Текст книги "Тризна"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
– От заказчика!
Олег напрягся, ожидая, что скажет Артюхин, но оказалось, звонит женщина – Людмила Анатольевна. Их организация приняла обязательство о досрочном выполнении плана, так не может ли Олег поскорее представить отчет по первому этапу?
– Главное, чтобы были ключевые слова, мы все равно хотим расторгнуть договор. Им у нас некому после Артюхина заниматься.
– Простите, что значит «после Артюхина»?
– Ах да, вы же не знаете! Артюхин попал под электричку.
– Машинист видит: впереди что-то черное белеется – а это наш Ратмир устроился, свернулся калачиком, как у себя на тахте, – Людмила Анатольевна, очень бравая мадам, излагала так, словно некий известный хохмач отмочил еще одну дико балдежную штуку. – Машинист, конечно, затормозил, но Ратмира щитком проволокло метров двадцать, от филейной части кус мяса оторвало. Он бы выжил, только мотор отказал. Он только и успел сказать: «Доползался!» Они его погрузили в кабину и отвезли в Выборг. Электричка была выборгская. А в Выборге никто не знает, кто он такой, документов никаких нет. Его в морге засунули в полиэтиленовый мешок, он там и пролежал больше недели – черви уже вот такие! – Она показала наманикюренный мизинец.
– Что он мог иметь в виду – «доползался»? – Олег говорил одними губами, не чувствуя себя. – Доунижался перед кем-то?
– Хо-о-о! – расхохоталась Людмила Анатольевна. – Нашему Ратмиру такие нежности что слону дробина. Но… – она хитро прищурилась, – жена говорит, что он каждый вечер приходил после двенадцати бухой до зеленых соплей и – обвалянный в снегу по уши. Понимаете? – со значением спросила Людмила Анатольевна, и Олег кивнул, словно для него что-то начало проясняться.
– Самоубийства здесь быть не может, – отмахнула эту версию Людмила Анатольевна. – Ратмир был трус. Заснуть на рельсах – это он мог. Когда вы с ним ходили к Солонскому, он со следующего дня запил, как перед термоядерной катастрофой. Придет с похмелья, посидит и – «я пошел к Евсееву, вырабатывать техзадание» – зуб даю, вы его ни разу не видели? – а вечером является, как Дед Мороз…
Когда Олег понял, что на нем нет прямой вины за Артюхина, ему стало уже не столько страшно, сколько невыносимо жалко. Все хвастливо-индюшачье немедленно превратилось в детски-простодушное, ведь это он глоточка уважения, внимания добивался, хорохорясь, как пацан. Никому, никому нельзя в этом отказывать, в ложке уважения… правда, как быть с теми, кто воспринимает уважение к себе лишь через чужое унижение?
И сразу толчок – это же новый тип целевой функции! Есть порода людей, для которых главная цель – разрушать чужие цели.
Человечек этой породы виден с молочных зубов. Один малыш еще неверными ручками лепит башенку из мокрого песка, а другой еще неверной ножкой ее растаптывает. Он и не слышал имени Ницше, но уже знает, что нет ничего слаще власти – возможности унижать. До него, однако, быстро доходит, что это дело опасное – один раз униженный расплачется, а в другой раз даст по морде. Или бросится за папой. А потом и за стражей. Нет, лучше улыбаться, ладить с сильными, покуда они нужны, пожимать руки и все прибирать, прибирать к рукам, подниматься все выше и выше и не хапать все подряд, а делиться, щедро делиться, щедрость тоже убивает чужую гордость, порождает собачью улыбку на еще недавно горделивом лице…
Но можно и воспылать страстью к какой-то идее, если из нее можно сделать орудие подавления.
И вот он распоряжается целой империей чужих трудов и талантов, слывет великим организатором и ценнейшим деятелем Общего Дела, и действительно таковым является – покуда однажды не нарвется на себе подобного. Может быть, на такого же умного и осторожного интригана, а может быть, на откровенного авантюриста и деспота, это не имеет значения, – в любом случае начинается вой– на до последнего снаряда и последнего солдата. А когда от Общего Дела остается только пара дымящихся угольков, он или его наследники объясняют миру, что во всем виновата противная сторона, и начинают великую задачу Возрождения Общего Дела.
– И как же ты назовешь свою теорему, Олег Матвеевич? Теорема о разрушителе?
– Теорема о властолюбце.
Оттирая влажной тряпкой испачканные мелом пальцы, Олег старался держаться независимо, чтобы сидевшая справа от Обломова Галка (совсем узенькая в соседстве с его темно-синим пиджачищем) не заметила, до чего он перед Обломовым трепещет. Но Обломов басил с оттенком прямо-таки отеческого умиления, и его безглазое издолбанное лицо казалось прямо-таки красивым – ум и воля и есть мужская красота.
Выписывая свои формулы, Олег для Обломова зачитывал их вслух, и в одном месте Обломов его поправил: по стуку мела понял, что он написал минус вместо плюса.
– Какие будут мнения?
Обломов слегка обратил свой археологический профиль к горстке избранных, предстать перед которыми мечтали сотни мнящих себя учеными от Амстердама до Якутска (ни Филя, ни тупиковая оппозиция здесь не присутствовали), и гвардейцы из Третьей лаборатории одобрительно похмыкали: любопытно, могут быть интересные приложения. Аудитория была маленькая, занюханная, с исцарапанными заурядными столами, но в этом и был главный шик: у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Обломовская аристократия и сама была одета во что попало.
– Мне кажется, тсамое, – прогудел Мохов из своей замши, – Евсеев доказал неизбежность войн при капитализме.
– При любом строе, который открывает дорогу властолюбцам, – уточнил Олег.
– Олег Матвеевич скорее доказал необходимость мирового правительства. Но этак мы далеко зайдем. А почему молчит Гребенкин?
– Для прикладной задачи недурственно. Хотя аппарат не впечатляет.
Формулы на коричневой линолеумной доске и впрямь были далеко не заоблачными, никакими локально выпуклыми пространствами там и не пахло. Ну и ладно. Лучше получить нормальный результат, чем не получить великий.
Но смотреть на Гребенкина Олегу не хотелось.
– Это как раз достоинство. Для русской науки характерно стремление решать наиболее важные практические проблемы наиболее элементарными методами. Галина Михайловна, ты ведешь протокол? Записывай: дипломная работа О Эм Евсеева рекомендуется к защите и публикации.
Галка, оказавшаяся еще и Михайловной, сияла в своем теперешнем светло-сером костюмчике, слишком ординарном для нее и слишком светлом для зимы, и новость ему сообщила тоже таким ликующим голосом, словно это была Бог весть какая радость:
– Ты слышал? Перед защитой диплома ввели госэкзамен по философии. Или по научному коммунизму, я их вечно путаю.
– Правильно путаешь. Одинаковая мерзость и брехня.
– Что с тобой? Ты опять побелел, как бумага. Успокойся, да мало ли мы этой хрени поспихивали – ну, отбормочешь еще раз напоследок.
– Раньше я был пацаном, для меня это был спорт – одурачить сторожиху. Залезть через забор, удрать через дырку… А сейчас я наконец почувствовал себя взрослым, и опять юлить, прятать глаза, молоть бессмыслицу… Нет, на этот раз я им этого не спущу.
– Постой, что ты собираешься делать? Кому не спустишь?
Потрясающе, опять что делать и кто виноват? Что делать-то было ясно – на унижение ответить пощечиной. Но кому? Кто виноват, что в вокзальном сортире воняет мочой и хлоркой? Дать пощечину марксистскому доценту? Который сам шестерка? Никто про это даже не узнает, а с наукой, с Историей будет покончено. Если уж рваться в Историю, то надо не меньше как убить Брежнева. Который и сам шестерка, только неизвестно чья. Духа времени, гравитационного поля, из которого не выбраться поодиночке.
А уж если вспомнить про папу-маму, Светку-Костика…
Ничего сделать было невозможно. Но и не сделать тоже.
Он брел по заснеженным тротуарам, не разбирая дороги, стараясь лишь держаться против ветра, чтобы хоть что-то преодолевать. Когда он пробивался сквозь буран по тундре, было в миллион раз страшнее, и все-таки тогда он был большим, а сейчас он маленький и жалкий.
Наконец он уперся в мучительно знакомую чугунную ограду. А, Добужинский, Екатерининский канал…
Черный лед был расписан острыми снежными мазками – как будто какие-то диковинные птицы летели по ночному небу. Впервые за несколько лет он зачерпнул снежного пуха с гранитной тумбы – вкус у снега был прежний, вкус байкальской воды.
Рядом горбился каменный мост – ба, тот самый, под которым народовольцы топили гуттаперчевые подушки с динамитом, а императорская карета пролетела в Петергоф нетронутой, – что-то они замкнули не так.
Бывают же странные сближения – тот парень, который тогда явился ему в ночной электричке, сто лет назад тщетно пытался снова извлечь динамит из-под этого самого моста, а потом шел на цареубийство, уже понимая, что этого делать не нужно. Но и ничего не сделать тоже было невозможно.
Ничем не могли помочь и друзья, во взрослой жизни каждый выживает и умирает в одиночку. Олег до умопомрачения вглядывался в черный лакированный лед, пока в его ушах снова не зазвучал голос из Леты.
…Но оказалось-то, что смертельный риск и верная смерть – дьявольская разница. Дьявольская разница – пир во время чумы, близостью гибели тысячекратно обостряющей наслаждение каждым, быть может, последним мигом, и лоснящееся яйцо пурпурного, как ненастная заря, истекающего сукровицей и гноем чумного бубона. Дьявольская разница – шипенье пенистых бокалов и кровавая пена из отравленных чумою легких. Есть упоение в бою, но его нет под надвинутым на лицо безглазым капюшоном прокаженного в лапищах хама в красной рубахе, жилетке с длинной золотой цепочкой и смазных сапогах бутылками. Во время одной из показательных казней, когда двое солдат из оцепления упали в обморок, этот скот достал из штанов яблоко, обтер его о саван повешенного и с аппетитом захрупал…
Я с детства мечтал быть то последним из могикан, восставшим против бледнолицых завоевателей, то карбонарием, сражающимся с угнетателями моего народа, то путешественником, покоряющим африканские дебри, то естествоиспытателем, побеждающим чуму, и всегда меня провожала на подвиг какая-то неясная, но неизменно прекрасная женщина – все мои трофеи я рано или поздно складывал к ее ногам. И какая же это была радость – узнать, что угнетенные живут рядом с нами, что это те самые мужики, которые робко ломали шапку при входе в наш господский дом и почтительно благодарили отца за какое-то очередное его благодеяние. И как же отец оскорбился, когда я ему сказал, что он всего лишь возвращает народу малую часть награбленного, он отчеканил, что главное наше родовое достояние – это двести тридцать шесть погибших на полях сражений, а лично его главный дар народу – это образцовое на немецкий лад хозяйствование, которое он завел в наших имениях. Он намекнул еще, что и наши дворцы и собрания картин тоже когда-нибудь сделаются общедоступными музеями, но – если хочешь служить Справедливости, оставь отца и мать и иди за нею. Я не приехал даже на его похороны: предоставь мертвым хоронить своих мертвецов, сказала мне Справедливость. Я находился в розыске, и наше дело не оставляло мне права рисковать. И чем мучительнее мне было думать о горе моей матери, вслед за любимым сыном потерявшей и любимого супруга, тем большей гордостью наполняло меня исполнение другого завета нашего божества – Справедливости: оставь отца и мать и иди за мной. Жертвовать сытостью и удобствами жизни был готов каждый из нас, но превыше всего ценилась жертва любимыми людьми.
Именно сознание нашей обреченности придавало нашей любви с Липой особенную возвышенность. Когда я впервые был сочтен достойным счастья быть принятым в сообщество лучших людей России, а значит и человечества, декорации, признаться, слегка разочаровали мою дворянскую душу: заурядная чиновничья квартира, овальный стол, стулья, рояль… Но за роялем сидела Лорелея – огромные голубые глаза, перекинутые через плечи косы, отчеканенные из червонного золота, каждая толщиной в руку… Она приветливо кивнула мне, словно старому другу, и тут же загремели струны. Такого изумительного контральто я не слышал даже в императорском театре: «Нелюдимо наше море, день и ночь шумит оно…» Но здесь звучала не только красота – призыв: «Смело, братья! Ветром полный парус мой направил я!» И вызов: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней!»
Каждую нашу встречу приветствовало это разгневанное море, и всякий раз меня обдавало восторженным морозом пророчество: смело, братья, туча грянет, закипит громада вод…
Мы не страшимся этого моря! Велика ли важность, что в роковом его просторе много бед погребено – тем драгоценнее каждая минута счастья! Мы знали, что не имеем права обзаводиться семьей, и самым сладостным из наших наслаждений было вместе смотреть через распахнутое окно в ночное небо. В Петербурге редко видны звезды, но нам было довольно знать, что они скрываются за тучами. Мы знали это так же верно, как то, что ценою нашего маленького личного счастья мы приближаем счастье всеобщего братства: там за далью непогоды есть блаженная страна, не темнеют неба своды, не проходит тишина.
В последний раз я случайно увидел Липу в коридоре Дома предварительного заключения в пропитанном неизвестно чьим потом арестантском халате и стоптанных, приспадающих с ног котах, и я, как в некрасовской поэме, прежде чем обнять ее, приложил бы к губам полы этой хламиды, но нас не подпустили друг к другу.
О том, что она вышла замуж, я узнал в тюрьме, но это не изменило моего чувства к ней: я любил ее не для собственного счастья – в нем я ощущал бы себя слишком маленьким и заурядным, а я хотел быть большим и красивым, – я с самого начала считал себя обреченным на гибель. И мне не так уж и хотелось повидать ее – зачем смущать и ее, и мой покой, мои душевные силы были необходимы для нашей великой цели. Мне сказали, что теперь она губернская львица и с маленькой девочкой, разодетой как куколка, каждый вечер катается в коляске по тамошнему Невскому проспекту. Ну что ж, катается и пусть себе катается. Я бы и тогда легко отдал жизнь ради ее спасения, но бесцельные страсти казались мне почти преступной роскошью. Когда в надежде освободить Бастарда я оказался в этой южной столице, я позволил себе лишь недолго постоять перед ее домом со стороны сада.
В тогдашней попытке я изображал инженера, приехавшего выбирать место для новой фабрики, – это позволяло мне, не вызывая подозрений, заводить знакомства и разъезжать по городу и его окрестностям (кстати, на те средства, которые, никак не предвидя их будущего употребления, когда-то пожертвовал на революцию Бастард – незаконный княжеский сын). И даже эта маскировочная подделка инженерной работы так меня увлекла, что расставаться с нею для меня было еще мучительнее, чем с молоденькой вдовушкой, у которой я квартировал. Меня привлек ее палисадник, выходивший на узкий пруд, преодолеть который, однако, в полицейской амуниции было бы нелегко. А мне довольно было с силой оттолкнуться, и быстрокрылая ладья одной лишь силой инерции перенесла бы меня на другой берег, позволяя мне еще и отстреливаться: я был уверен, что эти толстобрюхие тыловые вояки шлепнутся в прибрежный ил при первом же выстреле.
У меня был тот самый крупнокалиберный револьвер, с которым я завтра отправлюсь на свое последнее дело (я приобрел его на личные средства, продавши свою золотую медаль). Выстрел из этого револьвера должен был положить на месте пристяжную из жандармской тройки, а на двух других лошадях мы предполагали скрыться верхами: Бастард, как и я, получил дворянское воспитание, а потому был прекрасным наездником. Меня же отец с раннего детства еще и подолгу учил стрелять в цель на тот случай, если когда-нибудь придется защищать свою честь.
Но положить на месте удалось только одного из сопровождающих жандармов: лошади от оглушительного выстрела понесли, и, сколько я ни палил им вслед, они мчались только быстрее, хотя я видел, что при каждом моем выстреле из их крупов вылетали фонтанчики крови, а второй жандарм, навалившийся на нашего друга, каждый раз грозно потрясал перед его лицом собственным револьвером, на удивление весело и безобидно посверкивавшим на южном солнце.
Я понимал, что у меня имеется не менее двух часов, прежде чем будет поднята тревога, и завернул на оставляемую квартиру не столько для того, чтобы уничтожить улики – такой возможности у меня не было, сколько для того, чтобы не покинуть мою хозяюшку, не попрощавшись. И каким же горестным и постаревшим сделалось ее хорошенькое малороссийское личико, осветившееся было нежностью и счастьем при моем появлении. Я пообещал ей писать и, может быть, даже вернуться, если сумею разыскать средства для строительства, – я сделал это не ради конспирации – просто не нашел в себе сил сразу лишить ее надежды.
Впоследствии мне удалось узнать, что жандармы перевернули весь город вверх дном, но на исчезновение молодого инженера никто не обратил внимания. Значит, моя Цирцея припрятала все мои вещички, из коих одна только абордажная сабля, которой я намеревался перерубить постромки, не оставляла сомнений, ради кого город объявлен чуть ли не на осадном положении. Но я испытывал не только стыд за свой обман и сострадание к ней, так внезапно потерявшей надежду на маленькое женское счастье, – мне было по-настоящему грустно утратить некое подобие домашнего очага с его неспешными завтраками и ужинами под яблонями и вишнями, неподдельную нежность и заботу, с которой моя добрая хозяюшка подкладывала мне вареники со сметаною, ее чистосердечный интерес, какие из двадцати сортов варений и наливок мне больше по душе…
Отец верно расчел власть женской красоты над душой мужчины, когда после первого моего ареста градоначальник, отцовский сослуживец по Севастополю, отпустил меня под его поручительство: отец все время старался помещать меня в общество красивых разряженных дам. Но – какими же маленькими я их ощущал, и сам я среди них был таким же пигмеем. Насколько же прекраснее были простенькие личики наших соратниц, воодушевленные верой! Я еще издали узнавал наших девушек по какой-то поэтической атмосфере, окружающей их фигуры, по особенной эластичности их движений, по смелой и грациозной походке – обычные барышни и ходили несравненно медленнее наших, мелкими, лишенным грации шажками, и оставляли ощущение даже и физической неразвитости и беспомощности, – электрической силой наполняет человека только вера.
Правда, после длительного заключения, когда много месяцев не видишь ни одного женского лица, любая соседка по камере за стеной начинает представляться средоточием всех совершенств. Именно надругательство над женщиной и развернуло меня от пропагаторства к методе Брута и Шарлотты Корде. Из-за перегруженности Дома предварительного заключения меня довольно долго содержали в Коломенской части, что несколько ослабляло мое стремление к побегу: одно дело бежать из Петропавловской крепости, и совсем другое – из Коломенской части, что временами удавалось и мазурикам. Изнывая от скуки, я подтягивался и смотрел на двор, покуда мышцы не начинало сводить судорогой, и однажды увидел, как городовой привез на пролетке пьяную женщину. Она лежала навзничь поперек коляски, ее свисающая откинутая голова с распустившимися волосами встряхивалась при каждом толчке, но она явно этого не чувствовала. Не чувствовала она и того, что городовой, с фельдмаршальской осанкой откинувшийся на сиденье, поставил один свой начищенный сапог прямо ей на грудь, обтянутую грязным разорванным лифом, а другим сапожищем, каблуком мерно ударял ее пониже живота. Да, она ничего не чувствовала, и я не видел, красива она или безобразна, но все равно это была ЖЕНЩИНА!
– Зачем вы ее бьете?!. – изо всех сил закричал я, и он, вскинув свою усатую потную рожу (я и сейчас не могу подыскать более снисходительного слова), заорал мне в ответ:
– А ты что, тоже захотел?!
И я понял, что меня могут избить, протащить волоком по грязи – со мною могут сделать ЧТО УГОДНО, и отцовские дуэльные приемы мне ничуть не помогут. Вот тогда-то я и осознал, что больше не хочу жить в мире, где все это возможно, я должен отплатить это бесчестье, или пускай меня убьют.
Первый выстрел как оскорбленной стороне принадлежал мне. Но кому я должен был его адресовать? Разумеется, мне не следовало уподобляться собаке, яростно хватающей зубами палку, которой ее бьют, я должен был поразить руку, держащую палку. Но где эта рука, и чья воля ею управляет? Разумеется, я и тогда понимал, что император не может отвечать за действия многих тысяч своих низших агентов, – ну так и пускай обратится за помощью к обществу, пусть перестанет видеть в нас «подданных», холопов, а начнет видеть граждан, пусть дарует нам конституцию!
Теперь притворяться уже незачем – у меня тогда же мелькнула мысль, что никакие конституции не сумеют унять природную человеческую злобу, стремление людей не тем, так иным способом восторжествовать над ближним. Если бы над людьми издевались только полицейские чины, мы бы уже пребывали в преддверии рая. Но сколько раз в своих хождениях в народ я видел, как самые нечиновные мужья, сеятели и хранители, со сладострастием избивали жен, как парни и мужики шли друг на друга с дрекольем – и добро бы дрались за собственность, которую мы провозгласили источником всех зол, так нет, речь шла о чистом кураже. Конечно, мы не желали так легко отказаться от своей сказки, мы говорили себе, что стремление покорять и унижать порождено борьбою за выживание, что в мире, где существование каждого будет обеспечено обществом, исчезнет и стремление возвышаться над другими. Но было невозможно и не видеть, как маленькие дети, еще ничего не знающие о жизни и выживании, уже отталкивают и унижают друг друга…
Провозглашая свободу мысли, мы еще на дальних подступах гасили любые помыслы, которые могли бы нам открыть нашу мизерность и беспомощность перед теми силами природы, которым мы, сами того не понимая, невольно бросили вызов. Мы уже смирились, что экономический строй нам не переменить, мы боролись только за свободу слова, которая была давно завоевана на Западе. Но разве присутствовала духовная свобода в том радикальном мирке, который я видел в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке? Там заправляли чиновники от социализма, спасавшие человечество в служебные часы, со входящими и исходящими статейками, вместо входящих и исходящих бумаг. А их вожаки ненавидели и боролись друг с другом гораздо более яростно, чем с правительствами, ибо именно друг в друге они видели главных соперников на пути к власти. Их ненависть к властителям была завистью несостоявшихся тиранов к состоявшимся.
Совсем иное дело были мои друзья. Для скептика, взбунтовавшегося во мне, их программы были смехотворны, но сами-то они даже цинику не показались бы смехотворными. Пленяли они ровно тем, чем только и можно пленить смертного, – презрением к смерти, ибо презрение к смерти и есть красота. Красиво все, позволяющее нам ощутить, что мы есть нечто большее, чем наше тело. Жажда хотя бы призрачного бессмертия и порождает и религию, и искусство, и любовь, и политические химеры, – все это бегство от бренности. Но я только на пороге гибели осознал, что главный наш враг – это смерть, а не правительство. А из земных стихий – не алчность, но жажда власти.
Смертельный риск прекрасен, ибо демонстрирует презрение к смерти. Смерть же омерзительна, ибо она есть та самая победа материи, над которой мы и надеялись восторжествовать силой духа. Однако восторжествовать над нею до полной слепоты могли только самые неискушенные. Потому-то именно женщины были самыми прекрасными среди нас. Они были прекрасны, как бывают прекрасны только дети. Прекрасны незнанием жизни, доверием к ней. Даже в смерти они видели одну лишь ее поэтическую сторону. Прелестная Фанни… стоп, и на пороге гибели никаких имен! Когда-то в одиночном заключении я едва не сошел с ума от ужаса во сне назвать чье-то имя и тогда же дал себе слово: даже внутри себя использовать только прозвища. Так вот, наш Брут, силач и храбрец, долго и безуспешно ухаживал за прелестной доброй девушкой, – он, скорее всего, и отпугивал ее своей брутальностью: он напоминал изваяние гениального скульптора, которое тот бросил недоделанным, столкнувшись со слишком неподатливым камнем. Но когда этот бородатый Ромео в центре столицы заколол кинжалом жандармского начальника, она сдалась. Потому что это было не убийство, а возмездие. Студенеющая кровь, разорванные внутренности – все это для нас не существовало, и самые романтичные из нас, женщины особенно, с особой легкостью мирились с неизбежностью случайных жертв: их гибель тоже была исполнена трагической красоты.
Мы все опьянялись красивыми словами, мы все были готовы для звуков жизни не щадить. Ни своей, ни, следовательно, чужой. Мы за все заранее расплатились, обрекши себя на гибель. А самые возвышенные из наших женщин могли пройти не только через кровь, но и через грязь, яко посуху, сделавшись едва ли не еще более незапятнанными, начиная жить уже не простым неведением, но возвышающим обманом. Ольга… никак не могу подобрать для нее прозвище, которое бы не казалось мне оскорбительным… в первую нашу встречу показалась мне невиннейшей пансионеркой, которой, впрочем, она и оставалась после многомесячной работы на фабрике, где ей приходилось разделять ночлег на нарах с кровососущими насекомыми и многочисленными товарками, не отличавшимися скромным поведением, а потом еще и после побега из сибирской ссылки, где она, оставив верхнюю одежду на берегу замерзающей реки, сумела изобразить самоубийство так убедительно, что ее даже не разыскивали.
Но великая сибирская река, самоубийство – в этом много поэзии. Однако ее куда труднее сыскать в душной, наполненной зловонными испарениями казарме, в блошиных укусах, в общем отхожем месте на дворе, в грубых и вульгарных шутках, в похабных ухаживаниях мужского пола (которые социализм каким-то образом тоже должен был уничтожить в самое короткое время). Возможно, именно потому, что после всех этих испытаний я уже не мог видеть в Ольге бесплотное, неземное существо, я испытывал к ней невыносимую нежность, желание обнять и заслонить ее от жестокости и безобразия мира, в которые нам обоим пришлось так глубоко окунуться, – по отношению к Липе я не знал жалости, только благоговение. И эта пробудившаяся человечность побудила во мне невыносимую жажду не безмолвной, как прежде, а разделенной любви. Но эта любовь сделала нас уязвимее, а значит, и слабее: боец не должен оглядываться на павшего товарища, он должен подхватывать его меч и идти в сражение, но ни я, ни Ольга не желали оставаться на свободе, если бы погиб один из нас.
Когда Ольга попала в засаду в проваленной конспиративной квартире, она так умело разыграла глупенькую барышню, перепутавшую этажи, что рыцарственный жандармский ротмистр предложил препроводить ее к супругу-инженеру, дабы удостовериться, что она та, за кого себя выдает. Но она так долго тянула время, умоляла ничего не говорить мужу, поскольку она отправилась к портнихе без его разрешения, что у меня, поджидавшего ее дома, исчезли всякие сомнения: она арестована. Партионная дисциплина требовала от меня немедленно скрыться, дабы не удваивать количество жертв, однако я в домашнем халате удобно расположился за столом, обложившись чертежами. И как я в эти страшные часы мучительно завидовал гимназическому другу-инженеру, ссудившему мне эти листы, – какой спокойной и счастливой может быть жизнь!.. Пускай буржуазная – ну так и что? Человеческая, разве этого мало? Но я столь удачно изобразил гнев обманутого супруга, что ротмистр оставил нас под домашним арестом до проверки наших паспортов. Он не догадался, что платяной шкаф прикрывает выход на черную лестницу, так что мой риск на этот раз привел к успеху. Но когда мне пришлось идти на разведку, чтобы удостовериться, схвачен или нет еще один наш друг, Ольга поклялась, что не отпустит меня одного. И сколько я ей ни внушал, что если дом оцеплен, то она мне только помешает скрыться, она твердила одно: без тебя я с ума сойду! В результате этот труд взял на себя один из наших товарищей, оказавшийся невольным свидетелем нашего постыдного спора.
На этот раз все кончилось благополучно, но я уже понял: личное счастье непременно грозит изменой общему делу. Зато даже самая мысль о том, чтобы изменить Ольге, казалась мне чистой нелепостью – мне особенно хотелось быть безупречным ради нее, чтобы она еще более любила меня. Но о какой безупречности может идти речь, когда я позволил себе переложить опасность на товарища по оружию!
Я и Ольга – каждый из нас любил в другом всего только человека, пугливое и постыдно дорожащее собою создание, и от этого сам становился не лучше и не выше других ничтожных детей мира. С Липой было иначе – каждый любил в другом воплощение своей мечты. И высоту этого чувства был неспособен поколебать страх за своего возлюбленного: его гибель тоже прозвучала бы прекрасным завершающим аккордом нашей симфонии.
Мальчиком я был крайне религиозен и должен признать, что даже вера в будущее всечеловеческое братство не приносила мне столь высоких и чистых душевных настроений, как молитва. Но когда мы с Липой, рука к руке, смотрели в ночное небо, я испытывал ту же сладость самоуничижения, то же стремление принести себя в жертву чему-то великому и прекрасному, какое испытывал лишь в самые экстатические религиозные минуты. И теперь-то я понимаю – наше революционное движение было не политическим, а религиозным, оно было порождено тем же самым стремлением возвыситься над своей телесностью, стремлением к чему-то неземному.
А наша с Ольгой человеческая, всего только человеческая любовь друг к другу возвращала нас на землю.
В земную грязь.
Какой политической программы мы тогда придерживались? Решительно всякой, в которой встречались слова «свобода», «братство» и прочие высокие предметы, – политические манифесты мы оценивали на слух, словно это были музыкальные пьесы: да, звучит красиво, а обсуждать нечего, – главным была готовность идти на жертвы во имя чего-то прекрасного, что мы не хотели определять в подробностях, дабы «ничего не навязывать народу», а на самом деле, чтобы сухим анализом не убить высоту и красоту. Не обнаружить несбыточность нашей грезы. Распространена среди нас была и такая сказка, что без собственности и начальства с плетью люди сами собой почувствуют себя братьями и сестрами, но в нее всерьез не верили и те, кто прятался за эту химеру. Мы боролись за собственную свободу, в своем воображении сливая ее со свободой народа. Свободу от чего? От унижений, экономический строй нас мало затрагивал, нас бесили мелкие придирки, но мы объявляли себя борцами со всем экономическим и политическим укладом, чтобы ощутить себя большими и сильными, ибо невольно приписывали себе масштаб нашего врага. Выступать против мелких ближайших начальников означало бы сделаться такими же мелкими, как они, а мы хотели обрести иллюзию того, что мы собственными руками творим историю. Но если власть готова была губить человека за прочитанную книжку, за вольный разговор и за недонесение о вольном разговоре, то она сама давала нам в руки casus belli. Если бы нас оставили в покое, мы бы уже к осени воротились из путешествия в народ в свои учебные заведения. Земля оказалась не матерью, а мачехой нашим Антеям – при длительном общении с народом их революционный пыл выдыхался. Ибо в столкновении с неодолимым океаном народной жизни мы снова почувствовали себя мизерными, а преследования, аресты позволили нам вновь ощутить себя большими. И самые гордые из нас предпочли скорее погибнуть, чем снова умалиться. А о том, что можно сделаться большими не только в борьбе, но и в каком-то созидании, в пылу битвы мы совсем забыли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.