Электронная библиотека » Александр Станюта » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 03:04


Автор книги: Александр Станюта


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
II

Кто еще жил там, во дворах, на улице Толстого?

Гриневичи, Саульские…

Жорка Саульский, например, серьезный и черноволосый, тонкий и высокий. Ему было уже за двадцать. Что делал, где и с кем бывал, работал ли при немцах – непонятно было.

И Ленька Кардымон, лишь изредка бывавший дома, в подвальном этаже, через два двора. По тюрьмам кочевал, просил для выпивки одеколон, хрипел и кашлял в разговоре с папиросой. Даже пугал Сережу старым морщинистым лицом бурого цвета и худобой, сутулостью полукалеки.

Но был и его брат, не пьющий, не курящий – Алексей. Он пел перед сеансами в кинотеатре под аккордеон. Любил поговорить про довоенный футбол, какого-то Пеку Дементьева и братьев Старостиных, видел в Минске басков с их знаменитым форвардом Лангарой – он в 37-м году забил тут на «Динамо» четыре из семи голов.

А Ленька, его брат – никто бы не сказал, он старше или младше – Ленька плевал на все это культурное и тихо напевал, хлебнув одеколона у сердобольных женщин:

Граждане, послушайте меня.

Гоп – Со – Смыком – это буду я…

– Ленька тебе не филармония! – смеялся он, показывая пустой рот с двумя или тремя прокуренными желтыми огрызками зубов. Удалось уже ему выпить или еще нет – вид у него был всегда один и тот же. Синяя татуировка до локтей, блатные шутки-прибаутки, улыбочки, подмигивание. Но удивительно – он не ругался матом и даже избегал словечек с перцем. Тюремным был его язык, тюремным – голос и тюремными – повадки. Но он как будто ждал, что ему скажут: «А у тебя же брат – артист…»

 
Гоп – Со – Смыком песня интересна,
Двадцать пять куплетов всем известны,
А спою я вам другую,
Ленинградскую блатную,
Вы такой не ждали – не гадали, ха-ха!
Если я поеду на луну,
Всех я там чертей переверну.
Дрын дубовый я достану,
Всех чертей калечить стану:
Почему нет водки на луне?
 

Если маленьких детей близко не было, Ленька позволял себе кое-что еще:

 
Очередь двадцатая настала,
Людочка подмахивать не стала,
Взяли за ноги, встряхнули,
Кверху попкой повернули,
И пошло тут дело полным ходом, ха-ха!
 

В тех же местах и в то же время, когда насвистывали вечерами, лузгали семечки, покуривали у забора Вовка Сакун, Ленька Субботко и напевал на лавочке Ленька Кардымон, – тогда же и был этот случай.

Сережина сестра взяла его за руку и, приведя к соседям, показывая на его штаны с налипшей грязью, закричала с гневом:

– Смотрите, что вы сделали с ним! Ах, он сбивал ваши яблоки? А гляньте на его штаны, рубашку! Ребенок упал в лужу – так убегал от вас, так вы его сумели напугать! И вам не стыдно после этого? Как это отстирать? Вы еще пожалеете!..

Там, где сходились два Толстого – улица и переулок, стояла водонапорная колонка. Люди скользили возле нее на толстых буграх льда, грохались и гремели пустыми ведрами. И лучше не было забавы: взлететь обезьяной на чердак и из разбитого слухового окна бухнуть камнем в полное ведро идущего внизу, хоть бы и кряхтящей бабушки. Фонтан брызг обливает ее с головы до ног, ведро падает на землю и надо опять идти к колонке за водой.

– Файно все вышло – бомба точно в цель! – бормочет себе под нос Сережа, ловко спускаясь с чердака.

Темная, крохотная кухня. Бабкины вилы для чугунов у печи. Отцовские вчерашние бутылки с остатками вонючей самогонки на дне. Окурки папирос, из них надо выпотрошить отцу табак в круглую стеклянную пепельницу с выпуклой головой коня в уздечке: острые уши, шея с гривой…

Зачем, о зачем все это опять и опять выходит из небытия, в которое низринулось больше полувека назад?

Зачем все это опять приближается, как наваждение, делается зримым – вот только руку протяни, коснешься пальцем.

Зачем опять все это так отчетливо и в цвете, с полутенями, так выпукло, объемно, во всех трех измерениях? И даже запах слышен – а ведь короче и быстрее пути в прошлое, чем через запах – нет.

И вот теперь – Шишковские, ближайшие соседи Сережиной семьи, Кручинских. Соседи за стеной, в другой половине дома.

Конечно, прежде всего – сестры. Минут десятилетия, и «Три сестры», название пьесы Чехова, почти всегда хоть бы на миг, но будет приближать к Сергею Александровичу то, что было перед ним, когда он был Сережей. А там было не три сестры Шишковских, а четыре.

Сначала – Ольга. Им всем было тогда за тридцать, этим сестрам. Но Ольга выглядела самой молодой.

В Ольге виделось Сереже что-то «немецкое». Высокая, она укладывала светлые, золотистые волосы по тогдашней моде – корзиночкой на затылке, но они и там отливали золотом. Она уже в марте ходила в черной высокой шляпке с короткими полями, а не в платке. Она частенько надевала и вуаль с черными мушками. И выражение лица было спокойное и доброе. Она всегда как будто улыбалась.

Потом Ольга сошла с ума. Минск уже был освобожден от немцев, и новый сосед, молодой Толя Санковский, отвел Ольгу в больницу.

Другую сестру звали Верой. Наверное, ей было лет тридцать пять. Сережа ее видел иногда во дворе с папиросой. Желтые волосы у нее были крашеные. Он слышал как-то: «Красит пергидролем».

А третья – Соня. Лицо у нее было полноватым, она не была похожа ни на одну из сестер. Но она была самая разговорчивая из них, самая веселая.

Четвертую, самую старшую, звали Татьяной.

Всего же там, за стенкой, было девять Шишковских. Кроме четырех сестер – еще их брат Гриша, старуха-мать и дети: старшая Грета, самая младшая Ира, Игорь – сын Татьяны.

Сереже почему-то думалось, что Грету так назвали немцы. Откуда-то он знал уже, что Грета – имя немецкое. А Ира с белыми кудряшками была похожа на козочку с голубыми глазами.

Промелькнет уйма времени, и университетский историк Сергей Александрович Забелла, известный мастер художественной фотографии, международный лауреат, в людских потоках, в 90-х выхватит безошибочно, мгновенно все эти три лица: Иры, Игоря и Греты. Уже совсем другие лица, лица совсем других людей – но все-таки тех самых Иры, Игоря и Греты.

С Ирой он оказался рядом в автобусе. С Игорем столкнулись в бухгалтерии университета. А Грета – он не поверил собственным глазам! Тогда, при немцах, ей было лет 12. Теперь же это была веселая женщина, с трудом сдерживавшая в себе жизненную силу и энергию. Глаза смеются, свежее округлое лицо, радость узнавания, доброжелательность… Конечно, дети взрослые, слава богу. Конечно, бабушка уже. Дача и «Жигули». Запишем телефоны? Разумеется, созвонимся…

Вот тебе – тоже прошлое. Но как легко! Без неприятного, без некрасивого для глаз и тягостного думанья о давнем. Как странно – странно хорошо. С таким вот настоящим прошлое – действительно есть. И оно нравится. И его даже любишь.

Да, любишь, что тут удивительного? В детстве небольшого места, где ты жил, вполне хватало. Оно было вовсе не маленькое для тебя. Два-три двора и столько же домов и палисадников, калиток и скамеек под сиренью, часть улицы и все, что видишь вокруг, что слышишь… Не тянет никуда. В детстве еще не тянет, потому что и не знаешь больше ничего, даже не думаешь об этом.

III

А с Гретой созвонились, встретились. Она – вот удивительно! – жила в двух кварталах от него, на улице Якуба Коласа и прекрасно помнила, что его, соседского Серёжика, бабушка звала тогда Шурайкой, как некогда своего маленького сына, отца Сережи. Все остальное, рассказанное Гретой, было целой семейной сагой и настоящей одиссеей.

Во-первых, он не ошибался, думая, что в ее тетке Ольге есть что-то «немецкое». Старая Шишковская была у Греты бабушка-немка, Эмилия Фридриховна Шнойдер. Она часто разговаривала в войну с немцами, иногда просто заговаривала зубы им, а иногда дурила голову, что-то выведывая для людей, общавшихся с подпольщиками. Когда-то у бабы Эммы был муж, поляк Шишковский…

А отец Греты, лейтенант, попался в лапы немцев, в плен. Бежал, добрался до минского своего дома – а тут давно те же немцы. Николай Попов тогда связался с подпольщиками. Гранаты, «лимонки», помнила Грета, прятали в дровах, в сарае, в сенцах. В одиннадцать-двенадцать лет она носила их в школьном портфеле по адресу, который называл отец. Он говорил: «Выйдешь оттуда – адрес забудь!» И она шла через весь Минск, с Толстого улицы на Бакунина за площадью Свободы, там – вниз и в дом по левой стороне, перед Торговой улицей; ступени высокого крыльца – и нужная дверь. А чьи-то руки, взяв портфель, потом его опять давали, опять увесистый, что в нем теперь, она не знала. И вот опять в дорогу, уже домой, по Советской, у немцев – Гауптштрассе, или по Мясникова, до Западного моста, а там уже места домашние. Но немцев надо было опасаться везде, всегда. Грета боялась их самих, а еще больше их овчарок. Только бы не остановили!..

Группу подпольщиков, отца, кто-то выдал. Их схватило СД, а через какое-то время отец, избитый до полусмерти, как-то добрался домой.

Отлеживался долго. И еще кто-то тайно жил в это время у них в погребе. Но получилось так, что подозрение в предательстве повисло именно на нем, Попове, отце Греты – Гретхен, как ее назвала немка-бабушка. И когда немцы покидали Минск, Попов вместе с женой Верой, дочерью немки, и со своими дочками Гретой, Ирой поехал вслед за ними: выхода не было – советские, когда придут, сразу и арестуют.

Жили в Германии несколько лет. Вернулись в Минск послевоенный. И тут отца арестовали, послали в карагандинские лагеря. Оттуда он не вернулся. Потом кто-то из сидевших там с ним разыскал их на улице Толстого. Рассказал, как карагандинское лагерное восстание задавили танками. Но бывший лейтенант Коля Попов умер не от этого.

– А скоро я опять еду в Германию, – сказала Грета. – Там, возле Франкфурта, и дети у меня, и внуки… И правнуки вот-вот, надеюсь… А ту группу подпольщиков, товарищей отца, знаешь, кто выдал? Зигфрид. Мне потом сказали: мол, думали, что это мой отец, а это Зигфрид. Был такой чернявый, лет двадцати двух, жил у нас на Толстого, ближе к Рабкоровской… Да, Зигфрид – в нем немецкого ни капли. Может, поляк, кто его знает…

Вообще, даже не верится, сколько в войну пришлось увидеть. То утро, когда наших пленных гнали со стороны парка Челюскинцев – от временного лагеря? – к Товарной станции… Мы с бабушкой стояли на Московской, возле Толстого нашей. Видели. Зима, и все ребята эти синие от холода и страшные, в тряпье, есть и босые. Протягивают руки к людям на тротуаре, просят еды. Немцы их бьют, толкают автоматами, стреляют. А позади колонны – грузовик. Немцы подбирают убитых, упавших от истощения – и в кузов, как дрова…

А когда взорвали Кубе – сколько повешенных висело! И возле театра, в сквере, на дереве, там сейчас памятник, и на Советской, и на Суражском базаре, что возле Товарной станции…

А как мы хоронили наших пленных на огородах. Возле пакгаузной стены!.. Их перебросили сюда, мертвых и голых – видно, живые взяли себе их одежду и сюда, за стену, к нам перенесли, нет, просто перекинули тела, чтобы мы похоронили. На них не было нигде крови, значит, не пристрелили конвоиры, а умерли от истощения, болезней, надорвались в разгрузке вагонов немецких с картошкой, бураками, капустой… И наша бабка Эмма, тетки наши их похоронили там, зарыли в землю в конце огородов, под той каменной стеной…

IV

Многое из того, что было в детстве в годы войны, виделось потом Сергею Александровичу чем-то из сновидения, чем-то нереальным, сомнамбулическим. Когда он это снова вел перед глазами, то, казалось, смотрит замедленную кинопленку с обрывами и склейками, с повторами, пленку любительскую, снятую неумело, неуверенно.

Вот четверо мальчишек, бедно одетых, лет пяти-семи закапывают что-то в пустом осеннем огороде, где уже выбрана картошка. Закапывают, отбегают, смотрят из-за забора: ну, что будет?

Земля взрывается, взлетают комья, консервная банка и пенная жижа. Это рванула мина – банка с карбидом, в которую капнули воды и намертво забили в землю кверху дном.

Вот бутылки с карбидом бухаются в кирпичную стену, дымятся хлопья белой пены, едкий, вонючий запах. Это снаряды для немецких танков, они, конечно же, пробьют броню, но где взять танки немцев?

А вот опять ребята там, на черных пустых огородах холодным вечером. Наверное, ноябрь. Темнеет. Страшные рожи, глазища и пасти светятся желтым огнем. Это маски из пустой тыквы с зажженными внутри огрызками свечей…

И снова, снова будет слабо слышно это эхо детства в жизни уже совсем немолодой: окажется, что у детей в Америке точно такая же игра в холодном, темном ноябре. Там это нечто вроде праздника-ужастика с названием «Хэллоуин». Тыквенные половинки с дырками для глаз и рта. Страхи, испуг и приведения. Может, и мертвые из могил встают, но волосы на голове – наверняка.

Случается, но с постоянством, очень подозрительным для просто случая, что время уже совсем другое, другой век, а место – то же самое, что и тогда, давно.

Тогда вот тут, где сейчас ровный и пустой асфальт, стоял тот деревянный дом, в котором:

стол обеденный – это был шкафчик у окна с посудой, хлебом, вилками, ножами и точилкой для ножей;

он кисловато, вкусно пахнул хлебом и был покрыт клеенкой;

летом на нем стоял стеклянный колпак с загнутыми внутрь краями: в канавку по окружности внутри вливали молоко, мухи тонули в нем, пойманные колпаком, или влипали в липкую ленту, свисавшую с лампочки на голом шнуре (свет электрический немцы давали редко, чаще горела керосиновая лампа).

Левее шкафчика, под черным кругом радиорепродуктора стоял сундук, гладкий сверху до блеска. На нем сидел, обедая, отец, красивый, молодой, коротко стриженый после тюрьмы у немцев, в нижней тонкой фуфайке без ворота, со спущенными с плеч подтяжками. Сережа после войны, когда отец уже был в Воркуте, тоже любил сидеть на этом сундуке, заложив ногу за ногу, как и отец – иначе там и нельзя было сесть, сундук стоял почти вплотную к шкафчику-столу. Только тарелка перед Сережей была уже не с затиркой[5]5
  Затирка – суп из мелких мучных комков, сваренных в забеленной мукой воде.


[Закрыть]
, как у отца, и хлеб не пеклеванный[6]6
  Пеклеванный – хлеб, выпеченный из мелко размолотой и просеянной ржаной муки, его ломти были светло-серого цвета.


[Закрыть]
, а белый по-настоящему, пшеничный.

С сундука в окошко слева было видно заснеженное крыльцо, и, заметив однажды севших там снегирей, Сережа быстро написал:

 
Прилетели птички,
птички-невелички…
 

– а дальше ничего не сочинялось.

Сидя на сундуке, Сережа перелистывал толстую книгу без обложки, старинную, с потемневшим золотом на срезе твердых страниц. Буквы были большие, но с непонятными значками, а он читал еще с трудом: «типографIя Вольфа», «лесные эльфы», «Мурзилка».

Этот Мурзилка на рисунках был франт под высокой шляпой, в черном пиджаке с двумя хвостами-фалдами. Лесные человечки играли в мяч сетчатыми лопатками, мчались по снежному насту в санях из бересты, и Мурзилка, хоть и ничего не умел, везде был с ними.

Напротив стола-шкафчика и сундука стояла печка до потолка, выложенная широкими и гладкими белыми плитами. Грубые доски пола перед ней скрывались под старым, погнутым листом жести, на него бросали принесенные из сарая поленья со снежными комками.

Облупленные, а когда-то крашенные, выщербленные доски пола Сережа заучил с горшка на память. На них он и смотрел, когда однажды пришел врач. Сережа стеснялся давать себя осматривать. Врача едва нашли через знакомых. Он пришел вечером и не снимал пальто, спешил: близился комендантский час. Бубнил: «Патруль, патруль». От него пахло табаком и выпивкой.

Когда Сережа просыпался летом, он сперва видел косой луч света от окна – точно прожектор при ночной бомбежке. В луче роились несметные пылинки, хоть в комнате ничего не двигалось, и Сережа решал, что видит сам воздух, который больше никогда нигде не виден.

Как много странного, приятного для глаз и для ушей было в том доме, когда шла война.

Зимой мирно, уютно торчали во дворе у палисадника сухие стебли лебеды. И было тихо. На березах важно каркали вороны.

А летом обступали запахи паровозных дымков, угля, прибитой коротким дождем пыли, холодной утренней зелени в огороде. Слышались паровозные крики издалека и близкие удары первых крупных капель ливня по лопухам. И бухали – бум-бум – тяжелые яблоки, сбитые на землю камнями с соседской антоновки.

V

Сестра иногда надевала свои довоенные босоножки – танкетки – и заводила патефон, кружилась в зале с легким венским стулом. И, как ни в чем не бывало, пели свое, привычное, мужские и женские голоса.

Они не то чтобы не знали – они и не хотели знать, что в Минске может быть воздушная тревога или затемнение, «аусвайсы» (пропуска) и гетто для евреев, облавы и расстрелы, угон в Германию, повешенные на деревьях в скверах и на улицах – и женщина-палач «Гитара» в полиции, стегавшая арестованных плеткой из семи гитарных струн со свинцовым набалдашником.

Не знали эти голоса с пластинок – наивные, чуть пошловатые, самозабвенные – не знали и ни за что бы не поверили, что «Гитара» эта грязно ругалась с сильным акцентом, – кто говорил, что с польским, кто – с литовским.

Не думали те голоса, что в Минске, в здании мединститута будут листать свои бумаги, кричать по телефону, допрашивать, пытать молодчики немецкой службы безопасности, СД.

Все эти песни и мелодии из патефона были совсем не про то, что стало известно как отделение гестапо на площади Свободы. Там, в коридорах со сводчатыми потолками, на лестницах с железными коваными ступенями побывали те, кто уже никогда и ничего не скажет.

Нет, голоса с пластинок пели из другого еще мира. Всего за год, за два он, вроде бы привычный, вдруг отодвинулся так далеко, что этого нельзя было понять.

В доме, где жил бывший кавалерийский капитан, а раньше – кремлевский курсант, в этом доме, в немецком теперь Минске изредка слышались те голоса из прежней жизни, но месяцами и годами они все же молчали, лежа пластинками в конвертах, горкой на патефоне.

Молчал тот звонкий и лихой, уверенный в себе музыкальный мир. И целая эпоха с ним молчала. А ведь еще совсем недавно она гремела, пела каждый день по всей стране из патефонов и по радио:

– Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ…

– Выходила на берег Катюша…

– Служили два друга в нашем полку, пой песню, пой…

– На Дальнем востоке акула охотой была занята, акула-злодейка дерзнула напасть на кита…

– Ну что ж, пожмем друг другу руки и в дальний путь, на долгие года…

– Что ж ты опустила глаза, разве я неправду сказал?..

– Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса, пулеметная тачанка, все четыре колеса…

– Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету…

– Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали…

– Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля, свисти… Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…

– Заиграли-загудели провода: мы такого не видали никогда…

– Дан приказ ему – на запад, ей – в другую сторону, уходили комсомольцы на гражданскую войну…

– Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо…

– Полюшко-поле… Едут да по полю герои, это Красной Армии герои…

– В парке Чаир распускаются розы…

– Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…

– Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягода малинка, малинка моя…

– Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой…

– Ты постой, постой, красавица моя, дозволь наглядеться, радость, на тебя…

– Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет…

– Орленок, орленок, лети выше солнца и степи с высот огляди…

– Дайте в руки мне гармонь, золотые планки, парень девушку домой провожал с гулянки…

– Если завтра война, если завтра в поход…

– Улыбнись, Маша, ласково взгляни, жизнь прекрасна наша в солнечные дни…

– Когда я на почте служил ямщиком…

– По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье, белой армии оплот…

– И кто его знает, чего он моргает, чего он моргает, чего он моргает…

– Гремя броней, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин, чтоб защитить советский наш народ…

– Эх, полным-полна моя коробушка, есть и ситец, и парча…

– От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!..

– Ты помнишь наши встречи и вечер голубой…

– Мы люди большого полета, создатели новых чудес, орлиное племя – пилоты…

– Когда б имел златые горы и реки, полные вина…

– Пой, Андрюша, нам ли быть в печали, играй, гармонь, играй на все лады…

– Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот, ты представь, что за тобою полоса пограничная идет…

– Ну кто в нашем крае Челиту не знает…

– Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой…

– С нами Сталин родной, и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов…

– Любимый город может спать спокойно и видеть сны, и зеленеть среди весны…

VI

И была еще одна пластинка у сестры, с красной наклейкой и с названием «Юность мира». Там пел мужской голос, только Сережа не разбирал слов. Запомнилось: «юность мира» и «за решетками концлагерей».

И много лет спустя, уже совсем в другой, но все же своей жизни, тот Сережа, когда-то худенький и бледный, а теперь Сергей Александрович, тоже худой, высокий, с проседью – будет пытаться вспомнить что-нибудь еще из той «Юности мира». Но напрасно.

Зато нередко мысленно повторялось: «за решетками концлагерей». Значит, тогда, еще до 41-го, до войны, уже и в Минске, и в Москве, везде в этой стране было известно: там, где-то за кордоном – концлагеря. Да, про немецкие и знать и петь уже могли вполне: те лагеря там появились после того, как Гитлер пришел к власти, с 30-х. А Воркута и Соловки, а Колыма? Выходит, только где-то за границей сидела «юность мира» в концлагерях?

Но все эти недоумения, вопросы придут позже. Когда и место, где стоял тот дом на улице Толстого, и саму улицу сровняют, закатают под асфальт. И огороды, и дворы, и палисадники.

Но еще долго, долго будет оставаться, упорствовать во времени на том же своем месте клочок земли между Толстого и Дружной. Той Дружной, которая накрыла в 50-х булыжную мостовую между огородами и пакгаузными площадками, тот булыжник, по которому когда-то клацали деревянными башмаками-колодками пленные красноармейцы и на котором немцы играли в футбол.

И глядя на этот клочок земли, на садовую зелень у забытого в перепланировке старого домика и две корявые яблони, Сергей Александрович, проходя тут изредка, чувствовал, как его снова обступает прежнее, далекое, что-то из детства в оккупации.

Потому что вот же, вот здесь был тот страшный, темный, в лужах и густой грязи двор Саульских и Субботко. Даже тогда, в войну, тот двор пугал и вонью, и едва стоявшими, без дверей, уборными, и гнилыми стенами дома-барака с черными окнами…

Это туда, в тот двор под вечер, въезжал какой-то человек на велосипеде. Заворачивая с улицы, он уже вставал с седла и ехал по наклону, стоя одной ногой на педали, будто показывал кому-то свое велосипедное умение. А кому?..

Напротив, через улицу дворы, дома были чище и новее. И где-то там жили два брата, Ромка и Оська. Первый был лет тридцати, часто ходил в костюме, даже с галстуком. Работал он фотографом. Оська был младше, часто пел по дороге домой, где-то сообразив на троих, как тогда говорили.

А рядом, в переулке Толстого, жили Домбровские. Татьяну и ее дочь Инну давно знала мать Сережи. И уже взрослому ему рассказывала о подруге своей довоенной молодости.

Татьяна была замужем за Виктором Корытовым, сотрудником ГПУ, – он потом работал на таможне.

Начальником белорусского ГПУ был тогда Пиляр. Его основную команду составляли: Опанский, заместитель; этот Корытов, плотный, угреватый – и Гродис, Гендин, Эстрин.

Любили вечером собраться в чьей-нибудь квартире, пить и есть. Опанский, пивший много, опаздывал, бывало, и водки наливал себе целый стакан. Погиб, когда дрезина, на которой ехал, сошла с рельсов. «Вредители убили», так было объявлено. Аресты, разумеется. О том, что сам Опанский, может, нетрезвый, заставлял моториста гнать и гнать – никто ни слова.

Жена Корытова, Татьяна, просто не знала, что надеть, такой у нее был большой гардероб из конфискованного мужем на таможне. Он пил, толстел, спал уже только сидя в кресле. Арестовали – и он пропал. Потом арестовали и Татьяну.

Она освободилась после смерти Сталина. В театр устроиться не смогла – а в молодости начинала как актриса. Она курила «Беломорканал», хотела часто видеться со своей довоенной подругой Лёдей – Леокадией Забеллой. И однажды мать поехала с ней за грибами, за любимыми рыжиками, взяв и его, сына, закончившего весной университет.

И в тот день он понял, почему Татьяна Иосифовна Домбровская так хотела долгой, неспешной встречи с матерью. Ей надо было вдоволь наговориться о времени, когда она была и молода, и беззаботна, и красива.

Идя по лесу чуть в стороне, думая о своем, он слышал:

– А Витька так и не дал о себе знать…

– Витьку Корытова, наверное, тоже расстреляли…

И там, в лесу, невольно вслушиваясь в разговор двух женщин – матери и ее довоенной подруги, он сказал себе: «Какое б ни было их прошлое – оно идет сейчас вот здесь, за ними».

А через несколько лет будет минута, когда мать это подтвердит:

– Вот здесь мы собирались, – скажет она.

Шли по Толстого. Решили просто пройтись, когда на пасху пришли в тот дом, который так много повидал на своем веку. Он был капитально отремонтирован и отодвинут от улицы, ее расширили, положили асфальт. Только старшая, двоюродная сестра с семьей – только она оставалась к тому времени в этом доме из всех прежних его обитателей.

Пошли не в сторону Московской и Западного моста, а в противоположную. Как и когда-то – деревянные дома, заборы, яблони за ними. Особнячок из кирпича, оштукатуренный, но старый, уже темный: после войны это был дом семьи Константина Заслонова, легендарного партизана.

Рабкоровская. Слева на ней – тоже такие старые особняки, чьих послевоенных хозяев уже давно нет.

И – дальше. Мать даже сказала, как говорили в том времени: «к переезду». А его нет уже. Новый асфальтированный проспект какой-то. Но перед ним, по левой стороне Толстого, за домиком, редким забором – чей-то двор, толстенный, окаменевший и потрескавшийся ствол тополя, а может, дуба.

И тогда мать вдруг выговаривает весело эти свои слова:

– Вот здесь мы собирались.

Больше пятидесяти лет прошло, а она сразу увидела это место. И Сергея Александровича поразило: мать это сказала именно весело, без тени грусти, сожаления о невозвратном, очень легко. Он понял, что в той их компании была и молодая Татьяна Домбровская. И подумал о матери: а это тоже божий дар – уметь вот так легко, светло расстаться с прежним, молодым, наверняка счастливым… И не поблекнуть, не состариться, не потускнеть душой.

«Туда пойдемте, к переезду», – сказала мать в тот день, не зная, что это «к переезду» он, ее сын, слышал уже тогда, в октябре 44-го, когда она еще только готовилась к дороге в Минск из Томска, из эвакуации. А Минск, освобожденный тем летом, налаживал свою убогую, растерзанную оккупацией жизнь.

Бабушка и сестра будили Сережу темным, дождливым октябрьским утром. Он не понимал зачем. И что это такое: «школа»? Где?

Но сестра знала все. Она успела до войны закончить семь классов в 47-й школе на улице Свердлова, напротив сквера, – школа звалась родителями то ли «обкомовской», то ли «министерской». Имелось в виду, что там училось много детей всяких начальников, руководителей. На этажерке с книгами, пластинками и патефоном, на нижней полке, лежали и тетради сестры с сочинениями, с отметками учителей той школы красными чернилами…

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации