Текст книги "Восточный бастион"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
– Нам стелют под ноги ковры, – засмеялся Карнаухов. – Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен – путч кончен. По ковру не проедут танки.
Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притопывала сапожком, меняя пушистые то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» – спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
– Корош! Ой, корош!
Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.
– У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. – Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
– Вот это! – говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовые браслет и перстень и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня в серебряных витых обрамлениях. – И вот это! – выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью. – И это! – Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем. – И вот это, вот это! – Прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. – Все это тебе, моя милая! – сказал Белосельцев Марине. – Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!
– Все мне? – Она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. – Что ты надумал?
– Я надумал прекрасно, – сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.
«Когда-нибудь, – думал он, – через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость и красоту».
И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.
Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.
Они поехали в Хайр-Хану, где по обе стороны от дороги на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.
Прокатились по Шахре-Нау с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.
Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.
Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.
Глава 36
Он отвез Марину в отель, обещая вернуться к ужину, и тогда они спустятся в ресторан и отметят ее день рождения. Теперь же он поехал в посольство, чтобы передать шифрограмму, запастись свежей прессой, сообщить Чичагову о своей скорой поездке в Кандагар.
Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в кандагарскую долину.
На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ – молодого, стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.
– Не подвезешь меня в отель? – спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. – А то, понимаешь, застрял, нет машины.
В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор как зло поговорили у Карнауховых и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.
– Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.
Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.
– Слушай, – сказал Долголаптев, – давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.
– Посидим, – вдруг согласился Белосельцев.
Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.
– Эти ужасные дни и ночи… – говорил Долголаптев. – Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. – Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.
– А я сегодня ехал по Кабулу, по тающему снегу и вспомнил Москву, ту, весеннюю, мартовскую, у Палихи.
– Представляешь, и я! – обрадовался Долголаптев совпадению воспоминаний. – Был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли и пошли в Дом журналиста. Ты уже готовился к своему новому поприщу, отворачивался от прежних пристрастий. Показывал нам китайскую пулю с Даманского. Помню, я упрекал тебя в том, что ты отказываешься от литературы, от стихов, от духовного и вечного. Аня со мной соглашалась. Она считала, что ты заблуждаешься, что ты разрываешь со всеми нами. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, ты был прав. Время от времени нужно забывать прошлое, сбрасывать его, как балласт.
Было видно, что он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И на любви их обоих к одной и той же женщине. Их взаимная неприязнь была сложной смесью идеологических расхождений и ревности, источившей молодую дружбу. Теперь же не было ревности, не было дружбы, были воспоминания о них.
– Нет, ты не прав, – сказал Белосельцев. – Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни у меня ощущение, что я несся куда-то сломя голову и вдруг встал и замер. И понял – то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, оно светило мне вслед, не давая погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, прошлое, превращенное в луч, и было моим путем, моей дорогой.
– Ты о чем?
– О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. Об огромной, уходящей в прошлое красоте. О накопленных в прошлом истинах. О светоносной, пребывающей во всех нас силе, которая облекалась то в сказку, то в молитву, то в свечу негасимую, то в крестьянский бунт. Утомляемся, черствеем душой, но слепнущими глазами все выглядываем желанную цель, все ищем Вифлеемскую звезду. Это она вывела нас однажды из дома. Я понял это здесь, в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасали, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили. Здесь, в Кабуле, среди горя и слез, мне было дано испытать счастье и чудо.
– Ты об этой женщине, с которой я тебя видел? Кажется, ее Марина зовут?
– Это удивительно! Надо было мне уехать из Москвы, отвернуться от всех прошлых ценностей, отказаться от друзей и любимых, уверовать в свою особую долю, исполненную служения и аскетизма, как здесь, среди чуждых племен, охваченных войной, революцией, я встретил ее, мое чудо, мою любовь и судьбу!
Белосельцев, оказавшись вдвоем с Долголаптевым, узнавая в этом обрюзгшем подурневшем лице молодые, свежие, одухотворенные черты, заговорил вдруг давно забытым языком, принятым в их прежних беседах, когда неутомимо и страстно часами выговаривали друг другу наспех добытые молодые истины, сталкивали их и сверяли, погружали в обилие слов, искрящихся, пенистых, как душистый, пьянящий напиток.
– Ты всегда любил метафизику, – улыбнулся Долголаптев, не упрекая прежнего друга, а наслаждаясь этой внезапной возможностью вновь пережить их прежние состояния. – Ты каждый свой шаг и поступок объяснял метафизикой. На все у тебя были свои приметы, свои знамения. Трамвай проедет, уронит искру, и для тебя уже целый поворот судьбы. Возникнет в московской метели белый особняк, и ты уже возводишь из этого целую философию.
Белосельцев улыбнулся в ответ, вспоминая их долгие прогулки по Москве, их вечерние кружения по бульварам и переулкам, в снегах и дождях, когда какой-нибудь синий, туманный фонарь останавливал их, и они, стоя у чугунного столба, под падающим озаренным снегом, пытались объяснить русскую судьбу и историю как осмысленную, действующую в человечестве силу, обращенную из таинственного бесконечного космоса.
– Ты ставил себя в центр отношений, в центр мироздания и считал почему-то, что особняк в снегу – это знак для тебя, а ведь рядом шел я, и он мог быть знаком и для меня. Ты полагал, что судьба посылает сигналы только тебе одному, но ведь те же сигналы получали и я, и Аня, и другие наши друзья. Ты этого не замечал и не чувствовал и действовал, как любимец судьбы.
– Наверное, ты прав, – смиренно соглашался Белосельцев. – Наверное, я ошибался. Но ошибка вскрылась не сразу. Здесь, в Кабуле, я начинаю понимать, что ошибался. Мое новое знание, открывшееся мне чудо заставляет иначе взглянуть на прошлое. Тогда мы пытались в земном увидеть небесное. В сиюминутном вечное. И теперь это знание ко мне возвращается.
– Вот видишь, ты опять в своей метафизике. Новое знание, новое чудо, новая любовь! – Долголаптев усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло больное, недоброе выражение. Белосельцев уловил его, пережил, как моментальное страдание, как знак опасности. – Ты оставил свои занятия историей, литературой. Оставил Аню. Порвал со мной и с друзьями. И все без видимой причины и повода, а уверовав в свое мессианство. Стал разведчиком, объяснив нам, наивным и глупым, что служение государству – это и есть служение самой истории, когда вектор исторического творчества, выраженного в государственной идее, совпадает с твоей отдельной судьбой. Но ведь это гордыня! Гордыня считать себя выразителем исторической воли. Вокруг миллионы людей со своими страстями и целями, и все они вовлечены в историю, заняты историческим творчеством, выразители воли божьей! Ты сделал несчастной Аню, сделал несчастным меня. Теперь ты нашел другую женщину, очаровал ее, обольстил, назвался журналистом, скитальцем по миру, выразителем божественной воли, а потом в тебе все изменится, ты испытаешь другое откровение, тебе явится новое чудо, и ты оставишь ее!
Долголаптев смеялся, и в его больном сиплом смехе слышалась незабытая обида, накопленная за годы непрощенная неприязнь. Белосельцев вдруг подумал, что Долголаптев ждал эти долгие десять лет, выслеживал его среди множества лиц и событий, узнал о его поездке в Кабул, настиг его здесь, увлек в эту грязную чайхану, посадил под линялый портрет мусульманского воина, чтобы вылить на него свои застарелые обиды и боли.
– А тебе никогда не казалось, что тот вектор истории, с которым ты совместил свою судьбу, на который себя насадил, как бабочку на иглу, что этот вектор ошибочен? Один из бесчисленных, излетающих из каждой точки истории, и все они, кроме одного-единственного, тупиковые, все они ломаются, как солома, утыкаясь в каменные стены исторических тупиков. Только один из них живой, вечный, как луч, пронизывающий все теснины и стены, уходящий в беспредельное будущее. И тебе только кажется, что этот луч принадлежит тебе. Это обман, ты сидишь на соломинке, она скоро упрется в стену и обломается.
– Ты считаешь, что советские штурмовики, долетевшие до Кандагара, откуда десять минут лета до американских авианосцев в Персидском заливе, – это тупиковый вектор истории? Считаешь, что дивизии, перешедшие у Кушки границу, вставшие в Шинданте и Герате, – это сухая соломинка? – Белосельцев испытал давно забытое едкое чувство, словно в глаза ему брызнули горячую слезоточивую каплю и тусклый воздух харчевни затуманился от едкой, поднимавшейся неприязни.
– Ты всегда подчеркивал свою интуицию, свою прозорливость, свой провидческий дар! – Долголаптев говорил горячо и желчно. Между ними образовалась мучительная жаркая связь, электрическая дуга неприязни. Они обменивались злыми энергиями, эти энергии питали дугу, и она, как маленькая злая молния, металась между ними, жгла, освещала их лица нелюбовью друг к другу. – Неужели ты не чувствуешь подземные гулы? Неужели гул танков по кабульской мостовой заглушает другие, донные гулы истории? Неужели гул твоей разгоряченной крови глушит глубинные гулы и грохоты неизбежной катастрофы? Твой вектор направлен в тупик. Государство, с которым ты связал свою личность, обречено. Идея, которой ты поклоняешься, мертва и губительна. Если ты и вправду разведчик, ты должен первым добежать до этого тупика, ткнуться в стену и вернуться обратно. Крикнуть людям: «Стойте, здесь нет дороги! Здесь черный тупик! Поворачивайте и идите обратно!» Но ты не крикнешь! Ты идешь впереди, как слепой, поводырь слепых, и ведешь нас в тупик!
– Твоя лексика напоминает роль провинциального актера. В этих категориях размышляли и разглагольствовали в литертурных кружках, в которые мы когда-то входили. Слава богу, я оттуда ушел. А ты еще там, в маленькой колбочке, где живут три-четыре бактерии, оставшиеся от прежних эпидемий, сохраненные природой как экспонаты. – Он поймал себя на том, что и сам воспроизводит их странную лексику, позволявшую вести бесконечные споры на всю ночь, до усталого обморока, когда за окном начинало брезжить синее московское утро и огарок в старинном подсвечнике таял последним воском.
– Бактерии, о которых ты говоришь, есть частички мироздания, которые ждут своего часа. Когда ваша идея погибнет и наступит страшная духовная засуха, эта колбочка разобьется, бактерии вылетят на свободу и превратятся в эпидемии – в новую культуру, философию и религию. И люди, истощенные духовной засухой, загнанные в тупик, заболеют этими эпидемиями, этой философией и культурой. А от танков, которые пришли в Шиндант, от штурмовиков, которые сели на взлетное поле Кандагара, останутся ржавые корпуса, и в них ящерицы и змеи пустыни будут откладывать свои яйца.
– Ты себе льстишь, – сказал Белосельцев, чувствуя, как его губы расползаются в длинную волчью улыбку и ему хочется причинить Долголаптеву боль. – Ты так и останешься в небытии, как мушка в куске канифоли. Крохотная, с растопыренными ножками и крыльцами изображает полет, замурованная навсегда в желтую смолу. Ты – из прошлого, и я рассматриваю тебя сейчас, запаянного в прозрачный кусочек смолы.
– Я тебя ненавижу, – спокойно и тихо сказал Долголаптев. – Ненавижу тебя, и твои танки, и твоих самонадеянных и глупых советников, которые явились в чужой народ со своей мертвящей идеей, убивают и мучают, бомбят и сжигают, заставляя непонимающий свободный народ отказаться от своей природы и веры ради мертвящих каббалистических знаков. Вы страшно проиграете, утянете в катастрофу множество народов и стран, и я хочу увидеть тогда твое состарившееся костяное лицо, слепые глаза и сухие губы проигравшего разведчика и лжепророка, обманувшего себя и других. Прощай!
Долголаптев встал, большой и грузный, пошел к дверям, на улицу, где кончался кабульский день и шелестели машины, велосипедисты и моторикши. Белосельцев видел, как остановилось бело-желтое, заляпанное грязью такси, Долголаптев уехал, а он остался сидеть в грязной тусклой харчевне, где кто-то молчаливый и хмурый, замотавшись в накидку, грелся горячим чаем. Со стены смотрел мусульманский витязь, замахиваясь отточенной саблей, и хозяин харчевни внимательно смотрел на него.
Белосельцев, остывая и успокаиваясь, еще несколько минут посидел за столом. Покинул харчевню, навестил штаб советских войск. Не застал в нем Мартынова. Передал оперативному дежурному свой телефон. Повернул машину к отелю, где ждала его Марина, ее чудное любимое лицо.
Глава 37
Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды весенние, влажные переливаются над снежной горой. А в нем – чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкость драгоценного стеклянного мира, в который их поместили. И он говорит:
– Скажи, разве мы пожелали сверх меры? Просим у судьбы, чтобы были живы. Ни богатства, ни славы, а только, чтобы мы оставались вместе, чтобы мир да любовь. Ведь правда, скажи!
– Да, – отвечала она, – чтобы мир и любовь…
Ему показалось, что в ответе ее промелькнуло мимолетное смятение, как стремительная неразличимо-быстрая ласточка, метнувшаяся за окном. Но это только ему показалось, и он продолжал:
– Мы ведь можем с тобой помечтать. За это нас никто не осудит.
Ему казалось, он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти влажные весенние звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое любимое лицо, и все это скоро пронесут и надо успеть наглядеться. И такая покорность перед чьей-то Всевышней волей, которая поместила его в этот загадочный мир, наделила способностью любить, сострадать, провела по лугам, перелескам, мимо старых седых колоколен, довела до этого кабульского номера, поставила перед загадочным, из любви и боли мгновением, которое вот-вот налетит.
– Какой он будет, наш дом? Пускай в нем будут три комнаты. Мой кабинет, солидный, как твердыня и крепость, с большим дубовым столом, с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Я буду писать мою книгу и смотреть иногда на стену, где развешана коллекция бабочек. И среди разноцветных ковровых узоров каждый раз буду угадывать самую драгоценную и любимую, пойманную в Джелалабаде, в том райском саду.
– Да, в том райском саду… – вторила она отрешенно, и он уже видел, что в ней существует неведомая ему тревога, которой она отгораживается от него, и он видит ее сквозь полупрозрачный занавес этой пепельно-серой тревоги, и лицо ее, золотое и светлое, подернуто дымкой.
– Твою комнату обставим иначе. Там будет яркая легкая мебель, высокая люстра, похожая на летящий парусник, и мягкий ковер на полу. Там будет музыка, и когда я устану работать, я буду приходить на твою половину, и мы босиком на ковре будем танцевать наш любимый блюз…
– Да, мы будем его танцевать… – Она не смотрела на него, и он не мог поймать ее взгляда. Чувствовал, как она удаляется, словно ее уводят от него по мягкому ковру в открытые двери в другую комнату, и дальше, в другую дверь, и дальше, сквозь длинную анфиладу комнат, сквозь раскрытые двери, и он не в силах ее удержать.
– А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это захочется, и чтобы тоже лежал ковер, по которому они топтались голыми пятками.
– Конечно, будет ковер…
Он уже чувствовал – что-то случилось. Пока его не было и он колесил по Кабулу, ее настигла какая-то весть, и эта весть была против него, разлучала их, и он был не в силах противиться. Нес свою околесицу, беспомощно и ненужно мечтал, и она не прерывала его.
– Я перестану ездить в мои журналистские поездки, засяду дома, начну писать мою книгу. Этого писания мне хватит на год или два. Ты будешь стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, снаряжать детей в школу. Вечером, когда дети улягутся, мы будем выходить на прогулки. Гулять по любимым московским местам. По Ордынке, по набережным до Кремля, до Манежа. Перед сном мы зайдем в кабинет, и я прочту написанную за день главу, быть может, о сегодняшней встрече, о лежащих на столе ожерельях.
И опять ему показалось, что чьи-то бесшумные руки пронесли перед ним на подносах московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в уютные, с детства знакомые запахи книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папки свой детский наивный рисунок.
Раздался длинный громкий звонок, как будто треснуло, разлетелось от удара оконное стекло. Она торопливо поднялась, схватила трубку:
– Да, да, я слушаю!.. Москва, я слушаю!.. – повернулась к нему растерянным, раздраженным и одновременно умоляющим лицом. – Это меня… Мой муж… Он уже звонил один раз…
Они оставались в комнате, вдвоем, но в нее входил уже кто-то третий, перешагивая через хребты и пустыни, несся вслед за телефонным звонком.
– Да, это я, мой милый, – сказала она, отворачиваясь от него, наклоняясь с трубкой, словно желала спрятаться от него под ковер. – Я очень хорошо тебя слышу.
Белосельцев поднялся, ушел в ванную, открыл кран с водой, видя, как упала на фарфоровую поверхность прозрачная струя воды, расплющиваясь серебряной брошью. Стоял, глядя на воду, слушая мерную вибрацию крана, сквозь которую неразличимо доносились слова телефонного разговора. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?.. – странно залетела в его сознание пушкинская строка, и он повторял ее в кабульском номере, глядя на серебряную брошь, слыша заглушенные, помещенные в водяную струю звуки ее голоса. – Скажи мне, кудесник, любимец богов…»
Ее голос умолк, и он некоторое время ждал, желая убедиться, что разговор с Москвой завершен. Выключил воду, глядя, как на хромированном кране выступила водяная роса. Вышел из ванной. Она сидела у стола, опустив на колени руки, и смотрела на него.
– Я завтра улетаю в Москву, – сказала она. Он не ответил, ему показалось, что она уже произнесла эту фразу секунду назад и теперь повторяла. – Когда ты пришел, я хотела тебе сказать, но не решилась.
– Что произошло? – Он чувствовал, как в нем все застыло и замерло. Мышцы утратили эластичность и гибкость. В суставы налили холодный бетон. Сердце, как огромная, осыпанная инеем клубничина, остановилось в груди. Глаза смотрели на скатерть с разложенными ожерельями, на распустившийся цветок красной розы, как сквозь ледяную прозрачную толщу. – Что произошло за этот час?
– Муж звонил из Москвы, хочет, чтобы я возвратилась. Моя работа окончена, мне здесь больше нечего делать.
– Ты могла бы повременить. Тебя никто не гонит. На пару дней ты могла бы остаться.
– Нет, это невозможно. Я боюсь. Все может опять повториться – эти разбои, стрельба. Мне сказали, я встретила одного человека, что ожидают повторения путча. Этого я больше не вынесу. Я боюсь этой крови, хочу убежать.
– В городе спокойно. Я узнавал у военных. Все контролируется. Я мечтал, что мы послезавтра полетим с тобой в Кандагар. Посмотрим святыни, знаменитую мечеть с гробницей, где хранится священный волос Пророка. Там удивительные восточные рынки, огромные, как церковные купола, гранаты. Я надеялся, что мы полетим.
– Там война, стреляют танки. Я не хочу войны. Не хочу разрушений и крови. Не хочу обмана. Ты меня обманывал.
– В чем? – Он понимал, что все завершается, все свертывается в тонкую свистящую спираль, в сверхплотный завиток, в точку, из которой недавно все появилось, расцвело, сулило небывалое счастье. Все превращалось в точку, и эта точка, как моментальный блеск на воде, мелькнет и исчезнет. – В чем обман?
– Ты сказал, что ты журналист. А ты не журналист, ты разведчик. Ты сказал, что вернешься в Москву и станешь писать свою книгу. Но ты не станешь писать, а снова улетишь на задание куда-нибудь, где убивают, взрывают, бомбят, где люди страдают и мучаются. Я боюсь всего, что связано с войной и страданием.
– У тебя был Долголаптев? Это он тебе все рассказал?
Она не ответила.
Предзимняя, продуваемая ветром опушка с сухой колючей травой. Снежная поземка, летящая вдоль стволов, сквозь путаницу мертвых стеблей. И в этой поземке побитые морозом цветы, последние чахлые колокольчики, гераньки, ромашки. Он смотрит на них с любовью и болью, будто в этих мерзлых цветах с умертвленным исчезнувшим летом пропадает драгоценная часть его жизни, и он с ней навсегда прощается.
– Я делаю тебе больно, я знаю. Прости меня. Я так тебе благодарна. Мне было чудесно. Ты спас меня, не дал мне сойти с ума. Но я не могу здесь остаться. Я боюсь того мира, с которым ты связан. Я обычная московская мещанка, мне нужен покой, уют. Чтобы тот человек, которого я любила, был всегда рядом. Не покидал меня. Ты видишь, я тебя недостойна. Прости меня.
– Останься, – сказал он.
Летела поземка, снег набивался в путаницу блеклых стеблей, ударял в лицо, и сквозь белую завесу снега, заметаемые, чуть краснели цветочки герани, голубел колокольчик.
– Я вижу, ты мучаешься. Я дурная женщина. Но я должна это сделать. Возьми эти ожерелья и кольца, я не могу их принять. Эти синие лазуриты и яшмы, они, как глаза оленей, смотрят на меня. Возьми! – Она ссыпала со стола украшения, сложила в пакет. Перстень упал, покатился. Она нагнулась, пошарила, вынула его из густого ворса ковра, кинула с легким звяком в пакет. – Возьми!
Вложила пакет ему в руку. И он стоял, потрясенный. Не мог шевельнуться. Не мог кинуться и обнять ее ноги. Не мог ее ударить. Не мог вышвырнуть в окно украшения. Не мог своей страстной, взывающей к богу молитвой добиться ее любви, добиться себе спасения. Стоял посреди ее номера, держа в руках тяжелый пакет, несчастный, как беженец, погорелец, сохранив в этом малом пакете единственное свое состояние.
– Ступай, – сказала она. – Прости.
Он шел по темному коридору, по зимней опушке, сквозь колючую сухую пургу, в которой скрывалась земля, скрывались вершины деревьев и были не видны последние неживые цветы. Коридорный, приподнявшись с циновки, молча ему поклонился.
Он вернулся к себе, положил украшения на стол и сидел, не зажигая огня. Чудо, которое ему померещилось, было лишь отражением чуда. Оно распалось, как изделие стеклодува, когда в драгоценный состав залетает крохотная чужая частица, разрушает изделие. Его любовь, его несостоявшееся погибшее чудо было неудачным замыслом божьим. Одной из бесчисленных проб и ошибок, в которых мечется и изнывает душа. Его счастье не состоялось, ибо в небесном замысле был обнаружен дефект, сгорела и исчезла далекая, не имеющая названия звезда, и ее крушение отразилось здесь, на Земле, его невыносимой болью. Он сидел в своем темном номере и беззвучно плакал, и его слезы были веществом сгоревшей в мироздании звезды.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.