282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 2 апреля 2014, 01:18


Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

30. Касталия

Впервые я прочел роман Гессе зимой 1973 года в пожарном депо рижского автобусного завода, лежа на санитарных носилках в пяди от цементного пола нетопленого гаража. На улице было минус десять, внутри – не больше. Фанерные стены защищали от ветра, но не мороза, поэтому я лежал в завязанной ушанке, бабушкиных варежках и кирзовых сапогах без портянок, которые так и не научился наматывать. Зато здесь было свежо и тихо. Коллеги пили за стеной, в жарко натопленной каморке с топчанами и домино, но я завидовал не им, а себе, ибо мне казалось, что я нашел счастье, а это, согласитесь, не с каждым бывает, тем более – в двадцать лет. С тех пор моей любимой книгой стала “Игра в бисер”. Из нее я узнал о прекрасной Касталии, где ученые поклонялись знанию и играли с ним в строгом и просторном монастыре.

– Собственно, – утешал я встрепенувшееся было либидо, – монахи у Гессе – не такие уж монахи, они всего лишь – не от мира сего, ибо пестуют свой дух так, как им придет в голову.

Живя в безвыходной стране, я не мог представить идеала прекраснее. Созерцательная жизнь обещала свободу выбора: я мечтал читать только то, что хочется. Мое будущее стало окончательно ясным на 247-й странице:

Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки.

До музыки было еще четверть века, с честолюбием разобрались власти, заварившие все ведущие наверх люки, а остальное решала арифметика. В пожарной охране мне платили 62 рубля 40 копеек. Еще 40 рублей добавляла стипендия отличника. Получалась примерно столько, сколько получали все. Штаны у меня были, пальто практически тоже. К третьему курсу я на попутных машинах объехал западную часть СССР, умел обедать баклажанной икрой, пить, что льется, и даже успел жениться на однокурснице, которая не мешала моей мечте.

Закончу филфак, – загибал я пальцы, – и тут же переберусь на исторический, потом – философский, затем – история искусств. На пятнадцать лет хватит, а дальше я не загадывал. Меня ослепляла перспектива: vita contemplativa, заменяющая труд учебой. Ради такого я был готов терпеть не просыхавшего с тех пор, как его выгнали из КГБ, начальника нашего караула Вацлава Мейранса, хотя он крал бутерброды, вытирался моим полотенцем и мочился в сапоги товарищей.

Реальность, однако, разрушила тщательно продуманное будущее. Завод сгорел (без помощи пожарных), и я уехал в Америку, где не проходит дня, чтобы я не вспоминал пожарку, ставшую примеркой моей Касталии.

* * *

В “Игре в бисер” меня интересовала исключительно Игра в бисер, и каждый год я перечитываю книгу, чтобы освежить в памяти ее правила.

Справедливости ради надо признать, что автора больше занимали полярные свойства личности. Гармонизировать их должна была аналитическая психология Юнга, но в ней я разочаровался из-за лидера московских юнгианцев, который решил со мной познакомиться. За столом он, ни разу не прервавшись, рассказывал о своих достижениях. Моими он заинтересовался только к десерту.

– У вас камин прямоходный? – спросил он, и я до сих пор не знаю, как ответить.

Гессе повезло больше. Доктор Юнг вылечил его от мизантропии, и он написал утопию, напечатанную в разгар войны, когда даже его нейтральная Швейцария мобилизовала полмиллиона солдат на охрану границ. Пафос удостоенной Нобелевской премии книги в том, что спасти человечество от самого себя способна только Игра в бисер. Однако прежде, чем согласиться с этим соблазнительным тезисом, надо понять, что, собственно, она собой представляет.

Прежде всего, как бы мы ни переводили немецкое название “Das Glasperlenspiel”, в нем останется “Spiel” – игра, а значит, не труд, не долг, не политика, не религия и все-таки не искусство. Вернее, все вместе взятое, но лишь в той степени, в какой это было бы верно для Олимпийских игр. Такая параллель сама напрашивается. Ведь если спорт и оказывает пользу, то попутно. Олимпийские игры, скажем, улучшают человеческую породу, но только у олимпийцев, редко создающих династии.

Кастальцы, однако, – атлеты не тела, а духа. Они – рыцари знаний, что еще не делает их учеными. Игра отличается от науки тем, что, с одной стороны, она не углубляется до атомарного уровня, на котором все одинаково, а с другой – не обобщается до теории, которая, как это случилось с Мальстрёмом марксизма, засасывает в воронку все живое. Игра в бисер ведется на человеческом уровне генерализации, позволяющем символу остаться вещью, идее сохранить самобытность, цепи – наглядность.

Игра в бисер, пишет Гессе во введении, напоминает орган, чьи клавиши и педали охватывают весь духовный космос. Играя на нем, кастальцы могли воспроизвести все духовное содержание мира.

Каждая партия, дает вполне техничное определение автор, была последовательным соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из многих умственных и эстетических сфер.

Суть Игры – в ее элементах, в этих самых концентрированных идеях. Мне они видятся выпаренными иероглифами культуры, понятными всем людям духа. Игре они служат, как ноты – музыкантам, но это письмо намного сложнее и богаче. Знаки Игры – зерна культуры, то, с чего она началась, и то, чем кончилась. Гете, один из кумиров Касталии, завещал молоть в хлеб книг зерно, отобранное для посева. Игрецы, как называет их Гессе, выкладывают из него красивые и многозначительные узоры, подчиненные предложенной теме. Можно, скажем, представить партию, развивающую сквозь века и культуры мотив юродства – от греческих киников, дзенских учителей и хасидских цадиков к Ивану Грозному, Хлебникову, Жириновскому и девицам из “Pussy Riot”, изгонявших Путина из модного храма.

Но тут, предостерегает Гессе, велика опасность впасть в ересь, злейшие проявления которой – кроссворды и фельетоны. Первые заменяют эрудицию мнемотехникой, вторые – профанируют знание, предлагая газетам опусы вроде “Любимое блюдо композитора Россини”. (Я, конечно, знаю, что им была говяжья вырезка с фуа-гра и костным мозгом, которое в меню дорогих ресторанов до сих пор зовется “Торнадо Россини”.) Чтобы не подменять Игру быстрым воспоминанием о вневременных ценностях и полетом по царствам Духа, каждый ход партии сопровождала продолжительная пауза, во время которой происходило магическое проникновение в отдаленные времена и состояния культуры.

Чтобы втиснуть дух в тело, Гессе предлагал (и практиковал) особую медитацию. Не ту, что в обход сознания напрямую подключает нас к Космосу, а некое умственное усилие, ведущее вглубь созерцаемого и соединяющее с ним. Видимо, так Гегель понимал проложенный им путь философа: слившись в акте глубинного познания с Абсолютом, он, Гегель, сам стал им.

Игра в бисер, однако, мельче и строже. Она ищет конкретного и разного, а не универсального и единого. Игра – не религия, хотя тоже меняет жизнь. Игра – не философия, хотя признает все ее школы. Игра – не откровение, хотя считает себя единственным выходом. Она – Игра, и я догадываюсь о ее цели, когда, начитавшись до одури, пытаюсь отключить в себе сегодняшний день, чтобы попасть во вчерашний – и почуять его, в том числе – носом. Иногда мне и впрямь чудятся запахи чужой культуры, отчего она, конечно же, становится своей.

* * *

Что же такое Игра в бисер? Даже изучив ее правила, трудно понять, как уместить бесконечный хаос культуры в замкнутую и обозримую форму. Понятно, что для этого не годится путь, которым идет энциклопедия, эта интеллектуальная версия “Робинзона”, всегда пытающаяся перечислить мир и никогда не поспевающая за ним. Другое дело, думал я, интеллектуальный роман, позволяющий запечатлеть дух времени и сыграть его на сцене эпического полотна.

Расставшись с Гансом и Гретой, Томас Манн и Роберт Музиль пытались замкнуть мир, воссоздав его центральные идеи. Первый раздал их персонажам, как маски в комедии дель-арте, второй повесил идеи на стены сюжета, как шпалеры в замке. (У Достоевского идеи насилуют героев, у Толстого подаются отдельно, у Чехова их нет вовсе, за что на Западе его любят больше всех русских.) Для Игры в бисер, однако, такие романы слишком длинные.

Игра оперирует аббревиатурами, а это – задача поэзии. Не всякой, и даже не лучшей, а той, что от беспомощности зовется философской и пользуется узелковой письменностью перезревшей – александрийской – культуры. Такие стихи – интеллектуальный роман, свернутый в ребус, итоговая запись умершей культуры, которую поднял на ноги поэт, которого лучше всего назвать Мандельштамом.

В четыре, лапидарные, как морзянка, строки он мог вместить всю описанную Шпенглером “фаустовскую” культуру Запада:

 
Здесь прихожане – дети праха
И доски вместо образов,
Где мелом – Себастьяна Баха
Лишь цифры значатся псалмов.
 

Или вернуть Венецию от туристского Каналетто к кристаллическому Карпаччо:

 
Тяжелы твои, Венеция, уборы,
В кипарисных рамах зеркала.
Воздух твой граненый. В спальне тают горы
Голубого дряхлого стекла.
 

Или сыграть в теннис, превратив агон в танец:

 
Он творит игры обряд,
Так легко вооруженный,
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.
 

Бесценными эти партии делает дар мгновенного, как инфаркт, выбора слов: одно бесспорное прилагательное заключает целую историософию. Мандельштам, опуская очевидные для него звенья, писал спорами смысла и называл вылупившиеся строчки диким мясом поэзии. Его стихи – гирлянда желудей, каждый из которых – эмбрион с энтелехией, самовозрастающий логос, как, кривляясь, говорил другой магистр Игры – Веничка Ерофеев.

Такие стихи – даже не цветы, а пыльца культуры, но собрать ее – участь гения. Между тем Игра в бисер требует многого, но доступного. К тому же, кастальцы, пишет Гессе, исповедуют полный отказ от создания произведений искусства. Романы и стихи нуждаются в творце, Игра – в исполнителе. Гроссмейстеры не выдумывают шахматы, они в них играют. Это значит, что игрецы не создают культуру, а исполняют ее. И, кажется, я знаю – как, ибо играю в бисер с детства.

Пожалуй, я всегда догадывался о том, что скрывал Гессе под Игрой в бисер, но только сейчас прогресс окончательно убедил меня в этом.

Человек, как говорил Бердяев, победил природу, чтобы стать рабом машины.

– Освободиться от нее, – добавим мы, заметив, как ослабевают наши интеллектуальные мышцы, – может только человек читающий.

Каждый день мы отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его могут научить писать, но не читать – так, как умеют кастальцы: их Игра в бисер и есть чтение.

Всякий читатель – палимпсест, сохраняющий следы всего прочитанного. Умелый читатель не хранит, а пользуется. Но только мастер владеет искусством нанизывания. Его цель – не механический центон, а органическое сращение взятого. Он читает не сюжетами и героями, а эпохами и культурами, и видит за автором его школу, врагов и соседей. Нагружая чужой текст своими ассоциациями, он втягивает книгу в новую партию. Включаясь в мир прочитанного, она меняет его смысл и состав. Игра в бисер – тот же теннис, но с библиотекой, которая рикошетом отвечает на вызов читателя. Успех партии зависит от того, как долго мы можем ее длить, не выходя за пределы поля и не снижая силы удара.

Лучшие партии вершатся в уме, столь богатом внутренними связями, что он уже не нуждается во внешней реальности: Борхес ослеп не случайно.

Игра в бисер и впрямь небезопасна. Я видел, к чему она приводит фарисеев, книжников и нелегальных марксистов. Увлекшись, легко принять духовную реальность за единственную. Опасно не отличать ту действительность, в которой мы живем, от той, в которой мыслим. Поняв это, герой Гессе ушел из Касталии в мир, но я бы остался. Игра – это творчество для себя, во всяком случае – для меня.

31. Шибболет

Во дни сомнений, – не вникая в смысл, зубрил я в восьмом классе, – во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – повторял я, когда подрос, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя, – утешаю я себя сейчас, – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?

Я и не впадаю, хотя все еще не могу понять, что уж такого особо правдивого и свободного у языка, на котором бегло говорил Ленин, с акцентом – Сталин и ужасно – Жириновский. Зато я горячо разделяю тезис про поддержку и опору, ибо, живя, как Тургенев, за границей, привык к тому, что русский язык способен заменить Родину.

* * *

– По-английски, – вздохнула переводчица, – все русские – хамы.

– ?! – вспыхнул я.

– Вы говорите “please”, – пояснила она, – в тысячу раз реже, чем следует. Но это – не ваша вина, а наша. Вернее – нашего языка, который одним словом заменяет бесчисленные русские способы вежливо выражаться даже по фене и матом. Чтобы слыть учтивым, вам достаточно назвать селедку “селедочкой”, чего на английский не переведешь вовсе. Ведь “маленькая селедка” – это малёк, а не универсальная закуска, славное застолье, задушевный разговор до утра – короче, всё то, за чем слависты ездят в Москву и сидят на ее кухнях.

– А то! – обрадовался я и решил перечислить языковые радости, которых русским не хватает в английском.

В университете жена-сокурсница писала диплом “Уменьшительно-ласкательные суффиксы”, а я – “Мениппея у Булгакова”. Тогда я над ней смеялся, теперь завидую, и мы о них до сих пор говорим часами, ибо мало что в жизни я люблю больше отечественных суффиксов. В каждом хранится поэма, тайна и сюжет. Если взять кота и раскормить его, как это случилось с моим Геродотом, в “котяру”, то он станет существенно больше – и еще лучше. “Водяра” – крепче водки и ближе к сердцу. “Сучара” топчется на границе между хвалой и бранью. Одно тут не исключает другого, так как в этом суффиксе слышится невольное уважение, позволившее мне приободриться, когда я прочел про себя в Интернете: “Жидяра хуже грузина”.

Попробуйте обойтись без суффиксов, и ваша речь уподобится голосу автомобильного навигатора, который не умеет, как, впрочем, и многие другие, склонять числительные и походить на человека. Приделав к слову необязательный кончик, мы дирижируем отношениями с тем же успехом, с каким японцы распределяют поклоны, тайцы – улыбки, французы – поцелуи и американцы – зарплату. Суффиксы утраивают русский словарь, придавая каждому слову синоним и антоним, причем сразу. Хорошо или плохо быть “субчиком”, как я понял еще пионером, зависит от того, кто тебя так зовет – учительница или подружка. Дело в том, что в русском языке, как и в русской жизни, нет ничего нейтрального. Каждая грамматическая категория, даже такая природная, как род, – себе на уме.

– “Умником”, – тонко заметил Михаил Эпштейн, – мы называем дурака, а “умницей” – умного, в том числе – мужчину.

Все потому, что русский язык нужен не для того, чтобы мысль донести, а для того, чтобы ее размазать, снабдив оговорками придаточных предложений, которые никак не отпускают читателя, порывающегося, но не решающегося уйти, хотя он и хозяевам надоел, и сам устал топтаться в дверях.

“Бойся, – предупреждает пословица, – гостя не сидящего, а стоящего”.

На пороге, говорил Бахтин, заразивший меня мениппеей, общение клубится, вихрится и не кончается – ни у Достоевского, ни у Толстого. На многотомном фоне родной словесности лаконизм кажется переводом с английского, как у Довлатова, который учился ему у американских авторов задолго до того, как к ним переехал.

Различия нагляднее всего в диалоге, который не случайно достиг драматического совершенства на языке Шекспира.

* * *

С тех пор как аудиозапись вытеснила алфавит, всякий язык перестает быть письменным. Теперь это особое искусство, вроде балета. Сплясать ведь может и медведь, но чтобы выделывать балетные па, надо долго учиться. Понимать их тоже непросто, особенно тогда, когда балерина, объяснял Баланчин, изображает руками Правосудие.

Между устным и письменным словом много градаций. Одна из них – тот псевдоустный язык, которым сперва заговорили герои Хемингуэя, а теперь – персонажи сериалов. Их язык не имитирует устную речь, а выдает себя за нее так искусно, что мы и впрямь верим, что сами говорим не хуже.

Оттачивая прямую речь, диалог упразднил ремарки. Англоязычный автор обходится предельно скупым “Он сказал” (He said) там, где наш что-нибудь добавит:

– Ага! – опомнился Иван.

– О-о, – всплакнула Анна.

– ?! – вскочил Петр.

Нам важно поднять эмоциональный градус диалога, тогда как телеграфный английский доверяет ситуации. Считается, что она сама подскажет нужную интонацию или, что еще лучше, без нее обойдется. Нулевая эмоция – непременная черта любого вестерна, включая отечественные. Лучшая реплика в “Белом солнце пустыни” – “Стреляют”, но она принадлежит иностранцу.

Русские не только говорят, но и пишут иначе. Чтобы воссоздать наш диалог, нужна оргия знаков препинания. Тот же Довлатов уверял, что пунктуацию каждый автор придумывает сам, и бесился, когда ему ее исправляли. Я тоже считаю, что пунктуация не подчиняется корректорам. Все знаки, кроме точки, – : ( ) . ! ; : ? , ” … ” , – условны, недостаточны и произвольны. Они – отчаянная попытка писателя хоть как-то освоить нашу интонацию, безмерно щедрую на оттенки. Не так в английском, где и запятую редко встретишь, восклицательный знак на клавиатуре не найдешь, а точку с запятой, как сказал Воннегут, ставят лишь для того, чтобы показать, что автор учился в колледже.

Русские (кто умеет) пишут, как говорят: кудряво, со значением, но не обязательно со смыслом. Речь строится на перепадах эмоций, объединяется тональностью и требует для записи почти нотной грамоты. Результат настолько укоренен в родной почве, что перевести его можно лишь с письменного языка обратно на устный, что и доказал игравший Обломова Табаков в разговоре со старым слугой.

– Другой – кого ты разумеешь – есть голь окаянная. Вон Лягачев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… “Куда, мол, ты?” – “Переезжаю”, – говорит. Вот это так “другой”! А я, по-твоему, “другой” – а?

Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча над головой его.

Больше всего я завидую глаголам: в английском ими, если захочет, может стать почти любое слово. Другим языкам приходится труднее. В Австралии, например, есть язык аборигенов, который пользуется всего тремя глаголами, которые все за них делают. Нам хватает одного, но он – неприличный. В остальных случаях мы пользуемся тире, сшивая им существительные, которых поэтам часто хватает на стихи:

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Оставив работу читателю, автор не экономит на очевидном, как телеграф, а нанизывает слова, словно четки. Или почки: смысл разбухает, прорастает, распускается сам по себе, без принуждения глагола. Избегая его сужающего насилия, русский язык умеет то, что редко доступно английскому: менять порядок слов. Эта драгоценная семантическая вибрация способна перевести стрелки текста, направив его по новому пути.

Восторг синтаксической свободы я впервые осознал еще студентом, когда бился над несчастной мениппеей (хорошо, что по дороге в эмиграцию таможенники Бреста выбросили мой диплом вместе с “Иваном Денисовичем”, чтобы не загрязнять Запад). Больше бахтинской меня окрылила булгаковская поэтика, ключом к которой служило безошибочное сочетание последних трех слов в знаменитой фразе из первой главы “Мастера и Маргариты”:

В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, – никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.

Три возможных варианта содержат три жанровых потенциала.

1. Аллея была пуста – ничего не значит, звучит нейтрально и требует продолжения, как любая история с криминальным сюжетом или надеждой на него.

2. Была пуста аллея – можно спеть, она могла бы стать зачином душещипательного городского романса.

3. Пуста была аллея – роковая фраза. Приподнятая до иронической многозначительности, она не исключает насмешки над собственной мелодраматичностью. Этакий провинциальный театр, знающий себе истинную цену, но не стесняющийся настаивать на ней. Стиль не Воланда, а Коровьева – мелкого беса, голос которого рассказчик берет на прокат каждый раз, когда ему нужно незаметно высмеять героев.

Но главное, что все это богатство, с которым не справились три английских перевода, досталось нам, как благодать, без труда и даром – по наследству.

* * *

Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой – загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет русский язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу – все понимает, но сказать не может, тем паче – объяснить.

Чтобы проникнуть в тайну нашего языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не догадывается. В моем случае это – выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский язык – им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки-Маус говорит не на английском, а на мышином языке.

Со временем, однако, русский становится чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. Недуг этот не только невидим, но даже не слышим, ибо и те, кто говорит без акцента, пользуются ущербным языком, лишенным подтекста. О нем, как о подсознании, узнаешь не всегда, исподволь, обиняками и от противного. На чужом языке мы у́же и мельче.

Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к “Have a nice day” из разговорника для тугодумов. Зато на своем языке – каждая фраза, слово, даже звук (“ы!”) окружены плотным контекстом, большую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.

Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в каждом из нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, как Бог, нематериален, как природа – реален, как тучи – трудноуловим. Скрываясь в межличностном пространстве, язык надо пробовать ртом, чтобы узнать, можно ли так сказать. Первый критерий – свой, последний – словарный. Безропотно подчиняясь одному, я готов воевать с другим, отказываясь, например, говорить “фо́льга”, чего бы это мне ни стоило.

Репрессивный русский словарь, в отличие от сговорчивого английского, выполняет еще и социальную функцию. В обществе, упразднившем одни и истребившем другие классы, язык стал индикатором сословных различий. Когда обновленные словари обнаружили у “кофе” средний род и разрешили называть его “оно”, маловажная перемена вызвала непропорциональный шок. Умение обращаться с “кофе” считалось пропуском в образованное общество. Но вот шибболет интеллигенции, удобный речевой пароль, позволяющий отличать чужих от своих, – убрали, и язык стал проще, а жизнь сложнее.

Язык, собственно, и не ищет простоты. Навязывая свою необъяснимую волю, он наделяет нас национальным сознанием. Неудивительно, что его охраняют, словно Грановитую палату, в чем я убедился, посетив Москву прошлым маем. Доехав до центра, машина застряла в пробке из-за колонны иерархов с иконами в сопровождении автоматчиков.

– День Кирилла и Мефодия, – объяснил таксист.

Он же, – подумал я, – день рождения Бродского, так что зря ОМОН сторожит русский язык: он принадлежит каждому, кто с ним справится.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 3.5 Оценок: 12


Популярные книги за неделю


Рекомендации