Текст книги "Тризна"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Хотя на словах науку мы боготворили. Отвергая при этом главнейший ее принцип – обсуждать лишь мнения оппонентов и не касаться их мотивов, не могущих быть известными; у нас было принято ровно обратное – искать за мнениями несогласных исключительно низменные поползновения: трусость, своекорыстие… Лишь мы одни обладаем патентом на благородство! Прикрываясь наукой, мы породили воинствующую церковь с собственною инквизицией и с военно-полевыми судами над всеми несогласными – все они трусы и чьи-то прислужники. Мы объявили критическую мысль главным агентом прогресса, и мы же ее свирепо преследовали в собственных рядах. В итоге мы дошли до того, что самое главное – обсуждение устройства будущего общества – стали называть пустой болтовней, начали гордиться, что мы люди дела… Какого дела, к чему ведущего?!. «Пусть об этом разглагольствуют пустомели, все это только трусость, уклонение от борьбы!» А уклонение от мысли не трусость? Это хуже, чем трусость, – безответственность. Но я и на пороге смерти объявить об этом во всеуслышание страшусь больше, чем завтрашней гибели. Надо же было суметь – возвести в главнейшую меру истины не знание, не опыт, а самоотречение! И до такой степени запугать своих адептов, что я и сейчас робею перед собственными инвективами – не трусость ли мне их диктует? Уж лучше прослыть глупцом, чем трусом! Ведь прятаться от знания во имя идеала означает быть вовсе не глупцом, но идеалистом. Да и ложь во имя идеала уже не ложь, но высота натуры.
И я ощутил это страшным падением с нашей общей высоты, когда Ольга внезапно отказалась разделить со мною мой жертвенный порыв. Я слушал ее отчаянные крики с ужасом и отвращением, хотя и сознавал, что она выкрикивает правду. Но содрогание я испытывал не столько перед нею, сколько перед собой. Ибо в ее исступлении я слышал зов самой жизни, и от меня требовалось напряжение всех моих душевных сил, чтобы не откликнуться на этот зов.
Боже, как она кричала – словно в нее вселились все взбесившиеся фурии ее фабричной казармы!.. Мне наплевать на вашего царя, мне наплевать на ваш народ, на вашу Россию, на ваш социализм, на вашего Лаврова с вашим Бакуниным, ты мой народ, ты моя Россия, ты моя жизнь, ты свет моей души, я не смогу без тебя жить, я тебя не отпущу, убей сначала меня!!!
Глаза ее горели, лицо пылало, она была прекрасна, как Шарлотта Корде с картины Бодри, словно защищала она не свое маленькое женское счастьице, но какую-то высшую правоту.
Объясняться было невозможно, решимости мне могла придать только жестокость. Чтобы оттолкнуть ее от двери, мне пришлось применить всю свою силу, и лишь тогда она все-таки разрыдалась. Упав на колени – я и в чумном бреду не мог бы вообразить ее в такой позиции, – она повисла на моем рукаве и сквозь рыдания прокричала:
– Ты не можешь уйти, у нас будет ребенок!
– Это правда? – остановился я, но тут же понял, что это ничего не меняет: все уже распланировано, расставлены часовые, намечены способы отвлечения шпионов – меня отпустили только проститься, а ночь я должен был провести в самом надежном из наших убежищ.
И что, я приду и объявлю, что я отказываюсь от своей миссии, оттого что собираюсь стать отцом? Разве я не знаю, скольких детей оставляет без отцов и даже без матерей российский деспотизм? Чем мой ребенок лучше? Тем более что ни приют, ни улица ему не угрожают – его с радостью примет моя мать, если даже Ольгин отец вице-губернатор не пожелает принять в дом незаконнорожденного отпрыска цареубийцы. Ольга и сама не может этого не понимать, не понимает она другого…
– Милая, – я постарался изобразить нежность, которой не было в моей душе: сейчас я способен был испытывать жалость лишь к самому себе, но и ее я должен был зажать в стальные тиски, ибо она убила бы мою волю. – Милая, подумай: нужен ли ему такой отец, который будет стыдиться смотреть ему в глаза? И мы сами с тобой пока еще смотрим в глаза другу другу, – я пристально вгляделся в ее переносицу, не в силах видеть ее красных распухших век, словно она плакала несколько часов подряд, – но делаем мы это в последний раз. Завтра мы начнем стыдиться друг друга.
Она впилась в меня снизу вверх пронизывающим взором и поняла, что я прав. Она выпустила мой рукав и упала ничком так неловко, что мне пришлось бы переступить через нее.
– Еще можно успеть обвенчаться, отыскать какого-то услужливого попика… Чтобы ребенок имел законное имя… Только на пользу ли ему это – мое имя…
Сам не веря своему чужому голосу, я предложил это ее растрепанному затылку, чтобы оттянуть последний шаг.
– Не нужно, – глухо ответила она, – я солгала.
И я перешагнул через нее. Через мой труп, невольно вспомнил я расхожее выражение, и во мне не отозвалось ничего: я готовился к близкой гибели, и ничто более меня не занимало, меня даже не покоробила ее ложь, хотя это было так недостойно нас, так тривиально – шантажировать неродившимся ребенком.
Я знал, что я не должен бродить по городу, потому что кому-нибудь из предателей, перешедших на сторону правительства, могла быть известна моя наружность, но я безо всякого смущения пошел на это нарушение партионной дисциплины: у меня было твердое чувство, что я за все расплатился и теперь имею полное право пройти по Фонтанке мимо Третьего отделения – мне хотелось прорепетировать, сумею ли я миновать часовых, не переменившись в лице. Для врагов у меня всегда был приготовлен тяжело постукивающий по груди револьвер в петле, как топор у Раскольникова, а для товарищей в душе у меня сегодня не отыскивалось никакого тепла: ведь я для них сейчас был только орудием исполнения приговора, демонстрацией бессилия власти и нашего могущества. Это для меня мое покушение было делом чести, поединком, смывающим унижение, а их заботило прежде всего пропагаторское эхо. Что, если мой выстрел поднимет на дыбы всю Россию?..
Но меня это уже не касалось. Ни товарищи, ни Ольга – я уже со всеми расплатился.
Я поравнялся с домом Безобразова, где собирал свой передовой салон поэт Плещеев. «Вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!» И это пустозвонство у нас считалось поэзией, и еще находило подражателей! Банальность наших поэтических вкусов более всего и порождает недоверие к нам людей хоть сколько-нибудь искушенных. Некрасов, а не Маркс и не Бакунин был нашим истинным учителем. «И пусть под знаменем науки союз наш крепнет и растет…» Моего друга Инженера более всего и сердит наша склонность клясться наукой: «Какое отношение вы имеете к науке, сборище недоучек! Да и учились-то вы такой белиберде, что лучше бы, пожалуй, и вовсе не учились. Правоведы, филологи – вы все учились тому, что существует исключительно в выдумках! Сельское хозяйство изучали по Некрасову, промышленность по Марксу, да ведь и самый ваш бородатый пророк такой же Некрасов, только борода гуще: маскируется под ученого, а сам думает, что булки в статистических таблицах растут. А история ваша либо сказки, либо лизоблюдство, что охранительное, что радикальное, только разным кумирам кадите. Удивляюсь – тебя-то какая чума занесла к этим обормотам, за тебя же математики с физиологами боролись!»
Как какая чума – честь, красота. Если только это не одно и то же.
Но что бы мы могли без науки? Вот оно, напротив, через Фонтанку – Николаевское инженерное училище, Михайловский замок, – мы же все взяли оттуда: гальванический подрыв у Шиллинга, стеклянную подрывную трубку у Власова… А сейчас там Яблочков колдует над своей электрической свечой, затмевающей солнце… Никогда я больше не чувствовал себя таким счастливым, как в те короткие годы, когда метался от науки к науке. Не опьяненным, не упоенным – просто счастливым, насколько это отпущено смертному. Но нет же, захотелось поиграть в Рахметова, в Занда, в Брута…
А вожак наш, Тарас, с детства играет в запорожца. И жандармам хочется поиграть – им тоже нужны шлемы, шишаки…
Прошел мимо, и ничего не дрогнуло, только проснувшийся скептический бесенок шепнул на ухо: так сейчас арест для тебя был бы спасением, виселицу ты еще не успел заслужить, а вот завтра уже получишь ее наверняка, если только на месте не прикончат. Нет, последнюю пулю непременно сохранить для себя…
Подумалось скучно, по-деловому. Но вот от чего впервые екнуло сердце: Цепной мост. Как я обмер от радости, когда самостоятельно вывел уравнение цепной линии. Отец не очень-то хотел нанимать для меня домашнего учителя – так глубоко забираться в интегралы и дифференциалы казалось ему не дворянским делом. Но когда этот волосатый нигилист в очочках и пледе сказал ему, что еще не встречал таких математических дарований, он заметно потеплел и к высшей математике, и к нигилистам. И все равно он предпочел бы отдать меня в училище правоведения – вот как раз и его колоннада справа. Композитора Чайковского его гений увлек из-за этих колонн в истинную красоту и высоту, а вот мои талантишки, видно, оказались слабоваты.
А поблизости в Соляном переулке финансовый туз барон фон Штиглиц разворачивает роскошное училище технического рисования, дабы выводить красоту из дворцов и музеев в будничную жизнь, творить гибриды красоты и пользы. Отец при всей его нелюбви к утопическому фантазированию тоже иногда проговаривался в таком духе, что демократия должна не уничтожать аристократию, а распространять ее завоевания на всех, кто способен их усвоить. В этом мне слышался намек, что усвоить их способен отнюдь не каждый, и в нашей спартанской секте полагалось насмешничать над узорами на печном горшке, а меня уже давно посещали предательские мыслишки, что прелесть жизни придают именно узоры. И мужики, как я убедился в своих странствиях, отнюдь узоров не чуждаются, уж сколько им по их возможностям отпущено. И я бы, чувствую, красоте этой послужил с большой охотою, если бы только дал себе волю.
Но я считал себя вправе бороться лишь за чужую свободу.
С барок здесь, когда ни пройдешь, кажется, круглый год разгружают дрова… Вот так бы их и разгружать и не тревожиться об истории, перед ходом которой мы бессильны, словно колибри перед мамонтом. Ведь эти грузчики и не думают стонать, это мы придумали, чтобы вдохновляться своим сочувствием к ним. Они не знают самого мучительного страдания – принуждения быть маленьким, когда ощущаешь себя большим, а большими мы могли ощущать себя, только вступаясь за «маленьких людей», которые ничуть не меньше и не слабее нас.
Вот хоть бы и этот, будто на сеновале, разлегшийся в своей лодке яличник в палаческой красной рубахе, красив и румян, чего ему стонать, в этой же рубахе он и пойдет глазеть, как меня будут вешать, скажет: опять господа чегой-то промеж себя не поделили (нет, последнюю пулю только себе…). Да и государь, пролетая со своим конвоем мимо Инженерного замка, тоже, наверно, вспоминает, что дедушку его, да и прадедушку тоже, уходили не крестьяне, а дворяне, он, наверное, и нас считает кем-то в этом роде и, возможно, не так уж и ошибается: первых более всего ненавидят не последние, те ненавидят предпоследних. Первых ненавидят вторые, желающие с ними сравняться.
Но что бы я ни передумал, я не передумаю, доведу дело до конца, пройду для начала полагающееся очищение водой: если пересечешь Неву и не увидишь за собою другой лодки, значит, никто по твоему следу не идет. Пока не научатся наблюдать издали или передавать тебя заранее расставленным часовым.
На реке сильно задувало, лодку швыряло из стороны в сторону, волны заплескивались через борта, и я, одной рукой держась за скамейку, другой прикрывал ухо, чтобы не надуло, да подбирал ноги, чтобы поменьше промокнуть, – где там будет их сушить в троглодитской берлоге… Дьявольская разница идти на смерть с сухими или с мокрыми ногами, те, кто думают, что это безразлично, ничего не понимают ни в жизни, ни в смерти. Когда-то, еще вчера, я наслаждался бурями – сильней, сильней, подзуживал я их, – пусть сильнее туча грянет, закипит громада вод! Но сейчас с громадой вод боролся не я, а этот деревенский малый, проделавший обратное хождение из народа в городскую красивую жизнь: у настоящих, непридуманных мужиков я не замечал ни малейших социалистических поползновений – каждый был бы рад выбраться из бедности, пускай и за счет ближнего: а пусть не разевает рот! На то и щучка в море, чтоб карась не дремал! Дружба дружбой, а табачок врозь, сани чужие, хомут не свой – погоняй, не стой, – вот была их мудрость. Нет, поделить господскую землю – это завсегда с нашим удовольствием, но ежели он сам прикупил землицы хоть с воробьиную четверть – это не замай! Он же трудится, он пашет и боронит, и в его глазах какой-нибудь Менделеев такой же барин и чужеед, как и всякий, кто не бредет за сохой. А мы это скудоумие еще и решили возвести в перл творения, я и сам старался не замечать красот природы, хотя мой глаз и сейчас невольно ловит зловещий пурпур ненастной вечерней зари и свинцовый отлив разгулявшихся волн. Не случайно же я запомнил, как живописец Куинджи, кучерявый, будто цивилизовавшийся фавн, чуть ли не со слезами в голосе благодарил моего отца, заплатившего за его речной пейзаж вдвое больше, чем он запрашивал: теперь он сможет спокойно довести до конца другую свою картину. И отец едва заметно дрогнул красиво седеющим усом в мою сторону, когда знаменитый художник с горечью произнес: «Они желают уничтожить угнетение, а уничтожают красоту».
Беллетрист Гаршин где-то разъяснил, что красивая картина никого еще не сделала лучше, что нужно живописать страдающий народ, скорчившегося клепальщика во мраке чугунного котла. Мой Инженер прямо-таки исходит желчью: «Так что же, мы должны отказаться от паровой тяги, которая уже освободила тысячи людей от лошадиной работы? Или нужно засунуть в котел Стефенсона с Яблочковым?» Он говорит, что какой-то коллега Яблочкова с греческой фамилией пытается сплавлять металлические кромки при помощи вольтовой дуги – тогда и клепальщики станут не нужны. «Вот что избавит людей от этой каторги, а не ваша гражданская скорбь! У вашего Некрасова в его «Железной дороге» нет самой главной фигуры – Стефенсона, одни только землекопы да купчина, чтоб было кого сделать козлом отпущения. Не позорную производительность, а какого-то определенного злодея. Вы бы если и в Африке увидели голого дикаря, то стали бы доискиваться, кто украл его портки. Чтоб было на ком сорвать зло».
Но теперь мне не до зла – я бы и с землекопами охотно поменялся. Теперь я понимаю, что счастье это – жизнь, а несчастье – это смерть. Мне приходилось и копать землю, и ночевать в поле, и ничего страшного: промокшая одежда быстро согревается, нужно только не шевелиться, чтобы не допускать притока свежей воды. Во время балканского похода я убедился, что вчерашние мужики, которым лишения вроде бы привычнее, легче приходят в отчаяние от жажды, усталости и стершихся ног, чем студенты-волонтеры: у них нет гальванизирующей веры. Я тогда же впервые и подумал, что материальное благополучие не может принести счастья: сколь бы ни уменьшалось количество страданий, наша уязвимость будет расти еще быстрее, наши требования будут всегда опережать наши возможности. Счастье может доставить только вера, дающая высокое оправдание нашим бедам. А без такого оправдания любая царапина станет нарывать бесконечно.
Вот, кстати, и у моего яличника на его здоровом потном лице уже начинает проступать досада, – он не понимает, за каким рожном барин направляет его под приземистое здание Медико-хирургической академии, хотя рядился на Большую Невку. Ладно еще, у откосика здесь затишье, можно передохнуть.
Самодержавие убивает все самое талантливое и пылкое, твердим мы в своих подпольных листках, хотя пылкость и талант две вещи совершенно разные. Почему самодержавие не убило никого из тех кумиров, которым я поклонялся хотя бы и в этих самых стенах? Николай Николаевич Зинин, Александр Порфирьевич Бородин, Николай Иванович Пирогов, Сергей Петрович Боткин, Иван Михайлович Сеченов… А рукой подать за Стрелкой Васильевского в обожаемых в какой-то иной жизни Двенадцати коллегиях другие гении – Дмитрий Иванович Менделеев, Пафнутий Львович Чебышев… И каждый из них был готов избрать меня своим учеником. Нет, не деспотизм отсек меня от науки, а наши химеры, я сам среди кипящей умственной жизни Петербурга видел только эту наискосок через Неву противостоящую друг другу – враг врагу – пару, вон они пониже по течению за плашкоутным Троицким мостом: Зимний дворец и Петропавловская крепость. Зимний дворец – гнездилище порока и деспотизма, Петропавловская крепость – узилище лучших людей России.
Хотя и государь император тоже лучший из всех царей, по мнению моего отца, к которому я завтра присоединюсь. К отцу, а не к мнению. Мнения всего лишь маски интересов и предубеждений, и корыстных интересов отец не знал, хотя предубеждениями был полон до краев. Когда началась Крымская кампания, его фрегат возвращался из кругосветного плавания, и между офицерами в кают-компании поднялся вопрос, как быть, если их заметит английское военное судно на паровой тяге, от которого уйти будет невозможно. Отец предложил пойти с ним на сближение, сцепиться бортами и взорвать пороховой погреб, – на том и порешили.
– Это вы ценой жизни готовы были Николая Палкина защищать? – пытался насмешничать я, но отец ответил тоном, не допускающим ни обид, ни возражений:
– Солдат защищает свою честь.
И я, как всегда, почувствовал себя маленьким в присутствии этого звука. Это же условное понятие, попробовал побарахтаться я, но отец снова прервал меня так, словно из жалости ко мне же просит меня не срамиться:
– Ничего условного. Бежать с поля боя некрасиво, а защищать свой пост до последней капли крови красиво, и никакие софизмы этого поколебать не могут. А все, что мы получили по наследству, и есть наш пост. И для государя это вся Российская империя. Вы говорите: править должно общество, пусть обратится к обществу… Луи Шестнадцатый и обратился. И сам остался без головы, и вся Европа четверть века умывалась кровью. А если Александр Николаевич вас послушается, то крови на столетие хватит, все поднимутся против всех, а убойная сила оружия-то растет… Прежде всего Россия распадется на национальности, которые вернутся в изначальную дикость или вступят в войну друг с другом. В лучшем случае отойдут под руку более мощных наций, чтобы в скором времени в них раствориться. А между нациями-победительницами начнется грызня за внезапно образовавшиеся ничейные земли – и конца-краю этому не предвидится.
Уж не знаю, так все будет или не так, но одного даже опасения довольно, чтобы вы страшились поколебать этот перевернутый маятник. И как обреченный обреченному я вам могу сказать одно (я и не заметил, что от разговора с покойным отцом я перешел к разговору с почти уже покойным государем):
– Я видел, как в Болгарии на смотру у вас капали слезы на мундир при виде солдат, отправлявшихся в бой. А потом на Плевенском редуте вы вернули шпагу израненному Осман-паше и сказали, что умеете уважать доблестного противника. Но почему вы не хотите видеть доблестного противника в нас? Мы не арестанты, а военнопленные! Нас же и судят военные суды! ПОЧЕМУ ВЫ УВАЖАЕТЕ НАС МЕНЬШЕ, ЧЕМ ТУРОК? Мы для вас нашкодившие холопы? Нас можно избивать, сечь, раздевать женщин перед мужской тюремной прислугой, и вы думаете, что мы будем это терпеть? Честь выше жизни, жизнь государю – честь никому, учил меня отец, а вы его за это награждали собственными руками. Почему же отец готов был отдать за вас жизнь, а сын готов отдать жизнь за то, чтобы убить вас? Не за жестокость, мы тоже не щадим наших врагов, а за омерзительную, странно сказать, вульгарность, с которой вы воюете с нами. Во время казни играть «Камаринскую» – это государственная необходимость? Отправить роту солдат промаршировать по свежим могилам казненных – это урок справедливости? Проделать над женщиной весь обряд смертной казни, надеть саван и капюшон, затянуть петлю и только после этого объявить замену вечной каторгой – это урок милосердия? И вообще – почему петля, а не пуля, в конце концов?!. Надругательство над красотой, над трагедией – вот за что я вас завтра застрелю.
– Барин, так куды теперь гребсти? – ого, похоже, назревает бунт на корабле.
– Выгребай на Большую Невку, я скажу, где остановиться. Не бойся, я хорошо заплачу.
Слева виднеется колоннада Гренадерских казарм – мы готовы отдать жизнь за мужика, но с легкостью отнимаем его жизнь, стоит ему надеть гвардейский мундир, – что мы учинили в кордегардии Зимнего с Финляндским полком!.. На Смоленском кладбище гробам, казалось, не будет конца, но я считал, что должен это досмотреть… До смертного часа не забуду.
Правда, уже недолго осталось. Имею право и отвернуться. В последний раз посмотреть на фабричные бастионы из закопченного лондонского кирпича. Инженерам тоже хочется поиграть, утилитарные водонапорные башни они маскируют под средневековые замки, только подвозят к этим башням на баржах не военные трофеи, а уголь да какие-то чугунные механизмы. Не так уж давно наша подпольная газета направила меня написать очерк о новомодном избранном народе – о пролетариате, и я начал встречаться с рабочими у ворот и беседовать по кабачкам Выборгской стороны. И, ненавистник буржуазного лицемерия, написал о них в совершенно некрасовском каноне: унылые, обескровленные, согбенные… Но на самом деле это были веселые, сильные люди, а не процессия калек, какими мы их изображали, их главная бедность была бедность умственная. Они охотно смеялись, зарабатывали побольше сочувствующих им студентов и презирали сиволапых. Бедствовали, по их словам, те, кто ничего не умел делать, на чье место просились десятеро таких же неумех. Если бы они были склонны обобщать, они сказали бы примерно то же, что повторял мне Инженер: выход из бедности – это путь сложных машин, требующих умного и умелого работника, а наше поклонение деревне – это путь ко всеобщей нищете. Мастеровитые заводские рабочие могли расходовать вдвое больше небогатого студента, а хороший механик и вовсе зарабатывал до трех целковых в день, – в отличие от большинства студентов они могли и пофрантить, и побаловать себя бутылкой хорошего вина, так что путь к хорошей жизни для себя, а не для отдаленного потомства был для них и открыт, и нагляден. И если бы я не закрывал глаза с таким усердием, я бы уже и тогда легко мог понять, что царство, куда мы их зовем, не от мира сего. И в самом деле, если мы видим главную цель в том, чтобы народ жил легко и сытно, то чем мы отличаемся от буржуа? – мы просто хотим превратить народ в одного огромного соборного буржуа.
Оставалась, правда, надежда на то, что работа сообща порождает в рабочих социалистические инстинкты, но они на мои подсказки не клевали: ну так мало ли что, что работаем в одном цехе, все одно кажный за себя, один Бог за всех. Я уже почти предвидел, что скажет мой Мефистофель с инженерским дипломом, когда рискнул показать ему составленную Тарасом картину будущего: работа производится не в одиночку, а сообща, заводы и фабрики считаются народною собственностью…
– Что такое для вас, для недоучек «работа сообща»? – Инженер смотрел на меня с каким-то брезгливым состраданием. – Это по-вашему молотьба на току? Вы хоть немного представляете, что такое разделение общественного труда? Когда уголь добывается в одной стране, металл добывается в другой, обрабатывается в третьей, а используется в четвертой? А скоро участников будет в десять, в сто раз больше! И что это за эвфемизм – народная собственность? Скажите уж прямо – собственность государства, а значит, правительства. Я уже предчувствую, что какой-нибудь самый последовательный среди вас умник потребует превратить весь мир в единую фабрику, а всех людей в винтики единой машины… И это «сообща» потребует такого деспотизма, какой и Египту с Ассирией не снился! Да вам уже и на другой день после переворота придется людей картечью на работу загонять, чтоб хотя бы войско удержать в сносном виде. А то ведь добрые соседушки на радостях растреплют.
Не исключаю даже, что он прав, но все это – Египет, Ассирия, соседушки – очень уж далеко, меня больше огорчало их – что рабочих, что мужиков – раздражение против белоручек, в разряд которых попадали все, кто не трудится руками. Притом они вовсе не считали труд чем-то священным, они верили, что труд проклятие Господне – в поте лица будешь добывать хлеб свой, но считали, что это проклятие должен нести на себе весь человеческий род безо всяких исключений.
Но если мы уничтожим бездельников и белоручек, то уничтожим и все высокое и прекрасное, ибо всякой пользе дела высота и красота только мешают.
Для труждающихся и обремененных такой образ мыслей был естественен, – чтоб другим было не лучше моего – но мы-то, труженики духа, служители Истины!.. Вместо того чтобы мечтать хоть когда-нибудь освободить мир от трудового проклятия, мы, напротив, стремимся распространить его и на тех, кому история позволила его избежать.
Ба, это еще что? Этот господин с набережной, кажется, целится в меня из штуцера с ружейным телескопом?!. Неужели это правда – эти россказни про антисоциалистическую придворную лигу?.. Неужели у этих шаркунов хватит храбрости вступить с нами в войну, не прячась за жандармские спины?
– Слышишь, братец, поверни-ка вон туда, да-да, куда я показываю.
Так, теперь он меня прикрыл своей широкой спиной – подловато, но в яличника он стрелять не станет. Так, так, ближе, ближе, еще немного, и можно будет браться за револьвер…
Уф-ф… Этот болван в пенсне на что-то нацеливается своей тростью, что-то показывает своей даме – у страха глаза велики. Да нет, никакого особенного страха я не испытал, просто все высокие мысли разом вылетели из головы.
Вот чем, в сущности, мы и возвышаемся над буржуа – НЕПРАКТИЧНОСТЬЮ! Только непрактичность и открывает путь справедливости и красоте, утилитарность их убивает. И высшее, что достигнуто аристократией – это женщина, освобожденная не только от труда, но и от управления. Ее идеализм именно то, перед чем только и стоит преклоняться в человеке – перед его даром предаваться прекрасной мечте. Нужда выработала жестокий утилитаризм, который требует жениться для щей, а замуж выходить для мяса – только бездельники и белоручки могли взрастить поэтическое отношение к женщине!
Разве от искусств и наук отвращает нехватка досуга? Отвращает от них практичность, поглощенность хозяйственными заботами, а мы ведь именно экономику, самое тягостное и скучное возводим в перл творения. Именно праздность вольная породила любовь к красоте и любовь к истине, а труд и заботы их убьют. Не случайно же среди нашего брата почти одни только дворяне да поповичи – дети тех, кто служил Богу, и дети тех, кто служил чести, – и те, и другие чему-то бесплотному. Из работников же и крестьян к нам попадают только чудаки, мечтатели, белые вороны. А коренной народ считает, что к чему и честь, коли нечего есть, пока гром не грянет, мужик не перекрестится.
Решительно все высшее создано единицами, искать, отбирать и беречь эти золотые крупинки – вот чем нужно заниматься! А мы хотим перемешивать и выравнивать всех со всеми.
Пускай мы обязаны вернуть народу свой долг – но вернуть-то мы должны ему не то, что у него и без нас имеется! Мы ставим себе в заслугу бескорыстное служение его корысти, себе берем красоту, а ему сулим сытость. Хотя именно наши представления о красоте и есть самое ценное в нас. А то ведь самый наибеднейший мужик любит ровно то же, что и кулак, рабочий то же, что и фабрикант. И если мы победим, мы породим еще невиданный в истории гибрид – гения со вкусами и стремлениями фабриканта, а то и кулака.
Если ты получил от мира талант, знания, так верни ему этот дар не как плохонький клепальщик или пильщик, а как Гельмгольц, как Фарадей, как Либих, Пастер, Кох… Но почему в этой череде так мало русских имен? Нам не до того, нам угоднее творить из себя не гениев, а мучеников! Хотя только гении и могут подарить работникам досуг и достаток. И единственная высокая миссия любого народа – поставлять миру гениев. А Пушкин? Он вернул свой долг народу? Да, тысячу раз да. А если ты не согласен, значит, ты считаешь рабочий люд скотиной, которой нужен только корм да ветеринар.
Мы столько бичевали лицемерие, но что, если я хотя бы на пороге смерти признаюсь, кого я на самом деле люблю? Забитого, невежественного, прижимистого? Нет, храброго, щедрого, умного – за это мы и выбрали друг друга.
Мы все просто дети, благородные дети. Но наши-то преследователи, воображающие себя взрослыми, тоже пребывали в ослеплении, будто страх способен заглушить в людях жажду красоты. Красота может быть побеждена лишь другой красотой, и в моей душе почти на равных боролись красота жертвы и красота знания. Но эти государственные мужи, вместо того чтобы соблазнять «смутьянов» научным, культурным поприщем, наоборот, изгоняли их из университетов с волчьим билетом – словно нарочно вынуждая сражаться до последней капли крови.
А остановить тягу молодости к красоте так же невозможно, как подавить приливную волну: пока существует гравитация, до тех пор даже рябь на лужах будет тянуться к светилам.
На словах-то мы тоже сетовали на оскудение талантами, но не сами ли мы были причиной этого оскудевания, заставляя высшее служить низшему? Зато если ты приходил к мужикам агитировать в лаптях, то встречал только насмешку: куда ты, сиволапый, лезешь учить – ты что, поп? Или не лучше: как, ты в городе мастеровой, а идешь землю пахать – так ты дурак или мазурик? Но если кто-то догадается, что ты молокан, беспоповец, бегун, субботник, штунтидст, обнищеванец или какой-нибудь еще сектант, тогда ты сразу находишь понимание: если для Бога, дело другое. А люди жертвы недостойны, это они о себе понимают очень хорошо.
– Так куды дальше-то, барин? Мы уже на чистую воду выгребли.
Куда ж нам плыть?
– Давай постоим, подумаем.
Оказалось, непогода улеглась, и Маркизова лужа переливается розовым и перламутровым, – какая жалость, что я не Куинджи!
Выгребли как в песне: там за далью непогоды есть блаженная страна.
Но я не могу остаться в этой блаженной стране.
Что делать? Не Вере Павловне, а мне? Ведь я своей завтрашней гибелью преподам еще один ложный урок. Мой пример станет еще одним ложным огоньком, он тоже будет заманивать в эту трясину романтических дурачков, убежденных, что историю творят не гении, а бунтари.
Вся моя совесть требует отказаться от завтрашнего безумства… Но вся моя честь требует пойти и погибнуть. Если я откажусь, я не смогу после этого жить, это слишком уж некрасиво.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.