Текст книги "Литературные заметки. Статья III. Д. И. Писарев"
Автор книги: Аким Волынский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
Во втором романе много движения, характеры обрисованы с своеобразною силою и своеобразными приемами – не художественными, но достигающими в результате цельных и продолжительных впечатлений. При всей скудости живописных сцен и материалов, в авторе чувствуется большая способность к беллетристическому вымыслу, уменье разбрасывать многочисленные, пестрые эпизоды и через них вести главную нить рассказа. Все важнейшие сцены этого романа залиты пенящимися волнами едкого юмора, оживляющего повествование и невольно захватывающего и уносящего воображение. Несмотря на огромную трудность задачи и на крайне узкую философскую доктрину, которою автор хотел пропитать свое произведение, его главные герои в общем встают живыми людьми, взятыми из среды молодого поколения, а некоторые утопические картины, передающие широкие мечты автора, по крайней мере в первых частях романа, нарисованы с чувством меры и кажутся почти возможными. Лопухов, Вера Павловна, Кирсанов, в их взаимных отношениях и действиях, сосредоточивают в себе основную мысль Чернышевского и изображены им ради контраста с представителями отживающего поколения. Они отрешились от всякого идеализма, презрели условные житейские шаблоны, устраивают свои дела только согласно с собственными убеждениями, в которых утонченный утилитарный расчет играет роль руководящего критерия. «Я хотел изобразить обыкновенных порядочных людей нового поколения, говорит Чернышевский, людей, которых я встречаю целые сотни. Где я говорил о них не в таком духе? Что я рассказывал о них не такого? Я изображал их с любовью и уважением, потому что каждый порядочный человек стоит любви и уважения. Но где я преклонялся перед ними?» В самом деле, эти люди, по своим стремлениям и твердому желанию освободиться от тирании житейских обычаев, могут быть названы лучшими представителями эпохи, хотя, в качестве творца упрощенной реалистической философии, Чернышевский сделал их чересчур прямолинейными, рассудочными, так сказать, докторальными. Но необходимо отметить, что в этом, по преимуществу, тенденциозном романе, пропагандирующем прозаически-трезвое отношение к жизни, жизнь прорвалась сильными, играющими струями, почти наперекор узкой доктрине автора. Вера Павловна, с её любовью к музыке, опере, цветам и танцам, – с её непосредственным, иногда бурным веселием, с её склонностью к широкому, хотя и невинному разгулу, с её фантастическими, вещими снами, раскрывающими перед ней новые горизонты жизни и, наконец, что всего характернее, с её жаждой любви, страстной любви, для которой недостаточно всей высокой порядочности Лопухова, – такая героиня как-бы невольно раздвигает рамку романа и наполняет его нервною жизненною тканью. И не только эти три действующих лица, которые Чернышевский сам относит к числу обыкновенных людей, но даже и наиболее идеализированная фигура романа, Рахметов, с чертами почти сектантского подвижничества, героическим самоотречением, со склонностью к самоистязанию, которая заставляет его спать на гвоздях, даже этот Рахметов, мыслями которого Писарев наполнил свою статью «Нерешенный вопрос», вышел более сложным и глубоким психологическим типом, чем это было нужно по замыслу автора. Рахметов понимает, что его прозаическое самоограничение вызвано случайными жизненными обстоятельствами, что, при всей его глубокой природной склонности к подвигам, его настоящий душевный облик, с ярким выражением грубой экономии сил и утилитарного рассчета в каждом его движении, сложился под воздействием экстраординарных исторических условий и вытекающих из них задач.
– Рахметов, вы удивляете меня, говорит ему Вера Павловна, вы совсем не такой, как мне казалось. Отчего вы всегда такое мрачное чудовище? А ведь вот теперь вы милый, веселый человек.
– Вера Павловна, я исполняю теперь веселую обязанность, отчего же мне и не быть веселым? Но ведь это случай, это редкость. Вообще видишь невеселые вещи, как же тут не будешь мрачным чудовищем? Только, Вера Павловна, если уж случилось вам видеть меня в таком духе, в каком я был-бы рад быт всегда, и дошло у нас до таких откровенностей, – пусть это будет секрет, что я не по своей охоте мрачное чудовище. Мне легче исполнять мою обязанность, когда не замечают, что мне самому хотелось-бы не только исполнять мою обязанность.
Натура Рахметова, широкая по своим задаткам, могучая по темпераменту, но сдавленная, как веригами, поставленной себе программою, таит в себе некоторые противоречия, подрывающие утилитарную тенденцию автора. Его фактическая приверженность к научному знанию в первоисточниках, при суровой размеренности в употреблении времени, его любовь к изяществу при его нарочито нищенском костюме, его скрытая склонность к кипучей страсти при его аскетическом образе жизни – все эти свойства далеко выступают за те границы, в которых могла-бы уложиться сознательная философия романа. Корни его практической, гуманитарной деятельности развиваются в таинственной духовной глубине, по более широким и сложным законам, чем те арифметические правила эгоистического расчета, к которым сводит всю психическую жизнь философия Чернышевского. Рахметов, этот последний аргумент Писарева, этот его любимый образ до конца мыслящего беспощадного реалиста, по мерке которого написаны наиболее убежденные страницы «Нерешенного вопроса», вплоть до маленькой слабости Рахметова к хорошей сигаре, – Рахметов, только в контуре и несколько бледно намеченный Чернышевским, представляет из себя материал для настоящей художественной разработки – как это ни странно сказать, – в духе Достоевского. Такой натуре, как Рахметов, с его бурлацкой физической силой, развитою сознательным упражнением для высших целей, нужны, как мотивы деятельности, как импульс к подвижническому самоотречению и страстотеричеству, гораздо более высокие убеждения, чем разумный эгоизм в материалистическом учении Чернышевского. И можно думать, что Чернышевский сам инстинктивно понимал это, когда признал в разговоре с «проницательным читателем», что Рахметов не может быть сделан героем в его романе. Если уже Вера Павловна и Кирсанов многими своими чертами, непредусмотренными утилитарианскою программою, как-бы завлекают в произведение Чернышевского более широкую стихию интересов, страстей и стремлений, чем это мог бы одобрить, например, такой педантический, но добросовестный ученик Чернышевского, как Писарев, то каким образом развернулся бы в этой ограниченной сфере богатырь с высоким духовным энтузиазмом и трагическим темпераментом, которому хитро рассчитанное самопожертвование Лопухова кажется пустою, ненужною мелодрамою. Узкое философское учение, которое было сознательным мотивом для написания романа, шумное движение неожиданно возникающих, как бы импровизированных эпизодов, таящих в себе глубокий разумный смысл, живая и минутами нежная психология, в которой чуть слышно пульсирует скрытая эстетическая жилка автора, и, наконец, пестро развернувшаяся экономическая утопия, согретая гуманными стремлениями, – вот что наполняет этот характерный роман, обличающий в Чернышевском своеобразный талант, оживленный кипучим темпераментом, озаренный ясным и трезвым умом. Тут, при широком замысле, нет истинно художественного исполнения задачи, но есть могучее настроение, отражающее потребность живых, ярких и сложных впечатлений, которое не было доступно темпераменту Писарева.
В последних частях романа фантастический элемент развертывается с огромною силою и вдохновением. Весь четвертый сон Веры Павловны, с смутным шумом кипящего в нем водоворота идей, захватывает читателя каким-то сочувственным волнением к этим легким и прозрачным утопическим образам, в которых играют эстетические настроения автора. Гимн любви, где в патетических монологах воздается должное трем богиням – Астарте, Афродите и Непорочности – и мечта о роскошных и легких дворцах из серебристого алюминия заставляют широко расступиться холодную, узкую, головную программу оригинального и талантливого романиста. А эти описания разгульных пикников с перегоняющими друг друга тройками и с загадочной буйной дамой, носящей траур, потому что герой её сердца находится в отсутствии – быть может, тот самый герой, который некогда с бурлацкой силой остановил за ось её экипаж, увлекаемый взбесившимися лошадьми – все это вносит в роман широкую, мятущуюся эстетическую стихию, очевидно против воли автора, но не в противоречии с бьющимися в нем могучими инстинктами русского народа. Теперь понятно, почему вульгарное буффонство молодого Щедрина, с его грубою карикатурою именно на то, что есть в романе поэтического, должно было взорвать людей свежих и впечатлительных к новым настроениям и послужить началом побоища, в котором потерпели нравственное фиаско прозаические и недальновидные преемники Чернышевского по журналу. Чернышевский, как автор утопического романа, уже в 1863 году значительно поднимался над своими публицистически-философскими и критическими писаниями, которые, проповедуя грубый утилитаризм и эгоистический расчет, убивали все широкие и непосредственно идеальные стремления общества.
Спустя много лет этот оригинальный человек сам ощутил в себе разлад. С оттенком скептического юмора оглядывался он на некоторые, прежде им излюбленные, пути прогресса. В этой непоседевшей голове уже не молодого человека, с длинными, кудрявившимися волосами и с печатью болезни на лице, быть может, складывалось что-то новое, теоретически обхватывающее те горизонты, которые он прежде старался закрыть от своего сознания. Иногда он разражался нападками на свое прошлое в резкой форме самообличения. «Я тот баран, который хотел кричать козлом», говорил он о себе с веселым юмором, аллегорически изображая свою жизнь в форме фантастической легенды. Новые деятели реформированных в 1868 году «Отечественных Записок», с наиболее типическими для них философскими притязаниями, не удовлетворяли его. Он совершенно отвергал «биолого-социологические» параллели Михайловского, т.-е. именно то, что несведущая и не самостоятельно мыслящая толпа прокричала на всю Россию лучшим образцом новейшей, прогрессивной философии, не уразумев её обессиливающих внутренних противоречий и теоретической пустоты. Не имея, однако, сил для новых самостоятельных трудов, он углублялся в изучение всеобщей истории, с поразительною энергиею занимаясь переводом на русский язык многотомного труда Вебера.
Писарев выразил свое глубокое сочувствие роману Чернышевского, хотя при этом он не бросил в своей статье о «Новом типе» ни одной самостоятельной, оригинальной мысли. Он рассказывает его содержание, комментирует почти словами Чернышевского поступки Лопухова, Кирсанова и Веры Павловны, передает все главные подробности биографии Рахметова, но нигде и ни в чем он не поднимается на критическую высоту, необходимую для понимания достоинств и недостатков этого произведения. Увлеченный его тенденциею, Писарев находит даже, что Чернышевский глубже и лучше понял новое движение русского общества, чем Тургенев, и изобразил его в романе с удивительным художественным совершенством. Образы Лопухова, Кирсанова и Рахметова кажутся ему возвышеннее по замыслу, чем Базаров, которому Тургенев не мог сочувствовать так, как сочувствовал своим героям Чернышевский. Писарев не указывает ни на какие погрешности и недочеты Чернышевского в художественном отношении, и вся его пространная рецензия представляет собою довольно бледную популяризацию того, что, как мы видели, выражено в романе с настоящим огнем в целом ряде фантастических картин, залитых своеобразным вдохновением[38]38
«Русское Слово», 1865, октябрь, Новый тип, стр. 1-54.
[Закрыть].
Если не считать обширного, хотя и довольно бессодержательного разбора повести Слепцова «Трудное время», в статье под названием «Подрастающая гуманность», двух небольших рецензий о стихотворениях Гейне и краткого отзыва с полемическим ответом о «Сатирической небывальщине» Гермогена Трехзвездочкина, то мы пересмотрели все, напечатанное Писаревым вплоть до 1866 г. В это время деятельность Писарева уже близилась к концу. В 1866 г. было закрыто «Русское Слово». Его новые работы, напечатанные в «Деле» и «Отечественных Записках», не теряя общего характера талантливости и публицистической бойкости, становились все более и более однообразными по темам и аргументации. Все та же проповедь женской эмансипации, борьба с разными «усыпителями» русской общественной мысли, все та же пропаганда реализма и разумного эгоизма под знаменем Чернышевского. Мысли Писарева не прогрессируют, критическое дарование, не освежаемое какими-либо глубокими идеями и впечатлениями, не делает никаких успехов в понимании и оценке литературных явлений. Можно подумать, что при новых обстоятельствах – при необходимости писать в чуждом ему органе, под руководством людей, которым он не во всем симпатизировал, Писарев почувствовал как бы некоторую неуверенность. Но не имея привычки сидеть сложа руки, он бросается к иностранным сочинениям, подробно разбирает романы Андре Лео, занимается Эркманом-Шатрианом, пересказывает в статье «Мистическая любовь» интересное исследование английского писателя Уильяма Диксона «Духовные жены», пишет длинные журнальные заметки, не поражающие никакими новыми или даже свежими мыслями и настроениями. Он как бы в замешательстве нащупывает какие то новые пути для своего блестящего природного таланта. Долгая уединенная работа, с огромным партизанским увлечением, должна была наложить на него глубокую печать, а резкая перемена всех внешних обстоятельств не могла не отразиться на нем тягостным внутренним расстройством, превозмочь которое можно было только рядом значительных умственных усилий. Но все, напечатанное Писаревым за короткое время, которое ему суждено было прожить после выхода из крепости, не представляет признаков нового умственного движения. Даже такие статьи его, как очерк «Погибшие и погибающие», напечатанный в учено-литературном сборнике «Луч» и проводящий собою параллель между «Очерками бурсы» Помяловского и «Записками из мертвого дома» Достоевского, этюд «Образованная толпа», заключающий в себе анализ сочинений Ф. М. Толстого, и даже разбор первых трех томов «Войны и мира» под названием «Старое барство» не представляют собою, несмотря на общую талантливость, ничего характерного и оригинального по сравнению с прежними статьями Писарева. Единственным исключением является его большая статья о «Преступлении и наказании», начатая печатанием в «Деле» 1867 года и законченная только после смерти автора, в августе 1868 года. В этой статье, написанной с явным подъемом всех литературных сил Писарева, ярким и метким языком, с признаками непосредственного душевного волнения, попадаются мысли, как-бы не идущие в струе его прежних понятий и не совпадающие с новым движением общественных элементов. С необычайною энергиею Писарев вооружается против всякого грубого насилия даже во имя идеи. «Необыкновенные люди, которыми может и должно гордиться человечество, не являются любителями и виновниками кровопролития», говорит он. Кровь льется не для того, чтобы содействовать успехам человечества, и настоящие победы на пути прогресса одерживаются не вследствие кровопролитий, а, так сказать, вопреки кровопролитию. Те, которые препятствуют движению общества, держатся на своих местах благодаря толпе и, устраняя их насильственными средствами, мы не преодолеваем настоящей причины их силы. «Из любви к истине необыкновенные люди становились иногда мучениками, но никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей – по той простой причине, что мучения никого не убеждают и следовательно никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся»[39]39
Сочинения Д. И. Писарева, изд. 1868 г., ч. IX, Борьба за жизнь, стр. 240.
[Закрыть].
Весьма возможно, что эти мысли и фразы были выражением каких-нибудь новых, назревавших в Писареве понятий. Но судить об этом с уверенностью трудно: эти мягкие, гуманные слова прозвучали тогда, когда занавес уже упал, скрыв от публики любимого ею героя короткой, но болезненной драмы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.