Текст книги "Петербургские тени"
Автор книги: Александр Ласкин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
АЛ: Анна Андреевна знала, что он пишет стихи?
ЗТ: Как же. Она считала, что Лева по-настоящему талантливый ученый, но стихов ему писать не следует… Тут можно вспомнить слова Пушкина, который, заботясь о своих детях, говорил: «Не дай Бог Сашке писать стихи да воевать с царями. Плетью обуха не перешибет, а в стихах отца не переплюнет».
АЛ: Вообще, Лев Николаевич человек удивительно цельный. И в своих достоинствах, и в заблуждениях.
ЗТ: Перед смертью Лева это еще раз доказал. Он знал о том, что умирает. И я знала. Раздается телефонный звонок. «Где ты еще найдешь такого человека! – говорит он, – я написал все, что хотел, и напечатал все, что хотел. Теперь мне уже делать нечего». В считанные дни его не стало…
Личное отступление
Насколько точно она все запомнила? Уже почти не осталось людей, которые могли бы что-то подтвердить.
На этот счет у меня тоже есть доказательство. Случай, может, и незначительный, но для меня существенный.
Всю жизнь мой отец гордился тем, что однажды разговаривал с Ахматовой.
Вообще-то их разговор был вынужденно коротким. Ведь они беседовали как врач и пациент.
Было это летом шестьдесят четвертого года, в Комарово, где родители снимали комнатку.
После суточного дежурства на скорой отец немного спал, а потом садился за свою первую повесть.
Единственный стол в доме был занят моими игрушками, а потому он сидел на полянке, а перед ним на табуретке стояла пишущая машинка.
Под табуреткой спала наша собака. Как видно, ей снились военные канонады, отдаленно напоминающие стук «Эрики».
Однажды мой дед бесцеремонно подошел к отцу и потребовал срочно прервать работу.
То, что случилось, было куда важнее удачного начала абзаца или давно выношенного окончания фразы.
Да что тут говорить. Заболела Ахматова, и какие-то люди искали для нее врача.
Еще более личное отступление
В последние годы у деда совсем не было повода для решительности, но тут это чувство проснулось.
Не совсем, как видно, была утрачена квалификация. Ведь еще двадцать лет назад он мог приказывать не только своему сыну.
Хотя начальник райздрава не бог весть какая должность, но право пошуметь у него есть.
Уж, конечно, дед себе в этом не отказывал. По полной требовал с врачей и медсестер. Если в его районе медицина стояла крепко, то лишь потому, что держалась на его окрике.
В космополитическую компанию дед лишился должности, некоторое время ждал ареста, а потом закрепился на скромной должности рентгенолога.
Так и прожил рентгенологом всю оставшуюся жизнь. Иногда, правда, в узком кругу любил поговорить о прошлом.
Непременно ввернет где-нибудь на третьей фразе, что отнюдь не всегда находился в тени рентгеновского кабинета.
Причем не станет долго ходить вокруг да около, а так прямо и скажет: «Когда я был у власти…».
Дело, как видно, не в должности, а в том, как человек себя ощущает. Судя по всему, было в его ощущении что-то такое, что потом приятно вспоминать.
Дед казался себе немного Меншиковым в Березове. Потому-то так небезразличен был к тому, в чем ему мерещилось нечто историческое.
Кажется, он опять чувствовал: вот оно! Даже если тебя это не коснется, то пусть хотя бы сын примет участие.
Дед точно знал, что Ахматова великая поэтесса, и никакие постановления не могли его в этом разубедить.
Впрочем, себя он тоже считал начальником райздрава, временно покинувшим главный в своей жизни кабинет.
Совсем личное отступление
Когда отца привезли к Ахматовой, ей уже стало лучше. Только и сказала: «Все прошло». Даже в эту прозаическую минуту она оставалась автором кратчайших формул.
Почему я об этом рассказываю? Да потому, что когда я познакомился с Зоей Борисовной, она сразу поинтересовалась: а не был ли мой отец врачом?
Дело тут, конечно, не только в памяти. Главное, что всякий день, связанный с Анной Андреевной, имеет для нее абсолютное значение.
Причем если бы что-то поэтическое, так ведь и ее приступы она помнит наизусть. Может, как стихи, повторить историю каждого ее недомогания.
И если бы только приступ, но буквально все привходящие обстоятельства. Даже моему отцу с его металлической коробочкой со шприцем в ее воспоминаниях нашлось место.
Конечно, отец гордился этим сюжетом. Все же не так много на свете людей, чьи советы Ахматова благосклонно приняла.
Почему-то мне запомнилось, что он сделал укол, и я решил показать свою осведомленность.
Зоя Борисовна и вообще нетерпима к разного рода приблизительности, а уж в таких случаях особенно.
– Нет, – сказала она твердо, – он велел положить грелку к ногам.
Из разговоров. Ираклий
АЛ: Если есть герои, то и антигерои должны быть…
ЗТ: Как ни тяжко это говорить, но антигероем был Ираклий Андроников. Ираклий работал в детской редакции у Маршака. В «Чижиках» и «Ежиках», по его выражению. Редакция располагалась в Доме книги, и он заходил к нам по два-три раза в день. Мне всегда казалось, что он немного влюблен в маму.
Заглянет на минутку, буквально на пороге что-то изобразит, расскажет последний анекдот. Мы с Колькой его обожали. Бывало, еще открываем дверь, а уже заранее хохочем… Помню, показывал нам Димку Эйхенбаума. Будто бы тот смотрится в зеркало и спрашивает Бориса Михайловича: «Папа, где брить?». У Димки тогда появилось что-то вроде бородки… Еще Ираклий нас учил музыке. Человек он был удивительно музыкальный.
Андроникова обожал Алексей Николаевич Толстой. Ираклий был при нем вроде как шут гороховый… Когда Толстой скучал или хотел кого-то развлечь, то звонил и говорил: «Приходи, дам обедать». А Ираклий был полунищий, мальчишка, денег вечно не хватало, так что эти обеды для него были не лишние. К тому же престиж. Он сидел за одним столом с Качаловым, Фединым, Соколовым-Микитовым. И когда Ираклий, женившись, переселился в Москву, Толстой о нем не забывал.
Был такой случай. Идут первые выборы в Верховный совет. Утром звонит Толстой со своим традиционным: «Приходи, дам обедать». Ослушаться невозможно. Ираклий приезжает, а после обеда Толстой говорит: «Мы едем в Ярославль. Меня там выбирают». «Я не могу, – отвечает Андроников, – мне необходимо то-то и то-то». – «Ираклий, будет много радостей и веселья», – обрывает его Алексей Николаевич, – поехали». Он его буквально силой посадил в машину, они отправились на вокзал, а оттуда в Ярославль. Собрание происходило в огромном зале. Выступает какая-то училка, рассказывает биографию будущего депутата. Толстой слушает-слушает и не выдерживает: «Что вы можете знать о моей жизни! Ираклий, изобрази!» Ираклий стал показывать свой знаменитый номер: «Гости у Толстого». Тот самый, где Толстой разговаривает так: «Федин, не пяль свою букву» или «Соколов-Микитов, курицу надо есть вилкой, это тебе не медвежатина»… Публика, которой предстояло голосовать за своего кандидата, сидела ошарашенная. Засмеяться вроде ситуация не позволяет. Все-таки такое важное собрание. Хохотал, причем в голос, один Алексей Николаевич. Конечно, он смеялся и над тем, как его показывает Андроников, и над самим Андрониковым, которому было в этот момент немного не по себе.
АЛ: Толстой получил максимум удовольствия. Но все же, согласитесь, это удовольствие хозяина крепостного театра.
ЗТ: Митя Толстой говорил мне, что, с его точки зрения, папа в первую очередь был актером. В своей основе Алексей Николаевич был человеком благородным. Достаточно благородным.
АЛ: Это очень важное уточнение.
ЗТ: Анна Андреевна всегда повторяла: «Сколько добра сделал этот человек, а если и делал зло, то только себе». Никто не может сказать, что пострадал от Толстого, но сам он, конечно, себя во многом погубил… В тридцать седьмом арестовали художника Малаховского, Алексей Николаевич помчался в Москву, вернулся в дым пьяным, его буквально вынули из поезда. Он, рыдая, сказал: «Пустили в расход»… Как видно, Толстой кое-что о себе понимал. И вообще был не чужд самоиронии. Поэтому и таскал за собой Андроникова. Тот же Малаховский сделал на него множество карикатур…
Эти истории я знаю, в основном, от Мити Толстого. Митя у меня на глазах вырос в талантливого, очень умного и образованного человека. Просто сказочно образованного. К тому же очень доброго. Характером он был в мать, а от отца взял внешность и страсть к актерству.
Всю жизнь вел себя немного вызывающе. Когда я впервые увидела его в Крыму, ему было восемь лет, он был весь такой нежный, бело-розовый, в каких-то заграничных штанишках. Явился на спортивную площадку. Долго-долго смотрел, как мы играем, а потом произнес: «Я играю лучше вас всех взятых вместе в квадрате». Все замерли, никто не знал, что такое «в квадрате». И вообще – откуда взялся этот поросенок в белых штанах? У нас-то ничего белого не было. Ну если только зубы и панамки… После того как Митька это произнес, мальчишки стали потешаться, но он держался твердо. Потом приходил каждый день, рвался играть, но в нашу компанию его все же не приняли… Еще был такой случай, уже в Ленинграде. Как-то отправились мы на «Ричарда Третьего» в БДТ, а нас не пускают. Прошел только Алеша Дьяконов, да еще Нинка Федина. Алеша все же был на год нас старше, а Нинка, хотя и моложе, выглядела сильно взрослой. Мы не знаем, что делать. Тогда Митька танком пошел на билетершу. «Я – Толстой, – сказал он, – пропустите всех»… А вот история другого рода. Когда Митька прочел «Хлеб», то просто впал в отчаяние. Специально отправился в Москву и набросился на отца с кулаками. Обливался слезами, чуть ли не бил его. «Как ты смел, – кричал он, – ты оскорбил нас всех! Для чего ты это сделал?» Отец драться не стал, а, напротив, обнял его и сказал: «Для того, чтобы ты мог учиться в консерватории».
АЛ: Вот видите сколько актеров. Но все-таки Андроникова им было не переиграть. Это такой же удивительный феномен, как Яхонтов.
ЗТ: А они и дружили с Владимиром Николаевичем. Когда в Москве после войны Андроников заболел, мы с папой навещали его в больнице. Приходим, а у него Яхонтов. Яхонтов читал стихи, а Ираклий что-то удивительное рассказывал. Он сам называл свои новеллы – «Московские сказки». Это был настоящий Андроников! Когда потом Ираклий выступал с эстрады, это было другое. Продолжалось все это часов пять. Папа немного участвовал, а я сидела совершенно немая и потрясенная…
Вскоре мы узнаем, что Яхонтов выбросился из окна. Оставил на столе записку: «Устал бороться с бюрократизмом в филармонии. Лечу в стратосферу».
АЛ: Значит, Яхонтов приходил в больницу к Андроникову прощаться. Так почему же Андроников антигерой? Пока его образ очень симпатичный.
ЗТ: Он и был симпатичный. Вскоре арестовывают пушкиниста Николая Васильевича Измайлова, а потом выпускают. Николай Васильевич знал о причинах своего ареста и что-то папе рассказал. Папа ничего нам не объяснял, но с тех пор Андроников к нам не приходил. Потом я видела его в Москве, мы всегда радостно приветствовали друг друга. На вопрос, почему он у нас не бывает, Ираклий отмалчивался.
На сороковой день после папиной смерти состоялось что-то вроде панихиды в Пушкинском доме. Народу пришло немыслимое количество. Люди не могли попасть в зал, стояли на лестнице… Мамы не было, она не любила ни такие заседания, ни Пушкинский дом. Из близких была только я. Вижу – Ираклий. Он меня обнял, мы сели рядом. Так весь вечер я и просидела в его объятьях. Лучше всех выступил директор Базанов. «Я очень любил Бориса Викторовича, – сказал он, – хотя знал о его ироническом отношении ко мне». Это директор! Значит, все-таки не дурак… Потом дали слово Эйхенбауму. У него была такая мысль: «Бориса Викторовича все боялись, хотя он не обладал никакой властью, кроме власти ума».
Ираклий пошел меня провожать. Когда мы дошли до нашего дома, я стала просить: «Ираклий, пойдемте к нам. Мама будет так рада», но он ответил: «Нет, нет. Я тороплюсь». Я стала настаивать. Тогда он говорит: «Детка, поверь мне, мама не будет рада. Я не могу к вам приходить».
Когда я рассказала это маме, она мне все объяснила. И про Измайлова, и про детскую редакцию. Подтверждение ее словам я нашла потом в книжке Никиты Заболоцкого… Еще я видела Ираклия на рихтеровских «Декабрьских вечерах». Он уже болел, приходить на концерты ему было тяжело… Даже после того разговора с мамой у меня сохранялось к нему теплое чувство.
Все мои любимые люди лежат на Лефортовском в Москве. И мой учитель по Архитектурному институту Юрий Никитич Емельянов. И Мария Вениаминовна Юдина. И мой самый-самый любимый на свете человек. Потому я легко на этом кладбище ориентируюсь.
Прихожу как-то весной. Купила охапку сирени, чтобы обойти всех. Последнюю ветку оставила Марии Вениаминовне. Ищу-ищу, но никак не найду. Тут натыкаюсь на могилу Ираклия. Я даже не знала, что он тоже здесь. Остановилась и задумалась. Как несчастен был этот человек! Я положила сирень, постояла немного и пошла. Буквально шаг сделала и увидела могилу Марии Вениаминовны. Хотела взять у Ираклия ветку, а потом оставила.
АЛ: Значит, вы его простили.
ЗТ: Конечно… Не всем дано мужество. Папе было дано. Маме дано. А если бы мне предстояли такие испытания, еще неизвестно, как бы я себя повела.
Начало
Когда-то он писал: «Музыка Стравинского ударила во все струны, загремела посудой и, как бешеная лошадь, закусив удила, выбежала на середину зала».
На протяжении фразы музыка становилась гитаристом, потом посудомойкой и, в конце концов, цирковой лошадью.
Слова в этой прозе разноцветные, не похожие друг на друга. Некоторые от нахождения в контексте приобретают иной смысл.
В облике писателя тоже не было ничего второстепенного. В этом смысле он походил и на эту фразу, и на картины обожаемых им левых художников.
Когда потом я прочел его давний рассказ, в котором действует некто Андре Шар, то подумал: вот именно! К его совершенно лысому черепу эта фамилия подходила идеально.
Имя тоже соответствовало. Человеку со столь нетривиальной внешностью лучше называться как-нибудь вроде этого.
Впрочем, Геннадий Гор – это почти Андре Шар. Назвав так своего героя, подлинного искателя нового искусства, автор сразу указывал на прототип.
Кстати, до войны Гор жил на Грибоедова. Так что ощущение связи с литературой двадцатых в первом своем варианте представляло чувство соседства.
В гостях у Гора
В конце шестидесятых мой отец подружился с Гором. Когда он приходил к нему на Ленина, 34, то часто брал меня с собой.
Надо сказать, что несмотря на младший школьный возраст, я к этому времени уже повидал кое-каких писателей. Ни на кого из них Геннадий Самойлович не был похож.
Обилие картин и книг в его квартире не мешало чувствовать себя на удивление уютно. Мы поглощали обед в непосредственной близости от картин Петрова-Водкина и Константина Панкова, но при этом совсем не ощущали неловкости.
Так же как дом был полон книг, так и разговоры за столом гостиной были переполнены разнообразными цитатами. За первым хозяин рассказывал о Бергсоне, за вторым – о Бердяеве, на третье оставался Франк.
Как ни хотелось Гору поговорить о высоком, он неизменно помнил об опасности. Едва беседа приближалась к именам запрещенным, он наклонялся к собеседнику и переходил на шепот.
И все же некоторые формулы и характеристики Геннадия Самойловича звучали оглушительно. Несмотря на усилия конспирации, не оставляло сомнений, что он ничуть не сомневается в своих выводах.
Однажды мы с удивлением услышали, что искусствовед Николай Пунин – фигура столь же значительная, как его жена, Анна Ахматова. Затем Гор сообщил, что только что обедавший вместе с нами и почти все время молчавший профессор Берковский – абсолютный гений. Последнее утверждение поразило меня больше всего: прежде мне казалось, что «гений» и «профессор» принадлежат разным рядам.
Кое-что из высказываний Гора отец записал в дневнике. Вот, например, Геннадий Самойлович устраивает своему младшему коллеге своего рода испытание.
– Как, Семен Борисович, вы относитесь к русской иконе? – спрашивает Гор, предвкушая растерянность собеседника.
– Как вы думаете, куда делась икона? – продолжает он допрос с пристрастием.
– Она перешла к Достоевскому, – победоносно сообщает Геннадий Самойлович одному ему известный ответ.
Совершенно естественно, что такой человек находился с обыденностью в напряженных отношениях. Быт если и присутствовал в его жизни, то только как нечто, что может ее осложнить.
«Вот книги надписывал, – говорил он отцу, – очень устал. Эта работа требует внимания. А читаю философию – отдыхаю».
При этом Геннадий Самойлович не только не желал быть небожителем, но настаивал на том, что ему не чужды житейские обязанности. Особенно он гордился своей способностью покупать мясо. Правда, в магазины Гор ходил только с женой, так что окончательный выбор оставался за ней.
Словом, ему не хотелось предстать перед окружающими человеком какой-то одной крайности. И в своей прозе он пытался крайности соединить: фантастика у него оправдывалась причастностью к жанру «фантастики», философские размышления мотивировались тем, что они возникали в головах высокоинтеллектуальных героев.
Все эти меры предосторожности – вроде перехода на шепот во время разговора или стремление соединить фантастику и «фантастику» – не что иное как опыт жизни. Все-таки в нескольких «проработках» его фамилия всплывала. Пусть и не среди главных лиц, но ему вполне хватило и этого.
«Я писать начинал всегда интересно, – жаловался он, – но когда возникали мысли, что это не напечатают, тут же сбивался. В результате получалась слабая вещь».
Потому-то и за письменным, и за обеденным столом Геннадий Самойлович был одновременно и смел, и опаслив. Странным образом в его текстах соединялись узнаваемые черты советской прозы и несомненные традиции искусства двадцатых годов.
К счастью, этот поистине мичуринский эксперимент оказался не таким уж чистым: и в разговоре, и за работой Геннадий Самойлович мог увлечься и на время забыть об обстоятельствах. В нескольких его рассказах гоголевская традиция присутствовала в беспримесном виде, вне связи с привычной бутафорией советских романов о космических пришельцах. Кроме того, во время войны и блокады он написал книгу стихов.
Гор и мир
Эти стихи были его тайной. Два-три неопубликованных рассказа и роман «Корова» он все же кому-то показывал, а о стихах даже не заикался. Как видно, его смущал избранный им когда-то бескомпромиссный способ высказывания.
Именно радикальность удивляет больше всего. Сложившийся тридцатипятилетний автор вдруг отбрасывает накопленный опыт и выбирает традицию Хармса и Вагинова. Речь по сути не только о стилистике, но об ином варианте судьбы.
Кажется, он ничего не боится. За исключением, конечно, жизни и смерти. Никогда ни прежде, ни после он не писал с такой поистине ошарашивающей безысходностью и отчаянием.
Он не столько рассказывает о своем страхе, сколько дает возможность высказаться ему самому. Именно так и должен говорить ужас – сбивчиво, нелогично, вступающими в самые неожиданные сочетания словами.
Гор замечательно понял или почувствовал, что для окружающего мира не подходит язык Кузмина или Ахматовой. Тут нужна иная поэтика – та, в которой слово является лишь обозначением подспудного, не выходящего на поверхность, смысла.
Эти стихи есть прямая, ничем не сдерживаемая речь подсознания. Ощутивший неожиданную свободу автор, возможно впервые, не думал ни о последствиях, ни даже о возможной реакции читателя. Безо всяких околичностей он вел разговор с миром о нем самом.
Вы немцы, не люди.
Ваш Гитлер – творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.
И в том пироге
Я с женою лежу,
На немцев с тревогой
С пироги гляжу.
Словом, Гор и – мир. И – смерть. «И мальчик с зеленым лицом как кошка». «И Гимлер дремучий с трескучей губой». Все это, такое удивительное и непонятное, ему следовало осознать.
Читая его стихи, переживаешь то же чувство, которое совсем маленьким испытал в «комнате смеха». То, что ты сам и люди вокруг представали сплющенными или раздутыми, приводило в совершенный ужас.
Впрочем, у Гора это выходило как бы ненамеренно. Если тебя окружает невероятный мир, то описывать его ты будешь самыми немыслимыми словами.
За обеденным столом Геннадий Самойлович часто возвращался к этой теме. «Реализм девятнадцатого века, – записал отец его слова, – есть проявление благополучия и успокоенности. Двадцатый век – век психологического надлома, век сверхреализма».
Эту мысль Гор по-своему выразил и во многих своих повестях. Всякий раз, говоря о том или ином художнике, он непременно ставил под сомнение право на единоличное авторство. Он писал, что у Кончаловского «предметы словно сами написали себя». О «самооткровении реальности», лишь зафиксированной на холстах Пахомова. О том, что «человеческая мысль, доверившись ему, послала его…»
Странные, конечно, метафоры для писателя горовского поколения. Как известно, в его времена более привычным было «ячество». Трудно не увидеть тут связи с личным опытом: например, стихи писались не только им самим, но и войной.
Во многом это объясняет то, что его стихотворные опыты остались без продолжения. Реальность, переболев безумием, вновь обрела черты обыденности. К тому же в мирное время у Гора опять появились обязанности главы большого семейства. В отличие от героя своей поздней повести, он был «человеком с привычками» и не собирался отказаться от них.
Есть еще одна, куда менее явная, причина. О ней Гор сказал в своих стихах через непрямой диалог с текстом особенно ценимого им писателя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.