Текст книги "Петербургские тени"
Автор книги: Александр Ласкин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Те же и Елизавета Бам
Всякий раз мы уходили от Гора с каким-то «домашним заданием». Однажды эта была хармсовская «Елизавета Бам», напечатанная на узких длинных полосках бумаги. Тогда я как-то не задумывался о том, что многочисленные пометки в тексте могут принадлежать только автору пьесы.
В другой раз мы получили альманах «Дом искусств» со статьей Евгения Замятина «Я боюсь». Этот альманах передавался с особой осторожностью: мало того, что автор был почти запрещенным, но и мысли свои он высказывал с абсолютной наглядностью.
«Писатель, который не может стать юрким, – писал Замятин, – должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве».
Теперь, читая стихи Геннадия Самойловича, я с удивлением обнаружил скрытые отсылки к этой статье. С поистине обэриутской смелостью Гор по-своему продолжил ряд, обозначенный Замятиным. Он писал о Пушкине «в солдатской шинели», о Сервантесе, идущем «в Сельсовет», об Овидии, завидующем белке и мечтающем о булке.
Горовские видения свидетельствовали о том, насколько переменилось время. Перспектива, представлявшаяся Замятину зловещей, оказалась не столь страшной: через какие-то двадцать лет после его статьи писателей ожидали куда более изощренные испытания.
Как видно, Гор это понимал, а потому возможности стать обэриутом предпочитал разговоры об обэриутстве во время хорошего обеда. Иногда Геннадий Самойлович становился не на шутку резок: особенно если хотел защитить кого-то из любимых авторов.
Кстати, и в письме мог высказаться. Ведь письмо – это тоже беседа. Вряд ли оно попадет на глаза кому-то, кроме близких родственников адресата.
Вот хотя бы письмо моему отцу, помеченное августом шестьдесят восьмого года. Начинается оно вполне добродушно: «На днях была ограблена коллекция Чудновского. Воры унесли всех Малевичей, Кандинских, Гончаровых, Ларионовых, обнаружив высокое понимание живописи… Гранин уезжает в Болгарию греть свои замыслы. Пишет большой роман. О чем? Держит в секрете», но потом тон резко меняется: «Юрию Трифонову я теперь враг. Он обругал К. Вагинова в своих американских заметках в «Ин. литературе».
И все же прозу Геннадий Самойлович писал уже по-другому. Обэриутская традиция была крайностью, а он склонялся к разного рода «гремучим смесям». Скорее всего, этим он не облегчал, но усложнял свою жизнь – в его сочинениях можно обнаружить размышления на эту тему.
В одной из поздних повестей Гор описал ученого, специалиста по каким-то сверхсложным материям, в то же время пишущего стихи. «Стихи для него, – характеризует он своего героя, – были способом разговора с самим собой». Возможно, Геннадий Самойлович имел виду себя и свою ситуацию – ведь с общепризнанной точки зрения он был автором фантастических романов, но никак не поэтом и мыслителем.
Это было особенно обидно потому, что жанр фантастики, традиционно связанный с новейшими открытиями, с попытками заглянуть в будущее, был ему по сути чужд. С техникой Гор находился в отношениях столь же непростых, как с бытом: достаточно сказать, что всякий раз, когда он становился на эскалатор метро, у него на лбу выступали капельки пота.
В этом и была настоящая сложность – куда более неразрешимая, чем все придуманные им «квадратуры круга». Как ни стремился Геннадий Самойлович соответствовать своей эпохе, он оставался человеком прошлого – времени, где нет ни метро, ни космических полетов, но живы и здравствуют Хармс, Введенский и Вагинов.
Опять Зоя Борисовна
Почему вдруг это воспоминание? Да потому, что кто-то изо всех сил пытается оказаться в кадре, зафиксировать свое присутствие, а Зоя Борисовна думает совсем о другом.
Казалось бы, ее рассказам не подходит устный статус. Все же настоящая литература. Вместе с тем она никак не привыкнет к тому, что этим историям суждена отдельная жизнь.
Как видно, так же впадал в отчаяние акын. Уж очень тесно переплелись звуки его домбры со словами сочиненных им песен.
Или, к примеру, медиум. Странно видеть, как прошедшее через тебя и говорившее твоим голосом, превращается в ровные ряды строк.
Конечно, тут имеет значение чувство собственности. Мое прошлое! Не позволю, чтобы оно попало в посторонние руки.
Еще важно ощущение своих прав. Человеку, который всю жизнь воспринимал себя как автора, трудно признать себя персонажем.
И все же, скорее всего, тут так же как с горовскими стихами и разговорами. Потому это и самое сокровенное, что оно сторонится излишней публичности.
Другое дело, что Геннадий Самойлович как-то примирял одно с другим. Даже борщ с сюрреализмом, – как шутил упомянутый Берковский, – у него в доме уживались.
Нет, Зоя Борисовна настроена категоричней. Вроде она прочитала этот текст и один, и второй раз, а все что-то колеблется.
Никакая это не вздорность, а позиция. Передавшаяся по наследству уверенность в том, что «…произведение может остаться незафиксированным» и при этом входить «в состав литературы».
Как всегда, Борис Викторович высказывался чуть отстраненно, но утверждал вещи воистину поразительные. Даже ни на что не претендующему экспромту он предрекал ту же роль, что записанным на бумаге текстам.
Для людей двадцатых-тридцатых годов эта идея едва ли не ключевая. Слишком очевидным стало то, что рассчитывать на печатный станок нет никакого смысла.
Неслучайно Ахматова назвала свою эпоху догутенберговой, а Булгаков был уверен, что «рукописи не горят» и «никогда ничего не просите. Придут и сами дадут».
Вот и Зоя Борисовна следует этим правилам. Точно знает, что все, заслуживающее внимания, непременно дойдет до адресата.
Как-то мы с ней обсуждали один спектакль. Она сказала: все хорошо, если бы не чрезмерное внимание к залу. Был бы режиссер к нему чуть равнодушней, не было бы ему цены.
Тут-то я и воскликнул: Гор. Пусть Геннадий Самойлович не решался писать как Хармс и Вагинов, но он хотя бы о них помнил.
И еще я сказал: коллекция. Квартира, конечно, не музей, но зато среди тех, кто видел этого Тышлера или Панкова, не было случайных людей.
Потом я рассказал ей о том, как мой отец лежал в больнице после операции на мозге, и я все никак не мог придумать, чем бы его порадовать.
Когда я принес в палату альбом живописи русского авангарда, он впервые за несколько недель улыбнулся. Мне даже показалось, что засмеялся.
Возможно, это была реакция бессознательного на бессознательное, но скорее всего тут имели значение уроки Гора. Некогда его старший товарищ объяснил ему, что если в уходящем веке было что-то важное, то это только двадцатые годы.
Из разговоров. Похороны Анны Андреевны
ЗТ: Анна Андреевна почти четыре месяца лежала в больнице. Выписали ее не потому, что она поправилась, а потому, что больше четырех месяцев в больнице не держат. Дальше она должна была отправиться в Домодедово, но путевка почему-то задержалась. Все это время она жила у Ардовых. Как полагается, вокруг была «ахматовка»: гости, застолья… Наконец, через две недели, дают две путевки. По-моему, они с Ниной Антоновной Ольшевской и дня не прожили в санатории. Анна Андреевна почувствовала себя плохо и сразу умерла.
Из Москвы тело сопровождали Тарковский и Надежда Яковлевна Мандельштам. В том же самолете летела Аня Каминская. Всю дорогу Тарковский держал в руках ее тросточку. Тросточка, когда-то подаренная Арсением Александровичем, неописуемой красоты. На одну треть из слоновой кости, резная, с рисунками… И Ахматова, и Тарковский любили вещи с историей. Так что, возможно, и у этой вещицы тоже есть какая-то история. Знаете, конечно, что у Тарковского был роман с Цветаевой? В принципе, у него мог быть роман с кем угодно. Удивительно красивый был человек…
Сразу после того как мы встретили самолет, гроб повезли в церковь. Поставили его в правом приделе. Настю я на похороны не взяла. Она до сих пор не может мне этого простить.
АЛ: Настю Анна Андреевна «курировала» с самого рождения…
ЗТ: Ну как же. Когда Настя должна была родиться, я Анне Андреевне сказала, что хочу назвать дочку в ее честь. Ахматова замахала руками: «Боже сохрани!». Не желая ей перечить, я назвала дочку Анастасией. Это имя начинается с ахматовской буквы «а».
После рождения Насти Анна Андреевна пришла с подарками. Принесла иконку с изображением святой Анны. И серебряную ложечку. Тоже со значением… На ней изображено перечеркнутое «а». С тех пор Настя эту ложечку очень бережет и никому не позволяет ею пользоваться.
На чем мы остановились? Да… Вечером того же дня прибыл московский поезд, в котором ехали Виталий Яковлевич Виленкин, Лев Копелев и многие другие. На следующее утро появился Михалков и прочие московские именитости. На отпевании мы с Левой и Аней Каминской стояли у гроба. У Ани было много хлопот, а потому она попросила меня подержать знаменитую синюю сумочку и тросточку Анны Андревны… Лева в этот момент готов был всех простить. Даже Пуниных.
Отпевание было потрясающее. Я стояла у гроба, а потому могла все разглядеть. Невероятные лица. Словно из всех щелей вылезли последние жители уже несуществующего Петербурга. Виктор Платонович Некрасов привез из Киева свою мать. Она ходила с трудом, и он нес ее мимо гроба на руках…
Одновременно суетились всякие писательские чиновники. Они все переживали, что мы не успеваем на панихиду. Наконец решили закрывать гроб. Поверх толпы в нашу сторону поплыла крышка. Тут вся церковь едином духом сказала: «Дайте проститься». Так в Пасху все вместе говорят: «Воистину воскресе». И тогда крышка развернулась и поплыла обратно.
Я давно думала, почему Никольский собор огромный, а колокольня при нем маленькая? Когда стали проносить гроб, мне все стало ясно. Колокольня полностью уместилась в дверном проеме. Словно ее создавали по его размерам.
Представляете: небо и – вверх взмывшая колокольня. И гроб несут на руках.
Дальше в машине направляемся в Союз писателей. Дом со всех сторон облеплен народом. Когда внесли гроб, то прямо перед нашим носом захлопнули дверь. Лева, я и Надежда Яковлевна оказались на улице. Мы с Надеждой Яковлевной стали бегать, а Лева от удовольствия потирал руки и приговаривал: «Вот и хорошо, так оно должно быть…». Тут кто-то появился, и мы попали внутрь.
В это время все речи уже кончились, и Тищенко играл свой «Реквием». Разумеется, без слов.
АЛ: Бродский говорил Соломону Волкову, что вы очень помогли с местом для захоронения Анны Андреевны.
ЗТ: Существовала опасность, что Ахматову похоронят на каком-нибудь дежурном кладбище. На Южном или Парголовском. Понятно, что Волково кладбище или, тем более, Александро-Невская лавра для нее были закрыты. Хотя, будь ее воля, она предпочла бы Литераторские мостки. Сколько раз я слышала: «Мое место рядом с Блоком». Стали думать, где. Кто-то предложил Павловск. Отказ.
Больше всех волновался Иосиф. Буквально не находил места: «Что делать… что делать…». Тогда я сказала: «Знаешь, пойдем к Фомину». Игорь Иванович Фомин – заместитель главного архитектора города, впоследствии – народный архитектор СССР… Мне и многим другим коллегам Фомин говорил: «Если у вас какое-то срочное дело, то вы всегда меня застанете без четверти девять. У меня есть пятнадцать минут для любого разговора».
Мы с Иосифом в половине девятого уже сидели у его кабинета. Вскоре Фомин нас принял. Тут же включился. Сразу отмел предложенные нами варианты. Сказал, что советует Комарово. Место для могилы Анны Андреевны Фомин определил сразу. Нарисовал маленькую схему: въезд, главные ворота, дорожки… А вот тут, указал он, площадь и ее могила. Со временем это место должно было стать центром кладбища.
Я стала говорить, что Анна Андреевна Комарово недолюбливала за то, что это чужая земля. И кладбище не любила потому, что оно не финское, а эмигрантское, русское. Тогда даже в голову не могло прийти, что в Комарово могут быть литераторские мостки… Одним из первых вслед за Анной Андреевной хоронили Виктора Максимовича Жирмунского. Это его пожелание. Он говорил, что там он будет беседовать с Ахматовой.
Итог нашей беседе Фомин подвел такой: «Зоя, я беру с вас слово, что этим займетесь вы». Я сделала проект. Из-за Левы Гумилева его не осуществили. Он настаивал, чтобы на могиле стояла часовня. Лева не отличался особым вкусом. Все-таки столько лет он прожил в условиях, когда вопрос вкуса для него просто не существовал… По этому поводу мы с ним рассорились. Ушел он разгневанным. Назвал меня чуть ли не предателем.
Похоронили Анну Андреевну на главной аллее. За тем, как рыли могилу, следил Иосиф. Я его просила сделать в точности так, как сказал Фомин… Нынешний памятник принадлежит провинциальному скульптору Севе Смирнову. Это выбор Пуниных, а Лева с ним согласился. Надгробие почему-то переместилось вправо, к самой ограде кладбища. Так что Ахматова лежит не совсем там, где теперь стоит крест. Одно время на кресте сидел металлический голубь, а потом его украл… слякотный такой человек, но поклонник Анны Андреевны.
Его философия
Почему я не всегда называю фамилии? Тут много причин. Одна из них та, что со временем кое-кто стал типическим персонажем.
Словом, опять же: человек – и памятник. Вроде как живой стоит перед глазами, а его уже коснулся «звездный мороз вечности».
Причем необязательно речь о таких как Критик или Актриса. Чаще тенденция воплощалась их противоположностями.
В одном питерском учебном заведении трудился Философ. Сам себя называл специалистом по контрпропаганде.
Как видно, имелось в виду то, что на любые вопросы у него всегда был ответ. Кто-то замешкается и смутится, а он обязательно выкрутится.
Однажды после лекции студент спросил:
– А вы читали Бердяева?
Вопрос, конечно, «в поддых». Тем более, что из последней туристской поездки Философ именно Бердяева привез.
Так вот мастер контрпропаганды не только сориентировался, но так ответил, что студент надолго примолк.
– Достаточно того, что я внимательно читал Маркса.
Вот почему, когда ход какого-нибудь институтского собрания приближался к итогам, ректор начинал искать глазами Философа, и громко объявлял:
– А сейчас задачи нынешнего этапа объяснит…
Оттого Философу оказывалось такое доверие, что ошибки не могло быть. Представитель ректора говорил ровно то, что мог бы произнести он сам.
– Некоторые наши молодые преподаватели, – сказал Философ на одном таком сборище, – носят одежду с эмблемами враждебных государств.
Получалось, что преподаватели уже не совсем наши. Притом они не только не скрывают своей отдельности, но даже ее демонстрируют.
В голове сразу мелькнуло: это я! У меня на ногах были кроссовки с крохотными могендовидами.
Еще я подумал: да как же они смогли разглядеть! Неужто у них есть осведомители среди тараканов и муравьев?
И еще я вспомнил, что ректор – полуеврей. Вернее, тайный полуеврей. Правда, однажды он сам признался в принадлежности к этому племени.
Наш заведующий кафедрой как-то пришел к нему по поводу моего зачисления в штат. Знал, что разговор будет нелегкий, но тут вообще заклинило.
– Надоели мне эти евреи, – решительно сказал ректор.
Прямо не знаешь, как реагировать. Тем более, что лишь в пределах досягаемости находятся ровно полтора еврея.
Впрочем, ректор не стал настаивать. Когда непременная улыбка окончательно сошла с лица собеседника, он его успокоил:
– Ну мы же с тобой тоже евреи…
Такая удивительная легкость. Только что был гонителем евреев, и вот уже сам еврей. Что, как вы догадались, совсем не отменяет первого варианта.
Философ и смерть
К сионизму мои кроссовки не имели отношения. Просто в испанском городе, где их делали, обувная промышленность в Средние века принадлежала евреям.
Скорее всего, евреи давно отошли от дел, а эмблема сохранилась. Так что не только я, но и эта фабрика ничего такого не имели в виду.
А вот сам Философ с религией был связан тесно. Причем не с православной или мусульманской, а как раз с иудейской.
Дело в том, что его отец был верующий человек. В завещании он написал о том, что просит похоронить его по обряду.
Представляете эту квадратуру круга? Казалось бы, ситуация совершенно безнадежная, но он и из нее нашел выход.
Во время церемонии были только раввин и он сам. Благо жена и сын в это время находились в отпуске.
Даже в письме он им об этом не написал. Понимал, что если они узнают о смерти свекра и дедушки, то сразу примчатся.
Ужасно жалко Философа. Как он пережил этот день? Как шел в синагогу? Как весь вечер провел один в огромной квартире?
Еще представляешь, как его близкие возвращаются из Прибалтики. Такие загорелые и радостные. С полным чемоданом подарков для всех домочадцев.
К чему этот рассказ? А к тому, что как-то Зоя Борисовна сказала, что самым неприязненным определением в словаре ее матери было слово «советский».
Когда Ирина Николаевна о ком-то говорила так, то это значило, что этому человеку уже никогда не подняться.
Из разговоров. Еще раз об утратах
АЛ: Мы уже говорили об уходах. О том, как вы впервые узнали, что жизнь конечна, а утраты всегда несправедливы. А когда вам стала ясна правота вот этих слов Мандельштама? «Смерть художника, – писал он, – не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено».
ЗТ: Тогда вспомним о смерти Лозинских. Это пятьдесят третий год. Михаил Леонидович и Татьяна Борисовна умерли в один день. Родителей на похоронах не было, они в студенческие каникулы уехали в Закарпатье.
АЛ: Это было самоубийство?
ЗТ: Нет, чудо… Михаил Леонидович был совсем плох и ему уже ставили кислородную палатку. Татьяна Борисовна спала в кресле около кровати. Вдруг он очнулся и сказал: «Танюша, я хорошо себя чувствую… Умоляю тебя, поспи». Врач попросил медсестру сделать ей укол, но обязательно через два часа разбудить.
В эти два часа Лозинский умер, и ее решили не трогать. Пусть хоть немного наберется сил. Татьяна Борисовна во сне умерла.
АЛ: Значит, они оба не знали о смерти друг друга.
ЗТ: Сначала не хотели их двоих хоронить, говорили, что это самоубийство, но дети настояли. В Союзе писателей рядом стояли два гроба. Я так плакала…
Михаил Леонидович – один из самых любимых мною людей. Щедрости необычайной… Однажды при нем рассказывают о том, что какая-то больная девушка отказалась от путевки в санаторий из-за того, что у нее нет денег. Потом узнаем: девушка в санаторий проехала, Лозинский заплатил. Он никогда ее даже не видел. Татьяна Борисовна тоже была удивительная. Как-то ей удалось сохранить веру в юношеские идеалы. Чернышевского и Добролюбова она обожала так же, как когда-то в гимназии…
А это уже моя личная история. Родители очень возражали против моего замужества. Плохо к этому относились и говорили всякое. Ты делаешь глупость… ты не любишь его… ты любишь его обожание и зависть подруг. Мама была права, конечно, но кто же слушает маму… Гриша, мой избранник, был очень красивый, стройный. Похож был на Кадочникова – только в более мужественном варианте. Собственно свадьбы у нас не было. Я просто ушла в другой дом, в коммунальную квартиру. От папы и мамы не получила поздравлений, зато когда после загса мы вошли в комнату мужа, там стояла огромная корзина цветов с письмом от Михаила Леонидовича…
АЛ: Вы говорили, что в детстве, живя рядом с храмами, поняли, что похороны – тоже зрелище. Чьи похороны в этом смысле помнятся больше?
ЗТ: Красиво хоронили Рихтера. И он сам в гробу был необычайно красив… Гроб стоял в нижнем зале музея Пушкина. Рядом – рояль, на котором он играл на Декабрьских вечерах. Во время всей церемонии к роялю никто не подходил. На пленке звучала музыка только в его исполнении. Букеты клали не к гробу, а на пол. Поэтому вскоре возник ковер из цветов… Рядом с гробом сидела одна Нина Львовна, все остальные стояли на некотором отдалении… Вдруг появились два японца. Такие худенькие, в совершенно одинаковых серебристо-черных костюмчиках. В руках держат по большому горшку или сосуду с невероятным количеством белых и чайных роз. Может, по пятьсот в каждом. Эти букеты они поставили у гроба и долго-долго стояли в склоненной позе. Как неживые. Потом поклонились и ушли… Тут я увидела высокую женщину и сразу ее узнала.
Празднуем 125 лет со дня рождения Б.В. Томашевского у Зои Борисовны в Пушкине.
Сначала надо кое-то объяснить. На выставке Рихтера «Музыкант и его встречи в искусстве», которую мы уже вспоминали, был портрет Фонвизина. Такая женщина-вамп. Одета под стать внешности – очень эксцентрично. В подписи Слава рассказывал, что к нему часто приходили письма от одной поклонницы. Называла она себя странно: Имаст.
АЛ: Имаст – это фамилия?
ЗТ: Это ее выдумка. Фамилии не знает никто. Письма были очень любопытные, но познакомиться с Рихтером она почему-то не пожелала… Потом прислала в подарок свой портрет. Фонвизин!!! Слава так и написал, с тремя восклицательными знаками… В этом сюжете все важно. И то, что она писала такие интересные письма, и то, что не захотела встречи, и то, что ее нарисовал один из любимых Рихтером художников.
Так вот, когда я ее увидела, то сразу поняла: Имаст. Ошибиться я не могла. Ведь фонвизинский портрет я знаю наизусть, а она пришла одетой точно так, как нарисовал художник. В руках Имаст держала букетики любимых Славиных цветов. Такой горошек. Она очень смело прошла прямо к гробу, положила цветы, долго стояла, а потом удалилась…
Тут появляются премьер Черномырдин и почему-то депутат Бабурин. Буквально выскакивают откуда-то, как чертики. Прямо на гроб. Страшно растерялись, не знали, куда двигаться дальше. Стали глазами искать кого-то, кто им объяснит. И тогда Черномырдин решительно подошел к Нине Львовне, задал ей какой-то вопрос, но она замотала головой. Видимо, спросил, не нужно ли толкнуть речь? Поцеловал ей ручки и все что-то говорил, говорил… Потом они с Бабуриным как растворились. Нина Львовна подозвала меня и спросила: «Зоинька, вы не знаете, кто это?»
АЛ: Неужели у Рихтеров не было телевизора?
ЗТ: Был, конечно, но они смотрели только то, что их интересовало. К тому же они очень много ездили… Вы знаете, что Черномырдин оказался в Нью-Йорке в дни похорон Бродского? Даже отправился на его похороны, но спутал адрес и не попал.
АЛ: Все это очень грустно, но роль Черномырдина забавная. И даже узнаваемая. Не зря же Виктор Степанович однажды сказал: «Хотелось как лучше, а получилось как всегда».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.