Электронная библиотека » Александр Станюта » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 03:04


Автор книги: Александр Станюта


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
V

В том доме из толстых черных бревен отец не раз спокойно повторял в годы войны:

– Все равно наши победят, увидите. Я знаю. А мне тогда конец.

Он все понимал. И ко всему заранее был готов.

С юных лет живший жизнью военного как чем-то единственно его достойным, он оказался в середине 1930-х за бортом армии по собственной глупой вине, из-за слепой горячности и буйства с «политической окраской». И остался в предвоенные недели с маленьким сыном на руках и старой матерью, сестрой и племянницей-подростком.

Он чуял, понимал: война – вот-вот. В июне 1941-го после повесток ходил несколько раз в военкомат. Но там уже, похоже, было не до него. Ничего внятного не говорили, путались, мямлили, суетились, исчезали.

Военный человек до мозга костей, он видел: уже дрожат за свои шкуры. А тут – какой-то бывший кавалерийский капитан, судимый военным судом и отбывавший наказание в Вязьме в виде поселения, потом взятый на службу в Ташкент, во внутренние войска – и вскоре «комиссованный» вчистую после болезней, малярии в том числе, госпиталей… Возиться с его документами и на свой страх и риск куда-то направлять – и отвечать потом за это?

С ребенком, с женщинами после первой же бомбежки Минска идти куда-то на восток, пешком по Московскому шоссе он не решился. И в партизаны тоже не ушел: семья погибла бы – немцы узнали бы через три дня, причем, скорее всего, от людей, живших на их же улице.

Отец их знал.

Они знали отца.

Что-то негнущееся было в нем, не позволявшее подделываться под других и притворяться таким, как все, ничем не выделяясь. Такой ни для кого и никогда не станет «своим парнем». Это всегда и выдавало чужака – 20-е, 30-е ли годы шли, да и в 40-е, после войны, в 50-е…

Особенно это было заметно вдали от городского центра, ближе к окраинам, на узких улочках с булыжной мостовой, с остатками дощатых тротуаров, с заборами, калитками и палисадниками, грядками огурцов, шиповником и корявыми яблонями на картофельных участках.

Здесь у людей, живших в бревенчатых домах, – крепких и развалюхах, а то и попросту в хибарах, – здесь у них все же было что-то свое или хотя бы видимость этого. Может быть, думать, верить, что это – свое, и было для них главным.

И потому все так заботливо огораживались заборами, заборчиками, проволочными сетками, решетками.

Поэтому так старательно красились двери, ставни и наличники.

Поэтому щели на окнах возле рам так тщательно китовались мягким, как пластилин, жирноватым китом.

Поэтому клумбы с георгинами, флоксами и настурциями обкладывались кирпичами, косо поставленными на углы.

И потому на калитке, над щелью для почтового ящика делался еще косой, из дранки или жести козырек, чтобы не затекало при дожде. (Теперь об этом могут напомнить полиэтиленовые мешочки, надетые на висячие замки личных гаражей – это же собственность, что грезилась на протяжение половины жизни и, наконец-то, приобретена, так что – заботиться и всячески лелеять, только б сохранить.)

Тут жили люди, давно расставшиеся с деревенской жизнью, где у них были хаты, огороды, живность. Здесь, в городе, они или их дети когда-то начинали свое новое житье, где у них не было ни кола, ни двора.

Они десятилетиями вкапывались и врастали в незнакомые места на новом для них свете, вгрызались в клочки земли, где можно было поставить домик, разбить огород. И отгораживались низкими заборами или высокими глухими стенами из серых досок от улицы с водонапорной колонкой в конце ее, от грохота грузовиков, а главное – от чужих глаз.

Свои дома или домишки – кто что мог – они крыли где дранкой, а где жестью, оцинкованной или нет, все равно. Но в глубине души им было трудно поверить до конца, что тут они вполне хозяева, имеют свою собственность – недвижимость, имущество.

Но время шло, они как-то уцелели и старели вместе со всем тем, что сделали их руки, выдюжили спины, плечи на бывшем ровном, пустом месте, разрешенном городом им для житья. И постепенно начинали верить: они – не голытьба, чем-то владеют. Даже и что-то за стенами, за окнами домов принадлежит им – хоть бы эти грядки, клумбы и мелом беленые, хлоркой внизу обсыпанные деревянные уборные.

И все они были очень внимательны к жизни соседей, хотя и не показывали этого. И очень наблюдательны, сообразительны, себе на уме.

И вот они без труда видели и чуяли: отец – как белая ворона среди них.

Конечно, на этой улице теперь жили только его старики. Но их сынок на выхоленном жеребце, в добротном казенном обмундировании, с портупеей, со шпорами на сверкавших сапогах – он как-то не соединялся с наглухо закрытой плотной зеленью тихой жизнью улицы.

Раньше служил или учился в самой Москве, а в Минске теперь жил в известном всем Белполку (то есть, на всем готовом). Участвует в парадах. Его родные и соседские мальчишки не раз у перекрестка с улицей Московской смотрели, как он едет после парада в полк. В белых перчатках, с белыми поводьями и будто слитый в одно с лошадью; из-под седла видна нарядная синяя байковая попона с красными звездами в углах и с белыми кистями, на ногах лошади – белые чулки.

Но, появляясь у родительского дома, не остановится, не поболтает, даже не пошутит с соседями через забор, сидя в седле.

VI

Нет, не похоже, чтобы отца очень любили там, думал теперь Сергей Александрович Забелла, в раннем детстве по отцу Кручинский, сын человека, который проезжал в парадном строю мимо первомайской трибуны в Минске больше полувека назад. Не похоже, если я правильно представляю его и остальных.

И вдруг будто какой-то голос, без чувства безнадежности, но не желая считать бодрячком его, Забеллу, университетского историка, более известного как мастера художественной фотографии, лауреата всевозможных фотоконкурсов и премий, – вдруг этот голос в голове отчетливо сказал: «Ну, хорошо, допустим. Может, так и было. И что с того? Что дальше?»

Дальше? – спросил он сам себя, стоя по-прежнему на Красной площади, у храма Василия Блаженного и глядя в сторону Кремля и мавзолея. Дальше не угадаешь. Можно понять лишь то, что было.

Вот это место, подумал он, где чуть ли не в космически далеком своем карауле стоял на обжигающем морозе отец, кремлевский курсант Шура Кручинский с наивно-беззаветным выражением на лице, смазанном вазелином. Вот это место.

Он снова навел объектив на мавзолей. Видоискатель очертил прямоугольной рамкой, организовал пространство в законченную, упорядоченную картину, ограниченную своим чисто внешним, визуальным смыслом.

Все просто, ясно. Более понятно, чем без объектива. Пространством, местом можно овладеть, мелькнуло у него. Оно всегда на своем месте. Всегда доступно, осязаемо. Всегда в пределах взгляда, видимости благодаря твоим перемещениям.

В пространстве, в том или ином месте, в принципе, можно при желании побывать, войти туда и снова выйти. Пространство, место – это уже как-то ближе к неизменности и к непреложности. А время, время? Им не овладеешь. Оно тобою – да…

Он поднял голову, посмотрел вверх, чтобы ослабить напряжение глаз. Перед ним была теперь словно бы огромная впадина пока еще темно-голубого, без облачка, неба. Оно снижалось тут, незаметно переходя в густой вечерний низкий свет, и как бы рассеивалось над брусчаткой внутри многофигурного обрамления площади из выступов, зубцов и башен.

Небо снижалось, оставляя свою бесконечную высоту, и словно впадало сюда, в большую лощину среди высоких каменных сооружений. Ближним левым краем этой лощины был храм Василия Блаженного. А другими краями, берегами – впереди и справа – высокая стена за мавзолеем и Исторический музей.

И было ощущение, что так вот, со всей очевидностью, даже наглядностью перед глазами открылось вдруг невидимое, неземное, без начала и конца, небесное течение вечности.

Недостижимое, оно неслышно и невидимо течет, несется над землей, и где-то там, в невероятной вышине, слева, над куполами храма что-то происходит, а может быть, и нет, но светло-синее течение снижается, и заполняет эту огромную земную долину с каменными зубчатыми краями, где не видно горизонта, – будто впадает в нее.

И вот тут, в этой впадине неба, под вековечным небесным потоком однажды появляется обыкновенный человек, отец твой, рожденный далеко отсюда, но затем помещенный в это место, чтобы стоять морозным днем или калёной черной ночью в почетном карауле возле усыпальницы другого человека, назначенного и уже объявленного новым богом для земной истории.

Потом небесное течение покидает твоего отца на этой площади, на страже бога, сотворенного людьми. Они тут остаются, оба в заснеженной, промерзшей бухте под звездной чугунной пустошью вверху, которой лет через сорок тоже будут ритуально поклоняться: ах, космос, космос! В него вышел человек!

Отец здесь остается, живой на страже мертвого, а небесное течение снова вздымается куда-то за каменное ограждение площади. Оно уносится все выше, дальше – туда, где для отца, как и для всех, потом опять наступит небытие.

Да, здесь, в центре Москвы, в центре огромной, вроде бы неуправляемой и необъятной ни для глаз, ни для рассудка, но схваченной железной властью из Кремля страны – здесь, именно на Красной площади, а после смены караула и в самом Кремле, была долина отцовской жизни одно время.

Родился же он в Минске, где-то за нынешним детским парком. Там, близко от реки, был ипподром. И с детских лет он привык видеть лошадей, смотрел на них с утра до вечера, видел во сне и полюбил их на всю жизнь. Он часто повторял, что когда вырастет, будет извозчиком.

После Москвы он служил в своем городе. «Да-да, кавалерист, наездник», – мысленно проговорил Сергей Александрович. И подумал о том, что пиджак отцовского бостонового костюма красивого стального цвета, который ему, худому и высокому, отдали лет в шестнадцать, был в рукавах коротковат, в плечах же почти тесен.

Значит, отец был узкий, легкий, как все наездники, жокеи. На фото из Друскеников, где он в белой рубашке сидит в белой байдарке на Немане в 1940-м, плечи у него неширокие, опущенные книзу.

Ну, а последняя его земная гавань всегда перед глазами – дома, в кабинете, в рамке над столом. Это рисунок с подписью рукой отца:

Тип нашего жилья.


Там – снежная пустыня Воркуты, белая вечность. Там почти с окнами заваленные высоченными сугробами барачные строения. Там мгла за этой безнадежной белизной с тонкими, хрупкими жердями метеослужб.

Отца там уже не было летом 1952-го, когда до бабушкиного дома (уже бабушкиного, не отца) дошла в его последнем письме эта картинка, – дошла в буквальном смысле с того света.

В конверте был еще один рисунок, не черно-белый, а цветной: довольный заяц держит в лапах, обнимает большую, выше него, красную морковку с зеленым хвостиком. Морковка! Мечта всех зэков, всех цынготников на ледяном краю земли, под северным сиянием…

Красная морковка в белой Воркуте? Не было, не было там такого. Нет уже там и его, отца, в тех утонувших в белом саване бараках.

VII

…В видоискателе в мягких вечерних сумерках кремлевская стена, ее зубцы, узкая башня за мавзолеем и он сам темнели, словно бы утяжелялись, огрублялись. Но часовые были видны четко. Их неподвижность выглядела каменной. Казалось, это муляжи. Так и внутри мавзолея, подумалось.

Он продолжал поглядывать в видоискатель, будто на темнеющий экран. Надеялся, что удастся как-то высмотреть, обманув себя, отца в красноармейском шлеме в том самом времени, где он – еще и не отец. И где ничто еще не предвещает будущего появления Сергея Александровича, сына.

Для этого судьба и жизнь еще должны будут как-то сойтись, устроить то пересечение линий, которое не получилось тут, в Москве.

Тогда всего в десятках метров от этой площади, где на посту стоял отец, в закопченных, со сводчатыми потолками помещениях времен Бориса Годунова, в стенах его, как говорили, монетного двора жила студенткой мать, тоже из Минска.

И в тех же числах января 1924-го, когда в Колонный зал Дома союзов с утра до вечера медленно втягивались траурные очереди, чтобы проститься с умершим, молоденькая мать тоже прошла там в чужих валенках, единственных в их общежитии, теплых от ног сокурсниц. А он, отец, может, как раз в то время у временного мавзолея мерз в сапогах. Или им, в карауле, тоже выдавали валенки?

…Довольно, надо уходить, подумал он. Старания представить отца на месте часовых у нынешнего мавзолея были напрасны.

Как и в бараках на рисунке, тонущих в снегах под Воркутой, здесь его тоже не было. И нет его давно нигде.

Когда умерла мать, один знакомый в университете, заговорив с ним в вечернем коридоре, легонько подтолкнул его к ближайшей пустой аудитории и, плотно прикрыв дверь, спросил:

– Сергей, ты знаешь, какое слово для людей самое страшное?

А он молчал и думал что ответить, прошли секунды, и вдруг не захотелось ни отвечать, ни говорить вообще. И тогда голос сослуживца:

А это слово – никогда. Ты понимаешь? И он ответил, но не сослуживцу, а самому себе:

Да, никогда…

И понял, что уже с неделю искал какое-то слово, которое смогло бы тупо остановить эти его усилия и поиски пусть и какой-то тяжкой правды, но, наконец, способное ее определить.

Да, никогда – самое страшное, непостижимое для живых, живущих. Это же бесконечность, невыносимая для мысли, для воображения, как все бездонное вверху, черное ночью, голубое днем. Там никогда и ничего не возвращается, не повторяется, ничем нигде не кончается, представить это не хватает сил, кажется, что сам и втягиваешься в это, вот-вот начнешь там растворяться.

Больше нигде и никогда, подумал он сейчас, вспомнив тот вечер, коридор, пустую аудиторию и сослуживца. Больше никак, только как видишь, понимаешь их – отца и мать. Оба живут теперь только вот так, в тебе.

И никакого не надо жеста, ритуала. Только то, что внутри. Тогда одно из двух: или это есть – или нет. Все остальное бесполезно.

Глава вторая
Пищаловский замок
I

Галинин, доцент их кафедры истории, начитанный, интеллигентный человек, сын некогда высокого государственного руководителя, тот самый Галинин, с которым он всегда легко находил общие темы для разговора, на кафедральном заседании вдруг стал пыхтеть, шумно дышать, тереться спиной о стену. И только кончил Сергей Александрович свое сообщение, добавив, что едет скоро в Санкт-Петербург, которому после Ленинграда возвращено, наконец, имя, под которым он входил в историю раньше, – как Галинин не встал, а именно вскочил:

– Подлец вы! Столько лет молчали, а теперь сбросили маску! Теперь открылись, не боитесь! Я ненавижу всех этих теперешних, всех ваших… Ах, подлец!..

С каким-то вдруг невесть откуда взявшимся спокойствием и даже безразличием, с тоскливой усталостью он ответил Галинину в абсолютной тишине, что тому лучше всего попросить прощения за оскорбление. Галинин опять взметнулся, и Сергей Александрович услышал:

– Плеткой!.. Плеткой по морде, вот вам извинение!..

Лицом Галинин был уже малинового цвета, под носом выступили капли пота, синий пиджак на локте и плече белел от меловой стены.

Прошло какое-то время, и однажды весной, во время субботника, возле только что высаженных зябких дубцов Галинину взволнованно о чем-то стали говорить две женщины с факультета. Они упоминали 37-й год, НКВД, его начальника в БССР Бориса Бермана, – и вдруг Сергей Александрович ясно услышал вежливые, почти ласковые слова Галинина. С улыбкой, светлым дружелюбным взглядом, он успокаивал:

– Ну что вы, Ольга Тимофеевна, голубушка, поверьте мне, я же все знаю. Наоборот, именно в это время, в 37-м, все уже шло на убыль. Вы говорите: Берман, Берман. А дядя Боря уже начал тогда выпускать. И многих, многих выпустил, да-да…

Сергей Александрович смотрел со стороны на Галинина внимательно, понимая, что тот его не видит. И поймал себя на том, что пытается зачем-то представить, как же выглядел Борис Берман, начальник белорусского НКВД, когда, прибыв из Москвы весной 1937-го, он заработал с такой бешеной энергией, что за год его власти здесь было репрессировано 85 тысяч человек, и никогда никто уже не скажет, сколько из них погибло где-то в лагерях и сколько – тут же, в Минске, во внутренней тюрьме этого ведомства на улице Урицкого, в «Американке», как ее прозвали.

Она была устроена, по словам побывавших в ней, по американскому, чикагскому образцу: камеры располагались не в длинном коридоре, а по кругу, все с выходом на одну круглую площадку – и тюрьму эту бывшие узники называли еще «круглой». Сколько поставили к стене и расстреляли прямо там, в подвалах той «Американки», куда вводили и ввозили не только через железные ворота с улицы Урицкого, но и дворами, с Комсомольской?..

Конечно, отец там видел все, внутри, когда освободили Минск от немцев, а его посадили, думал не раз Сергей Александрович. Немцы были не дураки: тюрьмы, сооружения таких ведомств не разрушали, не взрывали, сами в них нуждались. Вот интересно: и энкавэдистские кварталы, и громадный замок тюрьмы на Володарского были заговорены от всех бомбежек – и немецких, и советских…

II

Так все же, сколько тысяч тогда, в бермановский, в дяди Бори год угрохали в монументальном Четырехугольнике Неусыпного Бдения в центре города, а сколько в Куропатах, в других урочищах? А в Лошице, а на окраине соснового парка Челюскинцев – кто знает и кто помнит, где еще?

Особенно усердствовал Берман, когда дело касалось людей культуры и науки, студентов, вообще интеллигенции.

Начальник Бермана в Москве Ежов, кровавый карлик, нанятый вождем народов, следил за Белоруссией и днем и ночью. Ее соседство с Польшей, Западом, всякие не то что слова, а и далекие намеки белорусских разумников на какую-то там независимость просто не должны были доходить до ушей Хозяина.

Внешне Ежов был как бы существом из паноптикума. Рост Сталина достигал лишь 163 сантиметров, и ему изготовили сапоги с высокими, но частью убранными внутрь каблуками, и он выглядел человеком среднего роста. Ежов же при этом виском был вровень только с воротом сталинского френча или шинели. И без фуражки рядом со Сталиным на людях не появлялся – только в военной, комиссарской своей форме.

Весной 1938 года Хозяин взял его с собой на канал Москва – Волга, и Молотов с Ворошиловым старались держаться с другой стороны от Ежова, за плечом Сталина во время совместной прогулки вдоль парапета у широкой водной глади. Ежов же шел рядом с Хозяином так, будто тот сказал: «К ноге!» И с наклоном вперед, словно горбун, со сложенными за спиной руками, в улыбке поглядывал на Сталина снизу вверх.

Молотов и Ворошилов легко и привычно скрывали брезгливость к этому маленькому, щупленькому гомосексуалисту и тайному выпивохе-одиночке, державшему водку в шкафах служебного кабинета, – не было ничего тайного в ближнем круге вождя.

Правда, еще об одной ежовской утехе узнали лишь при уборке его кабинета для преемника, Берии. В рабочем столе наркома хранились пули, завернутые в бумажки с надписями «Каменев», «Зиновьев»… Такой вот был коллекционер.

Когда продуманная паранойя Сталина и всеобщая мания доносов темной волной подступит уже и к Ежову, и к его жене, та первая не выдержит и перед самоубийством попросит своего «Колюшеньку» предсмертной запиской хорошенько «проверить» ее и всю ее жизнь. А Колюшенька в беседах с зарубежными агентами своего ведомства уже все чаще производил на них впечатление сумасшедшего.

Берман, конечно, нюхом чуял внутреннюю суть Ежова. И на одном совещании у него, приехав из Минска, доложил, что в республике уже подвергнуты репрессиям 60 тысяч человек. Возможно, лгать и не пришлось тогда. Но совещание оторвало от работы. Вернувшись в Минск, он продолжал стараться. И к концу мая 1938 года, когда Москва его опять взяла к себе, названная им Ежову цифра из 60 превратилась в 85. Но ее назвали только шестьдесят лет спустя.

В 37-м в Минск к Берману явились из Москвы сами Ежов и Маленков. Такие визиты тогда были в ходу: то ли особое внимание «центра» к тем, кто «на местах», то ли проверка и подхлестывание, то ли поощрение, – скорей всего, все вместе. И люди Бермана в любой момент были готовы продемонстрировать свои методы дознания: смирительные рубашки для подследственных, обливание их водой перед замораживанием на дворе… Наконец, фирменная, минская придумка – «капли искренности», нашатырный спирт, заливаемый в нос. А в особом отделе Белорусского военного округа офицеры-арестанты приседали до обморока с библией в вытянутых руках и лаяли по-собачьи…

Летом 37-го прямо с войны в Испании являются баски-футболисты из Бильбао. Побеждают в Москве, Ленинграде. И вне программы им подставляют Минск. Опять будет позор СССР. Но надо же разбавить зрелищем круто заваренное Берманом.

Просил ли Берман у Москвы из Минска увеличить ему план, лимиты на аресты и отстрел врагов народа? «Ну, было, было, – но не он один же!» Да, не он один. И Реденс, убывший из Минска в 31-м, тоже просил Москву из Киева об этом вместе с Хрущевым, который, воцарившись, добился реабилитации своего бывшего коллеги, пусть посмертной.

Старания на ниве бдительности при охране коммунарской веры были сперва суровым увлечением рыцарей революции в комиссарских шлемах. Но это тут же вспыхнуло, как эпидемия, мания, фанатизм: ущемленные, полные ярости и сил, завистливые дорвались-таки до кормила и правийла. И косо, подозрительно смотрели, бдели, чтоб их самих не сбросили чужие и свои: из боязни рождается жестокость.

Потому что только в ночь с 28 на 29 октября 1937 года подручные Бермана расстреляли и закопали на тогдашней окраине минского парка Челюскинцев около ста писателей, ученых, работников культуры.

Что Берман не успел, заканчивали при его сменщике Наседкине. Но тот, словно не помня этого, позже лишь Берману и ужасался:

«В Минске это был сущий дьявол, вырвавшийся из преисподней. И он ежедневно менялся к худшему, как тяжело больной. Борис чахнул и таял на глазах и сам распространял вокруг себя смерть… Он убил всех лучших коммунистов республики, истребил цвет национальной интеллигенции. Тщательно выискивал, выдергивал и уничтожал мало-мальски выделявшихся умом. Писателей, ученых, художников… Гора залитых кровью трупов до небес…»

Трудно поверить, но всезнающая Лубянка и во второй половине 90-х точно не знала о своем бывшем сотруднике Бермане того, что узнавала обо всех в первую очередь. Как он вообще попал в чекисты, как вступал в партию, если недолго, но служил-таки в белой армии? Как он, рядовой сотрудник ГПУ из Иркутска, одним махом оказался в Москве, в центральном аппарате?

Он стал тринадцатым по счету чекистским начальником Белоруссии в начале марта 1937 года, когда Ежов в Москве уже царил вовсю.

Первого из 12-ти предшественников Бермана, Виктора Яркина, возглавлявшего ЧК БССР до мая 1919 года, расстреляли в Минске в октябре 1937-го; второго, Александра Ротенберга – неизвестно где и когда. Третьего, Яна Ольского, к тому времени московского начальника всех столовых, ресторанов и буфетов «Союзнарпита», расстреляли в 1937-м как польского шпиона и террориста.

Станислава Пинталя, тоже как польского шпиона, – в том же 37-м.

Следующего, белоруса Филиппа Медведя, расстреляли в 37-м после ареста в должности начальника уже Ленинградского областного НКВД и после магаданских лагерей за гибель Кирова.

Роман Пиляр, председатель ГПУ БССР с 1925 по 1929 год, расстрелян в 37-м как член враждебной польской военной организации. Григорий Рапопорт, «шпион антисоветской организации правых», – в 1938-м. Станислав Реденс, опять-таки «польский шпион», – в 38-м.

Герман Матсон, «латышский шпион», ликвидирован в 1938 году. Леонида Заковского (Генриха Штубиса), «шпиона право-троцкистского толка», тоже расстреляли в 38-м.

Израиль Леплевский, «член антисоветской организации правых», также расстрелян в 38-м. А Георгий Молчанов, нарком внутренних дел БССР в 1936–1937 годах, «изменник Родины, контрреволюционер», расстрелян в октябре 37-го.

Неужели непонятно было Борису Давидовичу Берману, недавнему нелегалу Москвы в Берлине, выполнявшему там строго секретное задание, – неужели ему непонятно было, чем он кончит?

Однако: к концу его минского срока – из Кремля вдруг орден Ленина за «образцовое и самоотверженное выполнение важных правительственных заданий». Потом отзыв в Москву, кресло начальника 3-го управления НКВД СССР. Удалось, кажется, заговорить неумолимый рок. Ан нет – та же стезя: сентябрь 38-го, арест; февраль 39-го, расстрел.

Он так и не узнал, чем кончил, сев в его минский кабинет, Алексей Наседкин. Тот был расстрелян в январе 40-го.

Последним арестантом в этой цепочке стал Лаврентий Цанава (Джанджгава). Он продержался дольше всех, с 1938-го по 1951 год. В тюрьму сел после смерти Сталина, в апреле 53-го. А в октябре 55-го умер в Бутырках или покончил жизнь самоубийством.

«Они что, заведомых врагов впускали в свою систему? – не раз думал Сергей Александрович. – А для чего? Или тут был принцип домино: одних расстреливали другие, других – третьи и так дальше?»

Люди всегда готовы выпустить вовне зло из себя, часто не сознавая этого, вот ужас. «Но есть и новое, – в который уже раз сказал себе Забелла. – Все чаще палачи вдруг получают статус жертвы. Об их же жертвах тогда вроде неуместно говорить».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации