Текст книги "Петербургские тени"
Автор книги: Александр Ласкин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Разговор о стихах
Как-то мы с ней беседовали о самом знаменитом мандельштамовском стихотворении.
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазищи
И сияют его голенища.
Как, к примеру, понимать «хватит на полразговорца»? Значит, на целое не приходится рассчитывать. И половины может не быть.
Чувство такое, что воздух кончился. Поэтому не различить голоса стоящих рядом и земля уходит из под ног.
И вообще – не ощущения, а какие-то обрывки: не чуя… не слышны… припомнят… Зато кремлевский горец виден отчетливо, как на парадном портрете.
Оттого и сказано про голенища. Уверенный такой блеск. Сразу понятно, что генералиссимус твердо стоит на ногах.
Мандельштам сравнивает «наши речи» и его «слова». У нас-то они шаткие и расплывчатые, а у Сталина безусловные и неколебимые.
В этих стихах удивительна конкретность. Шагов именно десять. Разговорца половина. Не просто сапоги, а уже упомянутые голенища.
Такая квадратура круга. С одной стороны, безмерность и зыбкость, а с другой – абсолютная точность.
Какое отношение это имеет к литературе? Конечно, всякая тирания имеет отношение к литературе, но у поэта на этот счет есть добавление.
Не думал ли Мандельштам о том, что все уже круг авторов и читателей. Что еще немного – и поэзия превратится в диалог двух-трех человек.
Так что «наши речи» могут быть поняты буквально. Вот, к примеру, на улице он встретил коллегу и захотел почитать ему стихи.
Они остановились, словно для того, чтобы обсудить погоду, а на самом деле разговаривают о главном.
Может, Мандельштам читает эти крамольные строки? По крайней мере, лицо собеседника говорит о том, что произошло нечто непоправимое…
Помимо современников-собеседников есть еще собеседники в прошлом. Ведь произведения такого масштаба всегда стоят на прочном фундаменте.
Уж не Блока ли тут надо вспомнить? А также ветер, снег, плакат «Вся власть Учредительному собранию» и двенадцать вооруженных людей.
Там ведь тоже никто никого не слышит. Можно сказать, не чует страны, и, ведомый неясной силой, слепо идет через снег.
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга, ой, вьюга,
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага.
«Четыре» стоят «десяти» и «полразговорца». С той лишь поправкой, что расстояние чуть увеличилось, а слов практически не осталось.
Рука Москвы
Кремлевского горца Зоя Борисовна видела с того же расстояния, с которого его описал Мандельштам. Если поэт разглядел голенище, то ей бросилась в глаза рука.
На параде Победы студенты Архитектурного шли рядом с трибуной. Она изумилась, что Сталин конопатый и у него узкий лоб.
Еще больше ее поразило то, что вождь все время поворачивается, но его рука остается на месте.
Нет, конечно, объяснение тут несложное, но для того, чтобы с ним примириться, следует слишком многое пересмотреть.
Шагая в колонне вместе с однокурсниками, для этих мыслей нет времени. Тут и двух-трех десятилетий может не хватить.
Начнем с того, что Сталину трудно долго держать на весу руку, а стоять ему нужно не один час.
Вот какой-нибудь умелец и предложил: давайте поможем нашему лучшему другу перетерпеть его встречу с народом.
Пошли даже на то, чтобы на время поступиться принципом социалистического реализма. Все же часть тела еще никогда не получала такой самостоятельности.
Воображаете эти хлопоты? Сперва ее втайне приносят и укрепляют, а потом она вырастает вместе с фигурами на трибуне.
Все бы удалось наилучшим образом, если бы Сталин время от времени не отвлекался. Начнет разговаривать со своим соседом – и сразу виден механизм.
Уже и неясно, от чьего имени рука приветствует население. Уж не забыла ли она о своем хозяине, подобно Носу или Тени?
Впрочем, не станем в этот сюжет вовлекать Гоголя и Шварца. Достаточно того, что у нас есть Мандельштам.
Кукла Сталин
Не висит ли мир на ниточках? Не управляет ли им кукловод? Эти ее мысли можно было бы назвать фантазией, если бы они не пересекались со стихами Мандельштама.
Когда мы повнимательней вглядимся в текст поэта, то перед нами предстанет крохотная сцена и труппа деревянных актеров.
Стук-перестук… Рука вправо, влево, вперед… Дробный ритм движений маленьких искусственных человечков.
Первое лицо, конечно, великий и ужасный Карабас.
И опять же стук-перестук… Шарниры скрипят, пружинка поднимает веки, горят стеклянные глаза.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в бровь, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз
Что ни казнь у него, то малина
И широкая грудь осетина.
Что за удивительные глаголы! Свистит, мяучит, хнычет… Конечно, все это под силу только куклам.
Кстати, рука тут тоже существует сама по себе. Ведь бабачить и тычить – значит настойчиво действовать одной рукой.
Скорее всего, сухорукость вождя подсказала поэту мысль о деревянной пластике. А уж от этой пластики один шаг до спектакля о Карабасе-Барабасе.
Как известно, тексты Мандельштама не существуют поодиночке. Чтобы представить всю картину, нужно поставить их в некий ряд.
Предположим, сначала – «Мы живем, под собою не чуя страны…», потом – «Внутри горы безмолвствует кумир…» и, наконец, «На Красной площади земля всего круглей…».
Так мы узнаем, что Сталин не сразу превратился в куклу, а начинал свою жизнь как вполне обычный человек.
Когда он мальчик был, и с ним играл павлин,
Его индийской радугой кормили,
Давали молока из розоватых глин
И не жалели кошенили.
Вот бы ему остаться в нарисованной поэтом прекрасной картинке, но он поступил вопреки божьему замыслу.
Разумеется, многое приобретя, он что-то потерял. Именно после этой перемены в его пластике появилась скованность.
Прежде его движения были плавными, не способными смутить даже капризную птицу, а теперь стали механическими, как бы разделенными на фазы: «кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз».
Да и он сам будто распался на ракурсы. Пальцы-глаза-голенища-широкая грудь. Мы словно одновременно видим целое и его составляющие.
Для поэта существенно, что кукла – это сложение частей. Странно уравненные грудь и голенище так важны в этой сумме, что им отдано по строке.
Известно, что между персонажем и пространством спектакля есть таинственная связь.
Следовательно, Москва – это декорация. Этот город может быть только таким, каковы его главные герои.
Причем, повторим, не только жизнь тут меняется, но и среда. Не исключены даже новые географические открытия.
На Красной площади земля всего круглей,
И скат ее нечаянно раздольный,
Откидываясь вниз до рисовых полей…
Отчего круглей? Да потому, что кремлевский горец. До тех пор, пока он у власти, низменность будет казаться горой.
Из разговоров. Мария Вениаминовна и Борис Леонидович
ЗТ: Из тех, с кем я познакомилась во время войны, чаще всего вспоминается Мария Вениаминовна Юдина. С чего начать этот рассказ? Может, с того, что когда-то был у Марии Вениаминовны жених, музыкант и спортсмен-альпинист. Хорошего русского происхождения, по фамилии Салтыков. В тридцать шестом году, во время очередного похода в горы, он погиб. Мать этого Салтыкова, Елену Николаевну, Юдина считала свекровью. Всю жизнь они прожили вдвоем в комнате в коммуналке, в Сытинском тупике. Мария Вениаминовна носилась с ней как с писаной торбой… На Лефортовском кладбище они все в одной могиле. И Салтыков, и его мать, и Юдина. Большой такой памятник, виден издалека.
Рояль в комнату не помещался, только пианино. А тут еще свекровь. Елена Николаевна была в возрасте и нуждалась в покое. То ей хотелось спать, то слушать радио. Юдина вечно искала место, где можно спокойно поиграть. Спасала память. Достаточно было один раз сыграть с листа – и она все помнила.
Мария Вениаминовна была ужасно смешная. Носила шинель, на голове розовый газовый шарфик. На теплые носки – самые обыкновенные детские сандалии с дырочками. Это зимой. На выступления надевалось что-то вроде черного чехла. Вернее, чехлов было два. Один с белыми шелковыми вставками-полосами, а другой совершенно черный. Вообще-то тогда никто не мог похвастаться одеждой. У нас на четырех студенток были одни туфли. Если кто-то отправлялся на свидание, остальные сидели дома…
Юдина ходила ссутулившись и со стороны смотрелась этакой кучей. Как говорил Рихтер, словно под сильным дождем… Зато, когда она садилась за рояль, все становилось неважно. Перед вами было прекрасное умное лицо… Прежде чем опустить руки на клавиши, Мария Вениаминовна осеняла себя крестным знаменем. Плевала она на всех.
Еще она читала стихи. Пастернака. Заболоцкого. Ей, конечно, запрещали, но она все равно читала. Делала это, кстати, не очень хорошо из-за того, что у нее было неважно с зубами. В другом случае это было бы существенно, а тут не имело значения.
Мария Вениаминовна не любила людей, которым хорошо, а вот те, кто нуждается в опеке, сразу вызывали ее симпатию. Когда на Шостаковича начались гонения, она обожала его до полусмерти. А только его дела поправились, она его едва ли не игнорировала. Музыку Дмитрия Дмитриевича играла, но он сам стал ей неинтересен.
Зоя Борисовна Томашевская в кабинете отца на канале Грибоедова, 9. Декабрь 2005 года.
Вот какую историю я слышала от Рихтера. Однажды Юдина исполняла Баха, а после концерта к ней заходит Нейгауз. Спрашивает, почему сегодня она играла так быстро и громко. Юдина ему отвечает: «Война!» В этом она вся. Ее темперамент, бесстрашие…
В Ленинграде у нее был роман с историком Люблинским, работавшим в Публичной библиотеке. Папа называл его Возлюблинским. Чуть не каждый месяц Мария Вениаминовна бывала в блокадном городе и играла концерты. Делала она это, в основном, ради того, чтобы повидать друга… Эти поездки были важны и для нас. Мы могли помочь Ахматовой, которая из Ташкента писала отчаянные письма с просьбой хоть что-то узнать о Гаршине…
Всякий раз Мария Вениаминовна везла письмо от Анны Андреевны. И собранную нами, по мере возможностей, посылку. Какой-нибудь кусочек сыра или баночку меда. Все это Юдина передавала Гаршину, а вернувшись в Москву, во всех подробностях рассказывала о встречах…
Когда Мария Вениаминовна решала устроить званый вечер у себя дома, то одна из главных ролей в организации принадлежала мне. В эти дни у меня появлялась возможность на деле продемонстрировать ей свою преданность.
С телефонами тогда было сложно. В институт на мое имя приходила телеграмма с просьбой зайти в консерваторию. Я, разумеется, сразу являлась. «Сейчас будем добывать деньги», – говорила Юдина, и мы шли искать завхоза.
Задача заключалась в том, чтобы получить ордер на калоши. По ордеру калоши стоили пять рублей, а на рынке чуть не тысячу. Завхоз сопротивлялся как мог. «Я тебе, профессор, – сердился он, – уже давал».
Завхоз демонстративно удалялся, но Юдина уверенно шла за ним, а я плелась сзади. В конце концов ордер оказывался у нее в руках. Тут, нисколько не смутившись присутствием благодетеля, Мария Вениаминовна обращалась ко мне: «Зоечка, вот вам пять рублей на калоши, продайте на рынке, купите то-то и то-то, а затем отправьте Борису Леонидовичу телеграмму».
Все это выполнялось в точности. Покупались водочка-селедочка, картошка, то-се, посылалась телеграмма, и в назначенный день я отправлялась в Сытинский тупик. Затем начинали собираться гости. Борис Леонидович всегда. Часто Алпатовы. Асмусы. Один раз помню Журавлева.
Беседовали по большей части о музыке. Разговоры такие небесные, философские. Потом Пастернак читал:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены.
И от болей и эпидемий
И смерти освобождены.
Это были восхитительные вечера. Шла я домой счастливая. Иду и пытаюсь слово за словом восстановить услышанные стихи. У меня хранится «Рождественская звезда», записанная мной без единой неточности. И «Гамлет» с одной ошибкой.
АЛ: Спасибо калошам!
ЗТ: Рукопись «Доктора Живаго» мне давала Юдина. Во время войны уже были созданы «Елка у Свентицких» и почти все стихи… В книжке Мончика Волкова «Шостакович и Сталин» я нашла одну ошибку. Даже хотела ему об этом написать. Он утверждает, что Ивинская – прообраз Лары.
АЛ: Ну, это вроде как известно.
ЗТ: Кому?
АЛ: Об этом она сама рассказывает.
ЗТ: Ах, сама… Ну она там еще кое-что говорит. Например, помещает в книге стихотворение Цветаевой, переписанное рукой Пастернака. И пишет, что это стихотворение Пастернака, посвященное ей… Я «Доктора» читала, когда Ивинской и близко не было. Это ведь очень поздняя история.
АЛ: Но «Доктор» действительно завершался при Ивинской.
ЗТ: Но начат задолго до войны. И с самого начала там существовала Лара, и вообще вся эта ситуация. А Ивинская появилась ого-го через какое время…
АЛ: Какое впечатление тогда производил «Живаго»?
ЗТ: Огромное. Кстати, если уж мы заговорили о «Живаго», то надо сказать о некоторых обстоятельствах. «Доктор» был задуман в момент разрыва с первой женой и увлечения Зинаидой Нейгауз. Этот союз был не только личным счастьем, но и трагедией дружбы. Борис Леонидович очень трогательно относился к Генриху Нейгаузу. По этому поводу существует их душераздирающая переписка… Так вроде быть не должно, но, если знаешь обоих, все сразу понимаешь… Потом у Нейгауза было еще две жены. Сначала Милица Сергеевна. У них родилась дочка. Жили они в коммуналке. Затем его женой стала Сильвия Федоровна. Очень красивая, чудная скрипачка. Родилась в Швейцарии, потом переехала в Германию. Бежала в Советский Союз. Даже когда она вышла замуж за Нейгауза, очень плохо говорила по-русски. Однажды нежно так говорит папе: «Борис Викторович, ну чего вы стоите». Генрих Густавович в таких случаях хватался за голову и, явно вспомнив Достоевского, кричал: «Катерина Ивановна, вон!»
АЛ: Роман с Ивинской не менее драматический, чем брак с Зинаидой Николаевной. К тому же, осложненный двумя ее арестами…
ЗТ: Ивинскую я не знала, но видела. Она была не только красивая, но в ней чувствовалась загадка. Это как раз то, что больше всего ценил Пастернак. Борис Леонидович ее сильно любил, тут уж ничего не поделаешь. Это признают все… На обеих его женщинах последних лет есть вина. В «нобелевские дни» они не дали ему в полной мере остаться собой.
АЛ: Но он ничего унизительного для себя не сделал.
ЗТ: Ему следовало оставаться совершенно индифферентным. Он сам так считал, но не выдержал натиска с разных сторон. Зинаида Николаевна требовала, чтобы он каялся. Ивинская – чтобы он писал письма.
АЛ: Существует упорная точка зрения, что Пастернак – «дачник», одиночка, человек ни в чем никогда не участвовавший… «Юродивый», как якобы сказал о нем Сталин…
ЗТ: При всем том Борис Леонидович был человеком очень общительным и хлебосольным, обожавшим застолья и непременно праздновавшим дни рождения. В этом смысле был очень удобен для тех, кто стремился оказаться рядом с ним. Что касается дней рождения, то тут был особый смысл. Ведь это еще день смерти Пушкина! Разумеется, после того как разразилась история с «Живаго», круг сразу сузился. Даже Вознесенский, самый близкий ему молодой поэт, исчез из дома. Борис Леонидович никак не мог этого взять в толк. Спрашивал: «Андрюша в космос, что ли, улетел?»
АЛ: У Василия Аксенова есть роман «Скажи изюм». Это фантазия на тему истории с альманахом «Метрополь». В этом романе есть такой Андрей Древесный. Вознесенский, другим словом. Когда затея героев терпит крах, то Древесный становится космонавтом. Так что метафору Пастернака Аксенов развернул.
ЗТ: Потом Вознесенскому пришлось многое досочинить, чтобы хоть как-то свести концы с концами. В повести «Мне четырнадцать лет…» он говорит, что Пастернак никогда не составлял ему протекции. Насчет Пастернака не скажу, но существовал такой Петр Иванович Чагин, так тот точно Вознесенскому ворожил. Был он сначала партработником, потом директорствовал в Гослитиздате и «Художественной литературе», многие называли его «Выручайгиным». Он обожал Пастернака, старался делать для него все возможное. Вот и Вознесенскому кое-что перепало.
Как-то Ахматова рассказывала о своем визите к Пастернаку. Праздновался очередной день рождения. Борис Леонидович попросил ее сесть рядом с двумя молодыми поэтами. «Простите, – сказал он, – такую вольность. Это будущее русской поэзии». Анна Андреевна ответила, что польщена. По обе стороны от нее оказались Вознесенский и Евтушенко. Они оба были от этого в таком восторге, что упились вусмерть. Ахматова, кстати говоря, пьяных не любила. Даже пьяного Левы немного побаивалась. Она страшно заволновалась и остаток вечера воспринимала смутно. Все ждала момента, когда они захотят ее провожать. И действительно, как только все начали собираться, поэты бросились подавать пальто. Втроем они перешагнули порог пастернаковской квартиры. «Но в это время, – завершала рассказ Анна Андреевна, – чья-то рука бросила их на площадку. И они остались там лежать до Страшного суда».
Анне Андреевне очень нравился этот сюжет. В разных вариантах я его слышала много раз… Недавно читаю воспоминания Вознесенского. Уму непостижимо, что он там пишет. Но самое главное, это история о вечере у Пастернака. Оказывается, Борис Леонидович попросил его проводить Ахматову, но он уступил эту честь Рихтеру. Вот так.
АЛ: Вы ездили хоронить Пастернака?
З Т: Нет, только мама. У меня сохранилась сделанная ею фотография. Вокзал, объявление, похороны тогда-то и там-то. Ее встретили Рихтеры и они дальше отправились вместе. Она рассказывала, как они ехали по шоссе, а им навстречу шли машины писателей, покидавших Переделкино…
Открытый гроб не позволили поставить на катафалк и до самого кладбища несли на руках. Все было так, как описано им в стихотворении «Август». Около могилы все время читали стихи.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом…
Опять двойка
Если мы с вами доживем до ее возраста, то, скорее всего, у нас тоже появятся такие ощущения.
Как это у Чехова? «Холодно… холодно… холодно. Пусто… Пусто… Пусто…»
Умерли если не все, то почти все. Разговаривать, конечно, есть с кем, но настоящих собеседников нет.
Я ведь тоже не собеседник, а, так сказать, участник ее монологов. Человек, по мере сил направляющий ее воспоминания.
Поэтому Томашевская не забывает напомнить о дистанции. Мол, одно дело я, а другое она. Чтобы иметь право рассуждать о прошлом, надо знать о нем не из книг.
Иногда Зоя Борисовна прямо спрашивает: «А вы сами разговаривали с Рихтером?» Или: «А вы встречались с Шостаковичем?»
Нет, конечно. Как-то стоял за Рихтером в очереди в комаровском магазине, но до знакомства дело не дошло.
Все это она говорит очень серьезно. Предупреждает, что дело это ответственное и фамильярность тут недопустима.
Подчас нет никакого панибратства, а Зоя Борисовна все равно недовольна. Как-то прямо поперек страницы написала: «Полная чушь».
Вот я и вернулся в школьные годы. Когда учительница говорила что-то подобное, ее мнение подкрепляла двойка ростом с хороший белый гриб.
В данном случае речь шла об истории, которую Томашевская слышала от Рихтера. Моя дерзость заключалась в том, что ее рассказ я по-своему трактовал.
Сперва поговорим об обстоятельствах. По этому поводу у нас с ней вроде бы не было разногласий.
Новеллист Рихтер
С острова Сицилия Рихтер приехал потрясенным. Каждому, кто интересовался, что же там такого особенного, он выкладывал этот сюжет.
Рассказывать Святослав Теофилович умел гениально. Как и для Зои Борисовны, окружающая жизнь для него складывалась в новеллы.
Новелла – своего рода формула. В какой-то момент второстепенное становится неважным и остается самое главное.
Начинал Рихтер с того, что Луиджи Пиранделло перед смертью отдал несколько важных распоряжений. Среди прочего надиктовал финал неоконченной драмы «Горные великаны».
Не диалоги, конечно, а сюжет. Превратить эти страницы в последний акт должен был его сын Стефано.
Как ни хотел отец осуществиться в сыне, от него мало что зависело. Несмотря не все старания, половинки пьесы никак не срастались.
Опять Стефано слышал: ну какой это Пиранделло! То есть Пиранделло, конечно, но не этот, а другой.
Впрочем, пьесу поставили именно с таким финалом. Словно нарочно для того, чтобы зритель плевался и поминал наследника всуе.
Смерть автора и героев
Потом за дело взялся один смельчак. Он отбросил написанное сыном и ограничился теми страницами, которые принадлежат отцу.
Выглядело это так. Когда события приближались к тому месту, где остановился драматург, свет резко выключался.
Зоя Борисовна утверждает, что главным для Рихтера было превращение героев в призраков. Так сказать, окончательное обнаружение идеи спектакля.
Вообще-то и по ходу действия персонажи казались тенями, а тут в них превращались буквально. Чуть ли не просвечивались рассеянным светом из глубины подмостков.
Разве я спорю, дорогая Зоя Борисовна? Вообще считаю непродуктивным препирательство эха с первоисточником.
И все же хочу поразмышлять. Странно, согласитесь, что свет уходил на середине фразы. В ту секунду, когда, по словам Рихтера, ручка выпадала из рук драматурга.
Может, финал говорил о болезни Пиранделло? О том, что когда ему стало совсем худо, в его пьесе тоже замерла жизнь.
Такой приступ автора с потерей речи у героев. Персонажи уже не обменивались репликами, а лишь вяло передвигались.
При этом голос на фонограмме звучал бодро. Он читал тот двухстраничный текст, который Пиранделло надиктовал сыну.
Так бывает – сознание выхватывает фрагменты, а мысль больного работает ясно. Словно он ощущает необходимость что-то важное договорить.
Договорил – и все прожекторы опять выключились. Кажется, это была та окончательная темнота, из которой свет уже не родится.
Настоящий спектакль трактует не только пьесу, но автора целиком. Не обходя при этом самые закрытые для посторонних зоны.
Не рассказывала ли постановка еще и о последних днях драматурга? О том, что не только публика переживет утрату, но персонажи испытают чувство сиротства?
Об этом Пиранделло говорил в пьесе «Шесть персонажей в поисках автора». Уж он-то знал, что между героями и их создателем есть обратная связь.
Потом свет на сцене зажигался опять. Этот свет имел отношение не к жизни и смерти, а только к театру. К битком набитому залу, который шумно благодарил артистов и режиссера.
Под финал этого рассказа хочется процитировать уже упомянутого здесь Лотмана. Как-то на лекции он удивил всех сообщением, что искусственный мозг изобретен.
Как изобретен? – заволновались студенты, – но Юрий Михайлович сразу им объяснил, что речь о художественном тексте, который существует во времени и никогда не может быть исчерпан.
Отчего бы не представить, что истории тоже переживают не одну, а несколько жизней? Сперва они существуют вместе со своим рассказчиком, а потом пускаются в самостоятельный путь.
Возможно, это и есть залог долголетия сюжета о Пиранделло. Главное прочтение, конечно, принадлежит Рихтеру, но и последующие также не исключены.
Из разговоров. Михаил Михайлович
ЗТ: Сталин любил ударить, а потом посмотреть, что будет дальше. В этом отношении он был терпелив. Не то чтобы сразу к ногтю… Реакция на его решения была разная. От полного одобрения до совершеннейшего отчаяния. Когда началось «дело врачей», одна моя подруга жила в Харькове. Ее родители, врачи, повесились в ее присутствии.
После постановления о Зощенко и Ахматовой кое-кто говорил: наконец-то! сколько можно! Вроде как сегодня, после всей этой монетизации, радуются: «Ну вот, можно сесть в автобусе, старичье отвалилось». Для папы и мамы тут не было вопроса. К постановлению они относились так же, как мы к этому относимся сейчас.
Анна Андреевна о постановлении узнала не сразу. Она газет не выписывала. Когда ее кто-то спросил, как она себя чувствует, то тут все стало ясно. Писателей, конечно, в эти дни было слышно меньше всего. В основном они отворачивались и прятались. Как-то Ахматова возвращается от нас домой, а я ее провожаю. Лифта у нас еще не было, и с нашего этажа вижу, что вверх поднимаются поэты Браун и Комиссарова. Ахматова тоже их видит и специально повышает голос. Спускаемся на первый этаж, но там никого нет. Анна Андреевна произносит громко: «Они вошли в стену»…
Случались, правда, и другие встречи. Ахматова приходит к нам, и прямо с порога сообщает, что видела Зощенко: «Мы встретились как тени в чистилище у Данте». От нее я знаю и о встрече с английскими студентами. Говорила, что процедура была унизительной, но «Мишенька отвечал умненько». Это ее точные слова. К Михаилу Михайловичу она относилась удивительно нежно. И, конечно, почтительно. Когда стала писать прозу, то в первую очередь отправилась читать ему.
Все-таки Анна Андреевна легче переживала эти времена. Она была женщиной. Многие от нее отвернулись, но она не перестала вовсе ощущать на себе внимание. Зощенко был и без того человек одинокий, а тут одиночество стало почти абсолютным.
Еще недавно каждый день к Михаилу Михайловичу приходили сотни писем. Почтовый ящик буквально ломился. А тут никого и ничего. Юнгер рассказывала, как встретила его на Невском, а он сделал вид, что ее не узнал. Это была своего рода деликатность, предупреждающая возможную неловкость того, кто побоится с ним поздороваться. Елена Владимировна, напротив, взяла Зощенко под руку, а он, не поворачиваясь и глядя прямо перед собой, зашептал: «Леночка, для вас это очень опасно. Убедительно прошу покинуть меня». К нам Михаил Михайлович приходил все время. Он видел, что в этой ситуации родители остаются совершенно спокойны и чувствовал себя у нас уверенно…
Зощенко мало с кем дружил, и если говорил о друзьях, то чаше всего с горечью. Рассказывал о своем приятеле Лавреневе, который получил сталинскую премию третьей степени. Отправились они отмечать эту премию в «Норд». Лавренев выпил и стал жаловаться: ну зачем ему премия? Сколько всего может быть у советского писателя? Одна квартира, одна машина, одна жена. Тратить не на что. А даже третья премия это, как выразился Зощенко, миллион. Ведь сразу начинаются издания и переиздания… Еще Михаил Михайлович сказал, что Лавренев предложил деньги в долг, но он не взял. Говорил без обиды, но чуть иронически: вот, мол, друзья…
Очень многое, происходившее вокруг Зощенко, напоминает его рассказы. Ведь проза Михаила Михайловича – это «энциклопедия советской жизни». Папа часто повторял эту формулу Мандельштама.
В то время у нас у всех были домработницы. Существовал даже профсоюз домработниц. Как потом выяснилось, эта организация имела отношение к Большому дому. К тому же профсоюзу относились дворники. В тридцатые годы они состояли при каждом доме. Когда Хрущ пришел к власти, дворников за ненадобностью упразднили… Как ни колоритен был наш «грибоедовский» Гриша-дворник, но все же домработницам он уступал. Обычно часов в двенадцать во дворе собирался такой кружок – Валечка, Машенька, Раечка. Судачили о своих хозяевах. Потом наша домработница нам все пересказывала. От нее мы знали, что домработница Михаила Михайловича сильно переживала его горести и всякий раз старалась привести аргументы в пользу хозяина. Рассказывала, как ходила в писательский распределитель на Михайловской улице и там поняла, как ему сочувствует народ. Кому-то, к примеру, не дали риса или перловки, а ей, служащей у Зощенко, не только дали, но даже добавили…
Любимая мною книга – «Перед восходом солнца». Михаил Михайлович называет себя меланхоликом, а потом размышляет о том, почему он сделался таким. Ведь родился нормальным мальчиком, жил как все люди. Воевал, получал Георгиевские кресты за храбрость. В чем же причина? Если докопаться, пишет он, то излечишься.
АЛ: Своего рода «анализ» по Фрейду.
ЗТ: Нет, продолжает Зощенко, зацепиться не за что. Все, что произошло с ним, было и у других. Не он один воевал, не только его травили газами, многие женились не по любви… Последнее – очень важно. Тут Михаил Михайлович произносит то, что в другой ситуации никогда бы не сказал вслух. Да, это правда. Причем последствия сказываются до сегодняшнего дня. Ведь его жена, Вера Владимировна, вычеркнула из его рассказов все, что ей не нравилось. Особенно много про женщин. В общем, все, что могло помешать ее карьере вдовы великого писателя.
Ревность Веры Владимировны понятна. Все женщины Зощенко были красивые, а некоторые и очень умные. Последнее его увлечение – Марина Диадоровна Багратион-Мухранская. Она подарила Михаилу Михайловичу последние двенадцать лет жизни. Даже вязала кофточки на продажу, а деньги отдавала ему. Чтобы он заткнул Веру Владимировну, которая истерически кричала на лестничной площадке: «Мерзавец! Бездельник! Ты же отлично можешь шить сапоги!»
Вера Владимировна была глупенькая-глупенькая. Такая болоночка. Беленькая, вся в кудряшках. И мебель у нее была белая, «настоящий Людовик».
А Зощенко всю жизнь спал на солдатской кровати со сшитой им самим подушкой. Каждый день, часов в двенадцать, Зощенко шел к Марине, которая жила этажом выше, а часов в десять вечера возвращался домой. Кажется, Вера по этому поводу не возникала. Из-за денег скандалила, но тут оставалась спокойна. Возможно, ей это было легче? В противном случае пришлось бы его кормить, а тут все обязанности взяла на себя Марина. Разумеется, в эти времена никакой домработницы у них уже не было.
Марина была удивительная. Все сносила без единого слова. Мама однажды ему сказала: «Женились бы вы, Михаил Михайлович, на Марине». Он на это ответил: «Уж если я не женился на такой-то (тут он назвал имя женщины, с которой когда-то у него был роман), то я больше ни на ком не женюсь». У меня есть фотография Марининой предшественницы. Это буквально ангел. Дивное, светлое лицо. Потом эта женщина вышла замуж на венгерского посла.
Перед смертью Зощенко тяжко болел и не мог подняться на этаж выше, а Марину Верочка не пускала, и он это страшно переживал.
После смерти Михаила Михайловича Вера Владимировна распустила крылышки и стала писать что-то вроде мемуаров. В них она рассказывала о том, что ее муж всю жизнь любил только ее… Зощенко в самом деле был человеком благородным. Хотя бы потому, что он ее не бросил. Но при этом очень одиноким. Даже внутри собственной квартиры он сделал для себя отдельный вход…
После постановления Зощенки поменялись с Кетлинской. К этому времени они уже полгода не платили квартплату. Кетлинская сказала, что вернет долг и оплатит разницу в метраже. Новая квартира была сильно меньше и ни о каком собственном входе речи быть не могло… Кетлинская обещания не сдержала, а когда он ей о нем напомнил, ответила: «Вы еще чего-то ждете?».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.