Текст книги "Сцены из минской жизни (сборник)"
Автор книги: Александр Станюта
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Знакомая фигура на противоположном тротуаре, надо бы плюнуть, послать ее подальше. А не получается.
Этот тип, похоже, не просто так прохаживается там туда-сюда. Так эти топтуны и делают, если он из них. И где-то уже замечал его, вот что цепляет. Когда?
Может, в тот день, когда второй раз Саша пришла в кондитерский? Когда мы медленно тянулись по проспекту и через сквер с фонтаном? А дальше, кажется, спускались вниз: парк Горького, цементный Сталин в своей клумбе, кино «Летний». А куда потом?
Потом Круглая площадь, Сашин автобус, остановка, ждали с полчаса. Или уже на остановке Долгобродская? Вот, кажется, тут и мелькнул. Влез уже почти на ходу, сперва повис, но руки сильные, холера, как-то вдавил себя, всех бортанул и влез… За Сашей?..
Она поеживается на балконе, щурится, быстро и цепко поглядывает на другую сторону улицы, посерьезнела.
– Сашка, простудишься! Накинь вот…
Алина появляется с какой-то курткой в руках.
– Я лучше в комнату…
Алина ее обнимает, шепчет, а почти все слышно:
– Сашка, спроси Валеру, лучше его Люду, нет ли спирту? Мне бы грамм пятьдесят и все.
– С ума сходить охота?
– Твой Шурик даже не заметит, не дрейфь.
– Заметит, он все замечает. Не лажайся, не позорь меня.
– Кого ты строишь перед ним? Тоже мне принцесса.
– Алинка, тут не Колыма и не порт Нагаево. Пошли в тепло…
В квартире, в нашем ресторане, как сказал Валера, уже все в дыму. Хозяин сидит за пианино:
– Партия фортепьяно – это я!
Лазарев Коля, картинно положив руку на черный лак верхней крышки, тянет под Лещенко, что называется, выдает Леща:
– Встретились мы в баре ресторана,
Как мне знакомы твои черты,
Помнишь ли меня, моя Татьяна,
Мою любовь, наши прежние мечты.
Медленно, плавно покачиваемся с Сашей между столом и застекленной дверью на балкон.
Кисейные гардины, выключен большой свет, только торшер уютно тлеет у дивана, полумрак, как под водой.
В огромном зеркале-трюмо ее лицо то улыбнется, то как бы остановится, а серые глаза наведены куда-то за окно.
– Может, убрать гардину? Тогда увидите его.
– Кого это?..
Конечно, мои выдумки и бред.
А Коля разошелся:
– Вижу губ накрашеных страданье,
В глазах твоих молчанье пустоты.
С кем же ты теперь, моя Татьяна,
Моя любовь, мои прежние мечты.
Беляцкий за пианино похлопывает по губам двумя пальцами, поймав взгляд Людмилы. Она прикуривает сигарету и подает ему. Теперь Валера, прищурив один глаз от струйки дыма, рубит по клавишам двумя руками, сбивается, потом выравнивает, держит и ведет самую модную сейчас в Минске мелодию из «Судьбы солдата в Америке». Там, под черно-белыми кадрами, идут титры, и вот сейчас Саша, покачиваясь в танго, чуть сжимая своими тонкими пальцами мою правую ладонь и левую руку над локтем, напевает тихонько:
– Не грусти, не плачь, мой славный бэби,
Улетай, печали след.
Выдумал беду мой глупый бэби,
А беды и вовсе нет.
Отлично. Сразу становишься смелее, все можешь, и все получается само собой. Рассказываешь старый анекдот, но изображаешь в лицах. Чувствуешь, удается. Слышно, как Людмила восхищенно говорит Валере:
– Вот это парень, да?!
И Саша тоже это слышит, смотрит в глаза, не отрываясь, своими серыми пушистыми глазами, улыбается:
– И мне еще налейте тоже…
…И непонятно, как вышли, как объяснили своим дамам, куда теперь вот, ночью.
Уже идем по Ленина. И переходим Кирова: как на Луне, все пусто, снежная крупа сечет лицо. О чем болтаем, тоже непонятно. Смеемся? Может быть.
Кирова уже за спиной, сплошная темень.
– Как у негра в ж…
– Алинка, умоляю.
Скверик заброшенный. Справа ныряет вниз улица Ленина, и там больница номер три. Днем тут ходишь с закрытыми глазами, знаешь наизусть, а теперь как в тупике.
Пришли. Крыльцо из досок, дверь на ржавой пружине, визжит. Лазарев командует:
– Дверь не отпускай! Так чуть светлее.
Но поздно, дверь страшно бухает, халупа Колина трясется.
– Господи, Сашка, где мы?
Молчание. Опять голос Алины:
– Сусанин, куда ты завел нас?
Наконец Коля лязгает в темноте замком и клямкой. Включает свет.
Два закутка. Кровать, капой застеленная, серой от стирок, и две подушки. В другом закутке чудом втиснутый сюда, с ямами на сиденье, диван возле окна.
– Тут в куклы играть только, – говорит Алина.
– Мать в эту ночь дежурит, – бросает Коля деловито. – Она сестра в больнице.
И выключает свет. Голос Алины:
– Господи! Одни ухабы и увалы. Пружины в бок!..
Саша молчит, как будто затаилась, но можно догадаться, раздевается…
И кончилось все очень быстро. Тишина, только ее дыхание, наше дыхание, как будто от кого-то, от чего-то убегали и теперь вот оторвались, можно передохнуть.
Вдруг ее голос, новый какой-то. Спокойно, просто, будто дала поесть, спрашивает:
– Еще будешь?
Из темени, с дивана, довольный, размягченный Алинин хохоток:
– Сашенька, белорусы говорят, трымайся мяне, и бяда цябе не мине!..
Это последнее, что слышишь перед провалом в сон.
Утром уже их нет, и след простыл. Коля заботится:
– Хочешь слегка опохмелиться?
– Нет. Никогда…
– А я их провожал, с крыльца… Может, мне показалось, кто-то за ними увязался, как будто поджидал возле сараев, сторожил, дежурил.
– Всю ночь?
– Черт его знает. Такой высокий, вроде нашего Женьки Тарзана со спины, здоровый и постарше нас с тобой намного.
И тут все вспомнилось. Да-да, с балкона у Беляцкого, на той стороне улицы…
– Шурка, дай слово, что не будешь психовать. Мне показалось, он за твоей Сашей… Понял?
…Теперь домой и выспаться.
А утро серое, воздух холодный, крепкий, ветра нет, тонкий ледок хрустит на лужах. Еще дворы, петляешь в этом лабиринте, еще на Энгельса не вышел, никого нет вокруг, восьмое ноября, пусто, а стало вдруг так хорошо. Как будто она здесь.
И все как-то по-новому. Конечно, главное, что в первый раз и все нормально вышло. Могло, наверное, и лучше быть, а не жалеешь ни о чем.
Легко и настроение что надо. Сашина Алина тютелька в тютельку для Кольки оказалась. Сестры, а такие непохожие. Алина невысокая и востроносенькая, птичка. А Саша, Колька считает, дылда, высокая. А носик, сказал, нафточкой такой, то есть от Наф-Нафа, из «Трех поросят», кверху округленным кончиком.
VI
Вот уже первый снег. Быстро растает, но пока лежит.
Малышня, как с цепи сорвалась. Красные галстуки сбились набок, мордашки у всех розовые, лупят у школы снежками по входной двери, не войдешь, не выйдешь. Пионеры, что с них возьмешь.
Такое чувство, будто давно перерос все школьное.
Значит, пошла уже вторая четверть нашего десятого. Последний в жизни раз вторая, скажет Зелик Голод. Японский бог! Опять квадрат и косинус, опять бином, гипотенуза… муза… луза… Два рубля восемьдесят Яшке Эпштейну за биллиард в «Республике», больше в эту гостиницу не сунусь. И рубль за преферанс Березкину у Вовки Солнцева. А ведь за всех платил в буфете Дома офицеров, должны засчитать.
Березкин, хитрый лис очкастый, согнувшись в три погибели на своей первой в правом ряду парте, копошится в огромном рыжем портфеле, не вынимая его из ящика.
Блеснул очками:
– Шурка, присядь, есть разговор.
– Слушаю вас, Теодор Яковлевич, – изображаю голосом нашего классного руководителя, хриплоголосого, контужено дергающего щекой Кляевского, русака, по уточнению Вовки Карпикова, потому что Андрей Платонович ведет русскую литературу и язык.
– Шурка, у вас дома приемник есть?
– А что?
– Голос Америки берет?
– А что? Ну, если постараться…
– Вчера передавали. В Париже умер писатель Иван Бунин. Он имел Нобелевскую премию, первый из русских. Ты у него что-нибудь читал?
– Нет.
– И я. И про него нигде не видел и не слышал.
– Я тоже.
– У твоих предков кто-нибудь знакомый есть вот тут, в Ленинской библиотеке? Только где вход не главный, рядом с нашей школой, и Сталин с Лениным, как два бухарика сидят после бутылки, а где служебный, вниз по Кирова?
– Я понял, Тед. Все ясно, дай пару дней.
– Спроси сегодня. Отец мой кое-что читал когда-то. Он говорит, Бунин рванул отсюда из-за революции. Как ты Октябрьские отметил?
– Собрались у Беляцкого, хата была.
– Нормально? С дамами?
– Да, все в ажуре. А ты?
– Не спрашивай. Отец чуть не отдал концы. Бегали, телефон искали, скорую вызвали, пока приехала…
Отца Березкина видел только один раз.
Сидели после школы у Теда. Это на Энгельса, по правой стороне, если идешь вниз от дворца пионеров; дом двухэтажный, старый, низ каменный и серый, верх деревянный, краска на досках выцвела и облупилась, не дом, а гриб, поганка с желто-зеленой шляпкой.
Сидели и трепались. Березкин вдруг замолчал и прислушался.
– Отец.
В дверной проем было видно: в длинной комнате с ведрами на полу, увешанной сырыми выстиранными простынями и пододеяльниками, пробирается сквозь эти паруса пожилой человек с белыми висками на лысоватой голове, в синей рубашке и подтяжках. Вошел, кивнул, видно было, что молчаливый, весь в себе.
Тед сказал, уже на деревянной лестнице:
– С месяц назад вернулся. Ну, оттуда… Стали выпускать уже теперь, как Сталин умер. И с месяц добирался. Сердце у него… Ну, что ты хочешь, Колымский край…
Больше отца Березкина не увижу, больше вообще не буду никогда у Теда дома. Но если бы был такой проекционный аппарат, Волшебный Фонарь Будущего, то можно было б в его свете рассмотреть, как мы с Березкиным идем-бредем из парка Горького, нечего делать, лето, времени целый вагон, и он показывает на скамейку:
– Лучше давай потреплемся. Ты понимаешь, не могу решиться. Тетки зовут к себе, в Америку. А я с женой все не решаюсь.
– Где ты сейчас? В смысле работы.
– В Промналадке, на Хмельницкого Богдана, ты же там ходишь, да? Ну, платят кое-что и частые командировки, свобода. Спасибо Грише Маковщику, он устроил.
– А он где?
– Он в Австралии. Просит учебники по физике для старших классов… Пикус в Чикаго, Сашка Раскин в Миннеаполисе или Сент-Поле. Все разлетелись.
Лет семь минуло с эпохи 4-й школы. А Тед такой, какой и был. Худенький, гибкий, кучерявый, темные волосы разделены пробором слева, остренькое умное лицо.
Тонким и бледным средним пальцем поправляет дужку очков на переносице. Точно, как в том далеком десятом классе Д.
Березкин тоже был там второгодник, как и Колька Лазарев, тоже закоренелый, убежденный двоечник, только хитрюга, тоже сидел на первой парте для отвода глаз. Серьезно слушал, не шелохнувшись, почти невидимый учителями.
– Шура, пойми, здесь как в той школе. Все учат, направляют, за меня решают, как мне жить. Даже какую мне выписывать газету, «Правду» или «Звязду». А в белорусском, помнишь, Ляпешкин говорил, нет никакой звязды, есть зорка. Я тогда еще сам по словарю проверил.
– Так уезжай.
– Легко сказать. Думаешь, Маковщик уехал бы, если б не смерть сына?.. Та дура разогнала свой трамвай на вираже. Там рельсы не меняли сто лет… А я вот думаю, поступить бы в театральный…
– Ты ж даже в школьной самодеятельности не участвовал.
– Нет, я не про актеров, режиссеров. А вот бы на театроведение. Писать, печатать что-нибудь о театре, о спектаклях…
Потом опять минет лет пять. И зимним вечером, возле катка «Динамо» мы опять нос к носу, под Школьный вальс из репродукторов:
– Тедя, идем со мной ноги размять. Лед, говорят, хороший.
– А я уже. Видишь, тащу домой свои тупые и ржавые. Давай лучше потреплемся.
Нет, мы расходимся в разные стороны.
В том же году он улетает.
– Что, в Филадельфию? – спросит Борис Котович. – Тоже мне удивил. Там уже половина педсовета нашей 4-й школы.
VII
Дом, в котором обитает Теодор Березкин, как форпост всего того, что называем Африкой.
Здесь, в доме Теда, живет еще со стариками Сарычев Вадим. Но и Вадим и Тед не входят в основной состав Африки. Просто их дом, снизу, по старо-белоруски, камяница, а сверху просто деревяга, стоит на Энгельса и так, что только возле него и пройдешь на нашу африканскую территорию.
За этим домом сразу натыкаешься на красный кирпичный трехэтажный, со светло-серой в разломах каменной плитой вместо крыльца. На плите красные когда-то, теперь едва заметные коричневые цифры 1940. Коля Лазарев называет эту домину Нелкиным домом. А всех, кто тут живет, можно увидеть летом на балконах.
Здесь, на площадке в две с половиной волейбольных, в глухих закутках Коли и его вечно дежурящей в больнице мамы, здесь мы и собираемся, вся наша Африка.
Здесь с Майских праздников и до Октябрьских натянута дырявая сетка для волейбола на двух черных железных трубах.
Здесь по обеим сторонам площадки ряды сараев с выставкой замков всех мыслимых устройств, систем.
Здесь деревянное, из старых досок крыльцо у входа в вавилон конур, хавир, где приткнулась и Колянина.
Здесь темные, как у кротов, без лампочки, ходы и повороты, петли, тупички, ловушки и застенки с керогазами.
И тут, с другой стороны дворового волейбола, чахлый намек на палисадничек, головки георгинов, золотых шаров.
Все на своих местах, после работы. Сергей Чукович, низенький, блондинистый и ловкий футболист с кондитерской фабрики «Коммунарка». Игорь Дорогавцев, он никогда не спустится с балкона, смотрит на нас сверху, крутит свои пластинки, одного Утесова, заика, он показывает, как он далеко от нас, как высоко, а мы зовем его Утесовым и просим спеть, он сразу же скрывается, уходит в комнату.
А два окна, балкон на самом верхнем, третьем этаже, в левой девятке, на футбольном языке, в левом верхнем углу дома принадлежат Сергейчикам. Их Нелла самая красивая и во дворе, и на всей Энгельса. Она как золотоволосый и синеглазый магнит для Кольки Лазарева. Колька же в точности такой магнит для своей Нелки.
В Нелкином доме живут еще Бэла и Жанна, и к ним приходят Оля, Люся и Люсик Энгельгардт, Вовка Малухо. И в этом доме обитает Ким Хадеев, местный корифей.
Но главные для нас роли играют Коля и его Нелка. Потом, когда уже узнаешь про Ромео и Джульетту, когда увидишь здесь, на Энгельса, в театре сцену с балконом Джульетты, тогда Нелкин балкон станет смотреться как-то по-другому, интереснее. Пока же…
Она стоит, опершись о перила, не отрываясь, смотрит вниз, и Коля, притянутый магнитом, послушно движется и останавливается под балконом. Сверху летит большой комок бумаги, Коля его мгновенно подбирает, не привлекая нашего внимания, уходит, чтобы прочитать наедине свою воздушную почту, и говорит, вернувшись:
– Ну, все, бойцы, расходимся. Ко мне сейчас придут.
Лучше всего, если в такой момент Ким Левин закричит:
– А вот и Лява!
Да, это Левка, его брат, он топает с работы, с инструментального завода имени Кирова возле реки, чуть ниже нашей Африки на Энгельса. И если Лява улыбается, все знают, он с получкой, значит, сейчас начнем банкет.
Олег Красовский, Алик Иванов, Ленька Баруха или Миша Порох бегут навстречу Ляве к темному, узкому, рук не разведешь, проходу между боковыми стенами Нелкиного дома и тоже трехэтажного, тоже из бурых довоенных кирпичей, педагогического общежития. Ляву берут под белы ручки, он верещит как от щекотки, подкурчивает ноги, и его вносят в Африку.
Когда начнешь листать толстенные «Войну и Мир» перед уроком Князя Андрея, наткнешься на слова, что вечер Анны Павловны Шерер был пущен. Ну точно, как у нас с приходом Лявы после его получки.
Долгий и теплый летний вечер никогда не кончится.
Люся показывает свое пятерочное сочинение в розовой тетрадке. Читаем вслух:
– Счастье… Всего шесть букв…
– Не шесть, а семь!
Люся берет назад тетрадь, сворачивает трубочкой, уходит.
Коля нашептывает что-то Ляве, водит по площадке, из уважения к его получке подымает нижний край волейбольной сетки, пусть герой вечера не нагибает голову. Так в заграничном фильме благородствует один боксер, когда соперник пролезает под канаты к нему на ринг.
А Нелка смотрит с балкона, с ней рядом Лара, маленькая Колькина сестра, она приходит в нашу Африку издалека, чуть ли не с Грушевки, и Колька говорит:
– Она ради тебя торчит тут. Знаешь? Смотри сам.
Темнеет как-то неохотно. От раскаленных за день ржавых блях на сараях еще идет тепло.
Когда уже темно, когда уже после двенадцати, приходят гости, политехники первого курса Толя Войнов, Стась Толкачев. Толя в велюровой зеленой шляпе. В зеленой, знаем потому, что он весной ее надел и не снимает.
Танцы под музыку из радиолы.
Шуршание, шарканье подошв на высохшей, шершавой площадке.
Огоньки папирос, запахи дыма от «примы», «беломора» и «Памира», духов «Ландыш».
Ночное танго под белой волейбольной сеткой с маленькой, млеющей Ларой, с Ниной, сестрой Ники Кожемякина.
А Коля Лазарев, верный приятель, плечистый, обтянутый голубой фуфайкой, он со своей Неллой.
И с Колиного подоконника, сквозь хрип, шипение, постукивание трещин под тупой иголкой, тянут и тянут из динамика, поют, не устают и не надоедают давно знакомые голоса, женские, мужские…
Руки, вы словно две большие птицы.
Как вы летали, как обнимали все вокруг.
Руки, как вы смогли легко проститься,
И все печали мне дали вдруг…
...................................
Луч луны упал на ваш портрет,
Милый друг давно забытых лет…
...................................
В бананово-лимонном Сингапуре, в бури,
Когда поет и стонет океан,
Вы грезите одна на желтой шкуре
Под хохот обезьян.
А Геман? Нет, хоть бы два слова про него.
Геманом зовется Люсик Энгельгардт. Геман, а иногда и Люс, живет поблизости. Надо спуститься по ступеням, выбитым в земле, ниже площадки Африки, в местность, бывшую сквером в доисторические времена. И там, налево, где деревья и кусты кончаются, стоят кривые хижины и будки. Серые доски, погнутая, задранная кверху, обгоревшая рыжая жесть на крышах. Здесь днем не видно ни одного человека, не слышно лая собак, только истошно, заржавелым голосом орет, надрывается одуревший от жары петух.
Вот где-то тут находится Хижина дяди Тома, хатка Люсика.
Мы видели ее. Хотели днем побриться, это было важно, нужно, этого хотелось, этим гордились, потому что стали бриться только в прошлую осень. Шли возле хибары Гемана, и он пригласил.
Нашлись осколки зеркала, новые лезвия «Звезда», одеколон «Шипр». Все стали красивее, свежее. Но вот такой халупы еще не видели.
Конечно, все молчат. Но знаем, что это запомнится.
Кто у Люсика родители, неизвестно. Но он большая умница и много уже прочитал. Он старше нас, на сколько, не интересует. Он грустно над всем подшучивает, горько улыбается. И если бы он заговорил о том, о чем молчит, то мало что осталось бы от всего этого.
Бывает так, что видим его в сквере возле театра, на той же Энгельса. Сидит на главной аллее с книгой. Рядом Малухо Вовка, его сосед по проживанию в трущобах. Сидят, молчат, покуривают, поглядывают на прохожих. А если Геман встанет и пойдет, бросается в глаза, что он невысокий и сутулый, смотрит только вниз, опустив голову.
У него язва, часто болит живот, тогда он курит, смалит без перерыва. И горестно бросает, как бы злорадствуя над самим собой:
– Все пробовал. В больнице, дома. Знакомые врачи, диета, я ж никогда не пью, заметил?
– Ну и?..
– И ничего! И ничего не помогает! Аб-со-лют-но!!!
И, кажется, что Люс даже гордится этим, себе назло.
Это он пустил название нашей дворовой компании.
– Африка какая-то, – сказал он со своим обычно невеселым смешком, разглядывая непонятных зверей, вышитых на старых наших свитерах. – Вот в этой форме мы и будем воллейболить здесь, у себя. И в Городищах всяких, куда сынки министров зазывают. Мы им покажем Африку, мать их…
Однажды показали.
Один сынок министра, партизанского героя, хотел переломить нашу победную игру. Он мстительно бледнел, командовал своим:
– А ну, накиньте мне как следует! Я их убью!
– А в лоб не хочешь? – цыкнул Геман.
Они сошлись с обеих сторон сетки лицом к лицу. Мат трехэтажный. С кресел-качалок на верандах, из гамаков выбрались дачники Совмина.
Назревало.
– А кто их, этих приблатненных, пригласил сюда? Может, милицию…
Но обошлось.
Минская, с Энгельса улицы, Африка победила.
Но пошли слухи. Где-то в кварталах центральных улиц орудует банда отпетых хулиганов, блатарей, замаскированная под обычных школьников выпускных классов, студентов-первокурсников и молодых рабочих. У них свои уличные, жестокие законы, они и грабят, и воруют, и срывают с голов модные серые кепки с коротеньким резиновым козырьком. Они срывают шарфики, кашне, перчатки кожаные с рук. Они имеют где-то свой притон, там они пьют, у них там своя блатная музыка, там они режутся на деньги в карты, развратничают со своими уличными девушками.
Их трудно выявить, но они есть.
И главное, что эта банда даже и не думает свое название скрывать. Африка какая-то! Добились, что люди уже с опаской говорят о них. Как в первые послевоенные годы, Черная кошка всякая и другая нечисть.
Милиция, дружинники на улицах, все знают, а толку пока нет. В горкоме комсомола тоже известно и тоже пока ничего. Теперь надо надеяться на опыт Эм-Гэ-Бэ. Но нужно время.
И время шло.
За две недели до Нового года почти вся Африка, во всяком случае, основной ее состав, сидит у Коли Лазарева.
Привычно коротаем зимний вечер, курим, крутим пластинки на радиоле «Урал». Играем в тысячу, в очко по маленькой.
Вдруг Миша Порох говорит:
– А, между прочим, дорогая публика, нас уже ищут. К моей соседке сын приходил, Брегман, один из тренеров минского «Динамо». Так он сам слышал в их ведомстве, в этом Эм-Гэ-Бэ, как говорили про нашу Африку. Там думают, что это банда, вот в чем хохма.
– Да что вы сделали такого? – пропела тоненько Лара.
– Им что, делать уже нечего?
– Шпионов своих ловите! – выкрикнула Нелла.
– А не пошли бы они все…
Ну и так далее.
VIII
Время стоит на месте, в крайнем случае, плывет неспешно, мутный сизый день плавно сменяется густой и мягкой теменью, она нас обволакивает и томит, чего-то хочется, куда-то тянет, что-то выдумывается; лень страшная, дикая скука, голова гудит от курева, а в теле млявость, и вдруг, как будто кто-то дал под хвост, вскакиваешь, мчишься, но куда, зачем, кого понадобилось вот сейчас увидеть до зарезу, кого хочется встретить, чтобы отдать, свалить к его ногам всю пустоту внутри себя, где бушуют силы, нетерпение, выдумки чего-то ни разу еще не попробованного, совсем близкого и несбыточного… О, как все плохо. Ах, как хорошо, и все будет еще долго, долго, долго, всегда, везде, и летом, и зимой, и особенно весной, но ведь и осенью…
Когда с разгону бежишь вниз от Дворца пионеров мимо мрачного фасада какой-то кирпичной трех– или двухэтажки, то перед домом, где живет Тедя Березкин, видишь похожий дом. Тут тоже верх выглядит такой мансардой, что ли, и здесь балкончик деревянный.
На нем сидят или стоят два неразлучных друга. Они типичные не наши, не африканцы, как мы говорим, никогда даже и близко не подходят к нам, а мы к ним.
Мы их давно вычислили, раскусили. Они библиотечные ребята, книжники, целиком в газетах и журналах. Они работают под эдакое западное. Это заметно в их прическах, длинноватых сзади, под Ива Монтана, под Жерара Филипа, французских певца и киноактера, Фанфан-Тюльпана в самой популярной сейчас у нас картине.
И у одного из этих балконных друзей всегда торчит из кармана пиджака польская газета или журнал названием кверху, чтобы все видели, «Трибуна Люду» или «Пшекруй», мол, знай наших.
В этом «Пшекруе» как-то попадает на глаза фотография Татьяны Самойловой, мы все так полюбили ее в «Журавлях», особенно ее глаза, большие, темные, глубокие и удлиненные, вытянутые к уголкам. Коля Лазарев говорит, они с разрезом у нее, и добавляет, что у его Нелки похожие.
И неохота спорить, доказывать, что глаза у Нелки еще неизвестно какие, но вот у Саши, когда удалось в первый раз рассмотреть ее, у Саши, точно, хоть и голубые, или, может, серые, но тоже вот так же странно удлиненные глаза, как у Самойловой. А если взять Колькину привычку называть сразу по именам известных людей, но ему лично не знакомых, то Сашины глаза ну точно, как у Тани.
На снимке в том «Пшекруе» Таня сидит на полу в мастерской художника, видно, в дорогущей накидке или коротенькой леопардовой шубке, очень это ей идет, и смотрит вверх, а там начатый Танин портрет. Он, как все лица у этого художника, с большими удлиненными глазами. И понимаешь, что Самойлова просто находка для него, может, и все его портреты с одинаковыми удлиненными большущими глазами стали именно такими от Тани.
А что касается Филипа, Жерара этого, так он теперь прямо не сходит с языка. После картины «Фанфан-Тюльпан» он уже чуть ли не второй Тарзан, все его знают, хвалят, дети в него играют, прыгают на крышах сараев, фанфанят и фехтуют палками, тюльпанят по башке. Стал прямо как Герой Советского Союза. В Москве с ума сходили на стадионе «Динамо», когда приехала сборная Франции. Все знаменитости, конечно же; в воротах у них Реметер, а впереди все забивалы, Раймон Копа и Пьянтони, и Жюст Фонтен со своей левой колотушкой, ну, в общем, все ребята. Пятьдесят четыре тысячи народу на трибунах, судья из Англии сэр Эллис, и тут явление: Жерар Филип, любимец публики. Моднющее легкое пальто, без шапки, с галстуком, в белой рубашке, а ботинки!.. Ему вручают огромнейший букет, он подходит к своим в центре поля, все счастливы, улыбки до ушей, а он делает первый удар по мячу artex, желтому, это отлично видно на снимке в Огоньке.
А Ив Монтан, его жена, яростная коммунистка Симона Синьоре, тоже в Москве получают свои аплодисменты. Он поет во всем черном, свитере, брюках. Обоих знают по кино: «Торговцы смертью», «Жить, чтобы жить». Обоих любят. Любят особенно за то, что все-таки приехали после Венгрии и наших танков в Будапеште. А ведь не хотели.
Но на пути домой, в Варшаве, Монтан устраивает выставку, развешивает специально купленные в Москве женские теплые штаны, трусы, рейтузы, все грубое женское белье. Такой вот тонкий французский юмор, се си бон, ля Пари… Такая вот селяви, как говорят сейчас тут у нас.
Декабрь уже на половинке. Зима опять ложится. Опять, потому что уже два раза таяла. Теперь завалы снега. Глухо, как в вате, урчат, буксуют грузовики с брикетами торфа во дворах и во дворе нашей покрытой снегом Африки.
Все ближе тридцать первое, все ближе Новый год.
И вот оно, последнее число, последний листик в отрывном календаре.
Весь день в какой-то кутерьме и суматохе, кошелки и хождение по магазинам для родителей, в общем, белиберда. До чего ж легко со всем этим соглашаешься и терпишь, если маячит, светит что-то впереди.
Вечером, когда стемнеет, мы с Колей должны ехать к Саше и Алине на Логойский тракт. Там будем встречать Новый год.
Мы приглашены! Вот это да!..
Будет их мама, самая младшая, третья сестра, кто-то еще и мы. Адрес выучили наизусть.
Молча взлетаем вверх по Энгельса. На проспекте Сталина чуть влево, тут автобусная остановка. Втискиваемся в автобус номер пять, Западный мост у него одна конечная остановка, а Сельхозпоселок – другая. Так мы до этой, до другой, на круг…
Что не понравилось, как только вывалились из автобуса на конечной, так это лютая темень и какая-то наша заброшенность, закинутость сюда, на далекую окраину, как на край света, на Колыму, под самый этот Магадан.
Коля остервенел, матерится, чтобы придти в себя после давки в автобусе и чтобы освоиться в новых местах.
Тропинка в высоченных горах снега, а впереди то ли шоссе, то ли улица, Логойский тракт. На другой стороне крыши, столбы, светят редкие фонари, какие-то высокие и тонкие антенны.
– Эти столбы, по-моему, качаются, уже поддали в честь Нового года, – говорит Коля. – Да, Колыму, конечно, недаром называют райской планетой…
Он тихо напевает, кого-то передразнивая:
– Сойдешь поневоле с ума,
Отсюда возврата уж нету.
Находим нужный дом. По виду деревянный и отштукатуренный, побеленный.
Крыльцо и дверь. Не ожидали этого, но справа черный кружок звонка.
– Звони, Шура. Тьфу-тьфу…
Нам открывает школьница, так, скажем, класс седьмой. А в комнате теплынь, топится печка. На застеленной кровати с горкой подушек сидит женщина. Она в белом, с высоким воротом до подбородка, свитере, и курит, на стуле рядом пепельница, пачка папирос «Прибой».
У женщины взгляд острый, насмешливый и бывшее раньше красивым, бледное лицо.
– А Саши нет. Она с Алиной ушла в компанию. Будут встречать там… Садитесь, в ногах правды нет.
Пауза…
– Тома, прикрой дверцу в печке.
Из другой комнаты выходит эта школьница. На двери сверху и по бокам серые занавески с вышитым красным солнцем, японским, почему-то хочется сказать. Налево этажерка с радио и несколькими книгами. Название одной можно прочесть, это «Дерсу Узала». Хотя и не читал, а знаешь, Дальний Восток, охотники и приключения…
Спасибо Коле. Он не растерялся, наполовину спас положение:
– Значит, мы поняли неправильно. Еще успеем исправить положение. Извините… и с Новым годом.
– Саша с Алиной вам не сказали разве… Тома, они куда пошли?
Из другой комнаты недовольный голосок в подушку:
– К Трещалихе пошли, куда ж еще.
И женщина с легкой улыбкой, как бы объясняя и оправдывая все:
– К Трещаловой, знаете, лыжница, чемпионка? Там их компания, из Физкультурного, Вайда и Ульянок Борис, рижане, и Витя Фидельсон из Политехнического. Вы же их знаете?
– До свидания. С Новым годом.
И мы выскакиваем.
– Шурка, ты только не психуй!..
Надо держаться. Ничего не остается. Как будто стукнули по голове. Еще хорошо, что один Колька это видел, слышал. Обида, злость, а главное, позорное, собачье положение. Под носом помахали, поманили, раскочегарили и обманули, плюнули. С Алиной, с этой старшей, все ясно, так и должно быть. Но Саша…
Коля молчит, вида не подает, что вляпались, позорники, остались с носом под самый Новый год. Потом бросает:
– Эти профуры нас как по нотам разыграли. Теперь это зовется прокрутить динамо.
– Прокрутить что?
– Динамо-машину пустить в холостую. Автобус! Последний, наверное, в этом году.
Готовься к бою!
Как втискиваемся – непонятно.
Кондукторша пищит:
– Вы же так убьете один другого!
Все нос к носу, красные лица, пот в глазах, мужчины, женщины, подростки, ругань, крики, шутки и угрозы, пахнет выпивкой, одеколоном, табаком.
В левом окошке, маленьком, как в амбразуре, сквозь растаявший ледок видна слегка подсвеченная фонарями уличная темень.
– Военный городок! Остановка Белинского! – выкрикивает кондукторша. – Чернышевского!.. Добролюбова!..
– Еще эти революционные демократы, мать их, – бубнит Коля.
– Физкультурный институт!
Вся их компания отсюда, из Физкультурного, сказала та женщина в свитере с папиросой. Мать, кто же еще. А с кем именно Саша, как его зовут? Какая разница. Нет, все-таки. Она назвала Вайду, а дальше с именами. Какой-то Ульянок Борис из Риги и Виктор Фидельсон из нашего политеха, он и увел их из дома… Как пацана взяла и отцепила, как пустой вагон. И это после той ночи у Коляни.
– Шурик, держись. Я понимаю, лажанули тебя крепко. Но постарайся, потерпи. Сейчас у Нелки выпьем, хоть она и слабая, такое воспаление было… Выпьем сколько захотим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?