедимых нумидийских всадников». И тут уже не надо было никуда уходить. Но взглянуть на отца и на его реакцию было бы преступно по отношению к правилам пойменики.
На четвертый день – на правом берегу Ибера, напротив Дертозы – я оставил в покое Сципиона с Ганнибалом и стал рассуждать с Марцеллом о коннице Юлия Цезаря, особенно напирая на то, что кавалерия его лишь тогда стала успешной, когда он сформировал ее из испанских и галльских конников. И вдруг услышал:
«Испанцев у Цезаря почти не было. Это ты, брат, сочиняешь».
Это отец мне возразил. А я как бы смутился и улизнул в темноту.
Представляешь? Объект не только уже давно прислушивался к моим рассуждениям, но не удержался и вступил в разговор. Клянусь Парисом, три дротика достигли цели!
XIX. На следующее утро мы переправились через Ибер и, не заезжая в Дертозу, направились к Тарракону. До него оставалось всего лишь два дня пути. Теперь мне было уже не до дротиков. Предстояло пустить в ход пику, наподобие тех, целиком железных, с перекрестьем в основании острия, с утолщением в середине стержня, с зазубринами и длинным жалом, которые иногда брали с собой иберийские охотники, когда шли охотиться на вепря или на медведя.
Страшно было, конечно. Но надо было переступить через страх, надо было уязвить самую жестокую гидрину голову в душе Объекта и освободить дорогу очень сложным чувствам, положительным и отрицательным, сильно перемешанным и как бы переплетенным между собой, которые я, разумеется, могу описать, но сейчас у меня нет ни времени, ни желания подыскивать слова и копаться во всей этой психологии…
Я лучше кратко расскажу тебе, Луций, как было дело. А ты сам поймешь и оценишь.
На вечерней стоянке я подошел к отцовскому мавританцу, которого держал под уздцы конюх по имени Талиппа. «Можно выгулять его?» – попросил я. «Нельзя, – ответил Талиппа. – Злой конь. Никого не подпускает. Только командира». «Но ты ведь им занимаешься», – возразил я. «Меня можно. Я мавританец», – ухмыльнулся конюх. «Меня тоже можно. Меня – сын командира» – передразнил я, решительно отобрал повод и стал гладить коня. Тот сначала с удивлением на меня поглядывал, потом закрыл глаза, опустил голову и попытался укусить меня за ногу. Но я уже давно к этому коню присматривался. Я отпрянул в сторону, подпрыгнул и оказался у него на спине, не выпуская, разумеется, поводьев. Конюх закричал что-то по-мавритански и пытался ухватить повод. Но я как бы в испуге дернул повод, так что конь развернулся и сшиб конюха с ног.
Тут разом закричали несколько голосов: «С ума сошел!», «Слезай немедленно!», «Прыгай!», «Убьешься!» У меня не было времени рассмотреть, кто кричит, потому что в следующее мгновение конь сделал сначала «столбик», потом «горку». Однако я удержался – недаром учил меня Агафон.
И тогда мавританец пустился в безудержный галоп.
Другие лошади тоже были взнузданы – я учел это обстоятельство. Я видел, что несколько конников тут же прыгнули на своих мавританцев и пустились за мной в погоню. Но даже несмотря на то, что отцовский конь то и дело брыкал задними ногами и дергал головой, натягивая меня к себе на шею, – несмотря на эти попытки освободиться от меня, которые, естественно, несколько замедляли движение, догнать мавританца Марка Пилата было практически невозможно, потому что стремительнее и неистовее коня не было не только в турме, но и, пожалуй, во всей Иберии. Мне об этом было тоже известно.
Преследователи от меня все больше и больше отставали. Почва тем временем стала каменистой и крайне опасной для бешеного галопа, которым мы шли. Несколько раз мавританец споткнулся, и если бы мы тогда упали, клянусь Эпоной, я бы теперь не вспоминал о своем детстве!
Когда он первый раз споткнулся, сзади меня раздалось несколько испуганных вскриков.
Когда конь во второй раз зацепился ногой, позади себя я услышал рев и хрип. Оглянуться я не мог. Но понял, что хрипит лошадь, а ревет по-звериному человек, обходящий меня сзади и с левой стороны.
Этим человеком, как потом оказалось, был турмарион, Марк Пилат, мой отец.
Потом мне рассказывали, что он вскочил на разнузданную уксамскую лошадь, умудрился на этом тихоходе догнать преследовавших меня мавританцев, столкнул с одного из них конника (или солдат сам спрыгнул на полному ходу) и, рыча на ухо коню, поскакал не прямо за мной, а несколько левее.
Услышав его грозный голос, мой мавританец начал постепенно сбавлять ход и тоже стал забирать влево, чтоб скакать рядом с хозяином. И скоро мы неслись вместе.
Но недолго – не более стадии. Потому что отец перепрыгнул с одного коня на другого, я оказался у него в объятиях, он вырвал у меня повод, и мы снова пустились в бешеный галоп, но уже в сторону лагеря.
Прискакав в лагерь, отец в обнимку со мной спрыгнул с коня, бережно поставил меня на землю и, о чем-то словно задумавшись, принялся ходить между конников, со всех сторон окружавших нас.
У одного взял плетку, повертел ее в руках, но отбросил в сторону.
Затем поднял с земли длинную палку, но тоже отбросил.
А потом подошел к стойке с оружием и вынул из нее – представь себе! – ту самую иберийскую железную пику, о которой я недавно вспоминал, с зазубринами и длинным жалом! Пику эту он сотряс в руке, как всегда делают перед броском, развернулся и медленно двинулся в мою сторону с перекошенным от ярости лицом.
«Убью! Все – в сторону! Убью гада!» – страшно хрипел он, на меня надвигаясь.
Клянусь Парисом и всеми моими героями, я не испугался! Вернее, я так был оглушен скачкой и погоней, удивлен своей дерзостью и тем, как крепко и бережно отец прижимал меня к себе, когда мы скакали обратно, что еще не успел испугаться. Я лишь подумал: «Ну, кажется, перестарался». И зачем-то закрыл глаза.
Помню, что я ожидал не удара, а какого-то громкого крика или многих воплей.
Но не было ни крика, ни воплей. И отец вдруг перестал хрипеть и ругаться.
А когда я снова открыл глаза, он уже выронил пику, стоял надо мной и бормотал, тихо и бессвязно: «Мог ведь запросто… Насмерть… В одно мгновение… Тебе же сказали… Это кони… Боевые… Мой конь!.. Дикий и лютый!..»
Я стоял неподвижно и смотрел на отца, стараясь, чтобы и лицо мое было таким же неподвижным и как бы окаменевшим.
А отец вдруг махнул рукой, отошел к своему мавританцу, схватил его за морду, нагнул к себе и сначала прижался лицом, а потом принялся целовать коня в щеки, в губы, в глаза.
Он долго ласкал коня. А я, представь себе, словно видел, как у Объекта из спины торчит воткнутая мной пика. И другие, толпившиеся поодаль, мне показалось, тоже видели, как она у него торчит – железная, между лопаток…
Мне подумалось, что этой пикой я до срока и окончательно поразил Объект. И не надо больше пойменики…
Но я ошибался.
XX. Утром следующего дня я поймал обрывки разговора между Марком и Лусеной. Голоса Лусены я вовсе не слышал, но некоторые слова отца звучали достаточно отчетливо:
«После вчерашней выходки?… Нет, не проси… Именно ради тебя не сделаю!..»
Мне всё стало ясно. Пика, конечно, сработала, но, что называется, «на ожесточение». И к этому ожесточенному противнику придется теперь применить меч…
Воката помнишь? Его еще от Сагунта послали в Тарракон. И он долго отсутствовал. А вернулся после Дертозы – в тот день, когда я устроил спектакль на мавританце.
Такого смурного Воката я никогда не видел. Он старался ни с кем не встречаться взглядом. Кутался в плащ, словно его знобило. Слегка прихрамывал. Шел позади повозок, а не рядом с нашей телегой, как обычно.
Я присоседился к нему и стал, как у нас говорят, «раскручивать». И вот что мне удалось выведать и узнать.
Дед мой, Публий Понтий Пилат, который, как ты помнишь, в год моего – и нашего с тобой! – рождения жил в Цезаравгусте, через три года был избран одним из верховных преторов Ближней Провинции и вынужден был перебраться в столицу, где сначала жил у среднего сына, Гая Понтия Пилата, а затем приобрел себе дом и в нем поселился, рассчитывая, что его не раз еще будут выбирать на провинциальные должности. И точно: через несколько лет он был избран эдилом, а потом – снова претором и главным судьей Ближней Иберии по финансовым и арбитражным вопросам.
Уцепившись за то, что, дескать, дважды претор и судья, я принялся восхвалять справедливость моего деда. А Вокат мрачно кивал и соглашался: «Да, справедливый человек».
«И, насколько мне известно, он с каждым человеком умеет найти общий язык!» – продолжал восхищаться я.
«Да, с каждым», – тряс головой и прихрамывал Вокат.
«И главное в нем то, говорят, что, будучи строгим и справедливым судьей, он в глубине души – мягкий и милосердный человек. Даже к преступникам».
«Со мной он тоже милостиво поступил, – согласился Вокат. – Только сутки держал меня у порога, не пуская в дом. А потом велел запереть в сарай, а не бросил в яму с провинившимися рабами. И снова только на сутки, а не на неделю. А когда меня повели на пытку, не стал калечить мне тело, а только слегка помял ноги тисками. И жгли они меня осторожно, чтобы волдыри потом не превратились в раны». – Так мне спокойно и грустно признался Вокат.
А я возразил:
«Наверное, так у них принято, у судей. Ты ведь раб. Раба надо в первую очередь испытать на пытке». Вокат глянул на меня так, словно впервые увидел, но тут же согласился:
«Конечно, раб… Да, наверное, принято…»
А я принялся развивать тему: дед мой, дескать, очень нас ждет и страшно волнуется о том, как протекает наше путешествие. И вот, пришел какой-то странный человек, к тому же раб, которого он никогда в жизни не видел…
Вокат, наконец, не выдержал и, как у нас в Службе говорят, «потёк». Он остановился и гневно объявил:
«Он меня не раз видел и знает. И тебя он, может быть, ждет! Но отцу твоему запретил приближаться к своему дому. И велел совсем не въезжать в город, чтобы никто в Тарраконе не видел его жены. Кроткую и добродетельную Лусену, мою госпожу, он обозвал таким грязным и пошлым словом…!»
Вокат поперхнулся и замолчал. На лице его отобразился ужас. Он лишь сейчас понял, что рассказал то, что ни в коем случае не следовало мне рассказывать.
А я схватил Воката за руки, заглядывал ему в глаза и шептал:
«Я обожаю тебя, Вокат! Ты даже не представляешь, какой ты мне сделал подарок! Камнем Юпитера клянусь, что ни одна душа не узнает о нашем разговоре! Ты самый прекрасный человек на свете!»
Вокат был так напуган и изумлен моими словами, что ничего мне не отвечал. И только вскрикнул, когда я пытался обнять его, – как потом выяснилось, ему жгли главным образом спину.
XXI. Ты, мудрый Сенека, наверное догадался, как я использовал только что обретенный мной меч? Но все равно вспомню и расскажу по порядку.
Ближе к полудню Лусена начала вглядываться в меня, вроде бы исподволь, но так пронзительно, что я стал ощущать ее взгляды кожей и частями тела: правым ухом, левой щекой, затылком, спиной и плечами. Но стоило мне к ней повернуться, она от меня отворачивалась. А потом снова ввинчивала в меня взгляд и рылась во мне, шарила и искала, пытаясь нащупать.
Мне это надоело, и я уныло спросил:
«Ну что? Ну что, мама?!»
Лусена тут же отвернулась от меня и долго молчала. Мы проехали на телеге не менее стадии, прежде чем она снова заговорила:
«Отец, наверное, сам тебе всё объяснит. Но… Он раздражен. Он сильно переживает… Понимаешь меня?»
И опять замолчала. А я решил не прерывать тягостное молчание.
Мы еще проехали стадию или две. И вдруг Лусена дернула головой, словно кто-то сзади уколол ее в шею острием брошки, и ранено воскликнула:
«Но это не надолго! Я обещаю тебе! Как только мы устроимся на новом месте, отец тут же пришлет за тобой! Обещаю!»
Я посмотрел ей в глаза. А когда она виновато отвела взгляд, улыбнулся и сказал:
«Конечно. Ты только не переживай, мама. Всё будет хорошо».
Тогда она обняла меня, прижала к себе и долго держала в объятиях, еще сильнее стискивая, когда я пытался освободиться.
Так мы доехали до южных предместий Тарракона и остановились возле кладбища, у которого нам была назначена встреча.
Отец с тремя декуриями всадников прибыл туда с опозданием. Вопреки обыкновению, он был одет как римский офицер: кавалерийский кассис на голове, панцирь и плащ – на теле, а на ногах – калиги. И только оружие было иберийским: галлекийские дротики и фальчион – изогнутая испанская сабля. И восседал он на леопардовой шкуре, которой редко покрывают своих лошадей римские всадники.
На меня с Лусеной он даже не глянул.
Как только турма подъехала, от одного из надгробий отделился какой-то пожилой человек в рабской одежде и подошел к отцу. Отец, не слезая с лошади, коротко переговорил с ним. Потом подъехал к нашей кибитке и, глядя на меня, словно на милевой столб, скомандовал:
«Вылезай, Луций. Пойдешь с этим человеком. Он тебя проводит к твоему деду. Будешь теперь жить у него».
Я почувствовал, как вздрогнула и сжалась сидевшая рядом со мной Лусена. И сказал:
«Я не буду у него жить».
«Будешь жить у деда, – усталым и безразличным голосом повторил отец и продолжал отдавать распоряжения: – У него ты продолжишь свое образование. Здесь школы не хуже, чем в Кордубе. В Германии школ нет… Решено: остаешься пока в Тарраконе. А дальше посмотрим… Посмотрим, как потечет жизнь и куда она повернется».
«Я не буду жить у Публия Пилата». – Я тоже решил повторить слова, тихо, но уверенно.
А отец словно вдруг разглядел на мне, милевом столбе, до этого не замеченную им надпись, вышел из оцепенения, сверкнул глазами и рыкнул: «Кончай разговоры! Делай, что сказано! Прощайся со всеми и ступай в город! Мы с тобой, будем считать, уже попрощались».
И отъехал в сторону, чтобы не слышать возражений.
Я ни с кем не стал прощаться. Даже с Лусеной. Взял дорожный мешок, спрыгнул на землю, подошел к посланному за мной рабу и сказал: «Прошу тебя. Уйдем отсюда побыстрее».
Раб выполнил мою просьбу, и скоро, миновав кладбище, мы уже входили в южные ворота.
Пожилой раб, мой провожатый, оказался чутким и разговорчивым человеком. То есть, сострадая мне и желая отвлечь от печальных мыслей, принялся подробно описывать достопримечательности города: его форум, его базилику, в которой дед исполнял свою должность, храмы, стены и ворота Тарракона. Я, со своей стороны, задавал ему вопросы. Так что вскорости вся планировка столицы стала мне ясна и понятна.
На городском рынке мне не составило особого труда отстать от моего разговорчивого спутника и затеряться в толпе.
Найти северные ворота и выйти из города оказалось еще проще.
И часа не прошло, как на Августовой дороге я увидел наш обоз, который медленно двигался по направлению к Баркине. Я пошел следом, но так, чтобы меня не заметили преждевременно.
И лишь когда с запада, с окрестных холмов, высыпала и спустилась к обозу конная турма, когда возле какого-то небольшого селения и кладбища, белевшего при входе в него, остановились и стали разбивать лагерь, тогда я внезапно обнаружил себя, в розовых испанских сумерках представ перед Марком Пилатом и женой его, моей мамой и мачехой.
Как только Лусена увидела и узнала меня, слезы прямо-таки брызнули у нее из глаз и побежали по щекам, по подбородку. При этом она не издала ни звука и ни малейшей попытки не предприняла, чтобы смахнуть или отереть слезы, как это обычно делают женщины.
Марк же выпучил на меня глаза. Вид у него был… Как бы точнее вспомнить и описать?… Помнишь, как он выразился про своего коня-мавританца: «дикий и лютый»? Вот точно таким было у него в этот момент лицо: лютым и диким!
Все молчали. И в гулкой и душной тишине я начал и заговорил:
«Ты, может быть, не расслышал меня, отец? Так я тебе в третий и последний раз повторяю. С человеком, который долго и унизительно издевался над посланцем моего отца, с таким человеком я не могу и не буду жить под одной крышей. Жестокий человек, который во всеуслышание проклял моего родного отца, этот человек тем самым и меня проклял и прогнал от себя. Низкий человек, которую мою любимую и любящую мать прилюдно обозвал грязным и бранным словом, этот подлый старик не может и не смеет после этого быть моим родственником и дедом!»
Казалось, не только люди, но сама природа замерла и слушала мою речь. И я ее завершил и сказал, бесстрашно глядя в выпученные глаза Объекта:
«Ты тоже можешь проклясть меня и прогнать с дороги. По древнему римскому закону ты, как отец и верховный судья в нашем семействе, можешь даже предать меня смерти. Но заставить меня жить с мерзким старикашкой, с тем, кого я отныне даже за человека не считаю, – права не имеешь, ни перед людьми, ни перед богами. Потому что я не безгласное животное, не собачонка и даже не лошадь. Я человек. Я Луций Понтий Пилат, сын всадника Марка Пилата из прославленного клана Гиртулеев! Клянусь вот этими покойниками, их манами и гениями!» – И я, протянув руку, указал на видневшееся поблизости кладбище…
Спасибо тебе, Луций! Хотя ты специально не обучал меня красноречию, но, слушая твои лекции и беседы, я многое от тебя перенял и некоторым фигуркам обучился…
Речь свою я старательно составил, прорепетировал и затвердил, пока шел за обозом. Я ее легко и без запинки произнес, не испытывая ни страха, ни обиды, ни гнева, а радуясь в душе и как бы наслаждаясь своими гладкими словами, своим смелым и торжественным голосом, той благодарной тишиной, которая меня окутывала. Представь себе, чем дольше я говорил, тем больше в глазах у моего отца гнев и оторопь сменялись яростью и торжеством, такими же лютыми и дикими.
И когда я, поклявшись покойниками, наконец, замолчал, отец вдруг с силой ударил себя кулаками в медный нагрудник, затем развел руки в стороны, сначала насмешливо оглядел стоявших радом конников и солдат, затем радостно посмотрел на Лусену и объявил:
«Действительно, похоже, маленький Пилат вдруг взял и вылупился! Если упремся, ничем нас не сломишь. Моя порода!»
И отошел к костру, который уже разожгли молодчики. И несколько раз оттуда донесся его шумный хохот.
Пора мне зайти в калдарий. Сколько можно сидеть в тепидарии?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.