Электронная библиотека » Александр Станюта » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 03:04


Автор книги: Александр Станюта


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
II

Он слушал этот голос уже много раз, не думая о том, что это голос матери. Он его слышал, но не вспоминал о ней, потому что вспоминать можно только то, что однажды запомнилось.

Здесь, в доме со ставнями на окнах, с заткнутыми зимой ватой отверстиями в стенах для железных засовов, что вечерами подавали с улицы внутрь, вдевая в петли на концах длинные гвозди или половинки ножниц, – здесь за три года оккупации Сережа часто слышал: Лёля.

Он понимал, что это мать, но не представлял ее себе, когда упоминалось это имя. Его не было с чем соединять. За ним не слышалось того, что бы на это «Лёля» как-то откликнулось.

Был только этот голос с пластинки и знание, пришедшее от взрослых: мама поет.

И мама пела. Получалось, что пела одному ему. Бабушка хлопотала в кухне с вилами и чугунами у плиты, гремела ведрами в промерзших сенцах, где лежали дрова. А старшая сестра была где-то на городских работах, она за это получала в конце дня с немецкой кухни на Московской улице черпак гороховой похлебки с хлебной пайкой. И где-то на своей работе был отец.

Где была тетя Надя, пока не умерла в холодном, черном после ослепительного снега марте с грузными воронами в голых березах за окном?.. И ей было не холодно лежать в платье, в легком платке на плечах с широкой церковной лентой из бумаги на лбу, когда открытый гроб стоял у дома на двух табуретах. Его удалось вынести только через окно, куда отцовский Огонек просовывал когда-то длинную голову со стригущими острыми ушами, белым пятном на лбу, после чего отец со своим отцом выходили и садились курить на крыльце, чтобы Огонек их видел…

А в день похорон они уже без деда стояли под окном у открытого гроба: бабушка в толстом платке, с заплаканным темным лицом; Тама, двоюродная сестра Сережи – дочь тети Нади – с лицом припухлым и немолодым от слез; отец без шапки, в незастегнутом зимнем пальто, в белой рубашке с галстуком, со всегдашним своим тонким темно-зеленым кашне со светлыми полосками на концах.

Над головой тети Нади, бывшей продавщицы в минском довоенном ГУМе, стоял в тот темно-серый день ее муж, сапожник.

Он жил в их тесной половине старого бревенчатого дома как-то незаметно, тихо. Глухими зимними днями сидел на низком табурете в фартуке и, с головой уйдя в работу, ловко и точно постукивал молотком с плоской круглой шляпкой по деревянным желтоватым гвоздям, тэксикам, что в два или три тесных ряда шли по краям коричневой, с глянцевым отливом, подошвы. Расплюснутые верхние концы этих тэксиков затем снимались шершавым рашпилем, ровнялись с поверхностью подошвы, немного стесывая и ее.

Глухие удары молотка по сапогу или ботинку, плотно сидящему на металлической сапожной лапе, запах нагретого черного вара, гладкие легкие колодки с клиньями, широкие, острые как бритвы ножи, шило – прямое и кривое, загнутое клювом, и еще одно, тоже загнутое, но с отверстием на кончике, им сапоги тачались суровой ниткой, дратвой, натертой воском…

Все это было целым интересным миром в угловой и светлой комнате, когда работал там свою сапожную работу дядя Шура. Все это пахло чем-то уютно-деловым, чуть ли не вкусным – кожей, хромом, клеем – и все это осталось навсегда там, куда все же можно мысленно заглянуть, чтоб вновь увидеть это совсем близко, рядом.

В той самой комнатушке на нижней полке этажерки из тонких деревянных жердочек покоился тяжелый черный чемоданчик патефона с выдвижной коробочкой иголок и ручкой для завода пружины, похожей на игрушечный автомобильный ключ.

На патефоне аккуратно была сложена стопка пластинок в бумажных конвертах с надписями СССР, Апрелевский завод.

Это оттуда сначала в юность, во двор с динамиком на подоконнике, в первые, скованные от стеснительности танцы в вечерней полутьме, у белой волейбольной сетки, а позже в семейную жизнь, в домашние застолья, это оттуда, из той комнатки на улице Толстого так долго потом так отчетливо неслись наивные, сентиментальные и пошловатые, ложно-значительные слова, голоса и мелодии. Утесов, Вадим Козин, Изабелла Юрьева, Петр Лещенко и Аркадий Погодин и Тамара Церетели, Шульженко и Вертинский – Портрет и Руки, Саша, В парке Чаир, Белая ночь и Маленькая балерина, Чубчик и Дымок от папиросы…

И среди этих голосов один особенный и не такой известный, звенящий и будто натянутый, как серебристая фольга. Дав ему зазвучать однажды для Сережи, сестра сказала: «Это твоя мама». И женщина, которую так назвали, после короткой музыки не то чтобы пропела, а скорей проговорила, красиво продлевая странные слова:

 
Не ожидай, не ожидай признанья,
Уходит ночь, и виден проблеск дня,
Не вспоминай, не замедляй прощанья,
Костер угас, и больше нет огня.
 

Потом, один, слушая это раз за разом, он пробовал как-то увидеть или придумать мать вместе с отцом, их жизнь, когда его, их сына, еще не было. И ничего из этого не получалось. Голос и музыка, вся песня нравились – но больше ничего не возникало.

Вата с сухими цветами бессмертника между стекол в окне сливалась с белыми снежными шапками на заборе, с сугробами вдоль пустынной улицы. Там иногда проезжали грузовики, глухо лязгая цепями, надетыми на задние колеса, чтобы не пробуксовывать после остановки. Все за окном быстро становилось синеватым, в комнате темнело, и он рассматривал, пока еще можно было обойтись без лампы, книги на этажерке.

Десятилетия спустя, немолодой уже, он будет повторять те минуты мысленно, как видеокассету. Может, в тех книгах с этажерки что-то позволяло ему уже тогда, в далеком детстве во время войны как-то почувствовать непонятную, загадочную для него жизнь матери с отцом, когда они начинали ее?..

Уже после войны, бывая после школы в том бабушкином доме, он снова иногда рассматривал на этажерке книги и удивлялся, даже слегка робел от их названий, таких далеких от всего, чем он тогда жил. Читал с обложек незнакомые слова: Некрасов – Мертвое озеро, Виктор Гюго – 93-й год, Салтыков-Щедрин – Помпадуры и помпадурши, Дос Пассос – 42-я параллель, Джованьоли – Спартак, Государственная фармакопея, Анатомия человека…

Кажется, были еще там журналы, без фотографий, без рисунков, как книжки, только широкие и тонкие, в твердых обложках и с библиотечными штампами «Интернациональная литература». И он читал названия внутри. «Улисс» какой-то, Джойс, – журнал № 4 за 1936-й год. И чьи-то аккуратные подчеркивания в строчках, тонкие, ровные, остро заточенным карандашом, наверное, чтобы потом возвратиться к этим местам, так они понравились. А кто, когда и где это читал, подчеркивал, что с этим человеком стало?

Потом – «Фиеста», фамилию писателя удалось разобрать не сразу. Зато спустя почти полвека, в иной жизни, мать, придя как-то к нему с купленной книгой, совсем легко проговорила это заморское, вихляющее, будто длинная рыба, имя:

– Купила вот Хемингуэя, а «Фиесты» нету здесь…

И он тогда подумал: как она хорошо помнит эту «Фиесту»; конечно, это же ее жизнь в то время, до войны, начало ее выступлений и гастролей, знакомство с отцом, кавалерийским офицером… Пришла тогда с друзьями в полк: «Хотим учиться вольтижировке». И он ее учил садиться в седло, подавал стремя, крепко, надежно держал за щиколотку теплыми сильными руками, подталкивая вверх.

Несколько лет назад, на станции в Ждановичах, после двух дней на даче сына, слушая соловьев в закатном солнце и глядя на рыжего жеребца под деревом, она вдруг что-то словно увидела перед собой, сказав без всякой связи с предыдущими словами:

– Ну, ты подумай только, было точно как в романе каком-нибудь: она – певица, он – кавалерийский офицер…

Сын сразу понял все и тут же среагировал, стараясь подхватить, чтобы она продолжила, даже напомнил ей о ярко-рыжем Огоньке отца. Но помощь была не нужна, она сама удерживала ленту прожитого времени перед глазами:

– Сначала был не Огонек, а серая, в яблоках кобыла. Она взбесилась. Он ее пристрелил. Выстрелил из нагана в ухо.

И сын спросил ее, всю ту же, молодую в ту минуту для самой себя, но все-таки уже другую с виду, старую женщину, что больше всего нравилось ей, молодой, в отце?

Она ответила, все так же глядя куда-то перед собой, чуть сощурившись, видя то, чего ему не разглядеть:

– Очень мужское, сильное начало… Но из-за этого и разошлись. Резкость и ярость. Бешеная ревность. Или, мол, твои концерты и вся эта богема – или я. Не разрешал мне петь и выступать два года. Приду тайком утром на чью-нибудь репетицию, сижу одна в темном зале и реву. Вместо гастролей летом – его военный лагерь, дом в лесу и волейбольная площадка для офицерских жен… В ревности был буен, страшен. Бросил в меня гильзу от снаряда – был дома такой дурацкий сувенир, – а ты в пеленках на руках, чуть увернулась. И больше не смогла, отрезалось что-то внутри. Он ушел к матери, бабушке твоей, туда, ты знаешь, на Толстого…

Он знал.

Он помнил наизусть тот дом из почерневших бревен со скобой в стене для привязи красавца Огонька.

Мать продолжала:

– А между прочим, это был твой первый дом. Я тебя в Вязьме родила, когда отца отправили туда на поселение по решению военного суда, после его буйства в Борисове. Это же надо: выпив, приказал своим солдатам на постах бить проходивших мимо евреев. А как нарочно, была тогда кампания по всей стране – строго наказывать за антисемитизм. Даже команды шли из Москвы: искать и выявлять антисемитов. Опять-таки, врагов народа, только уже на новый лад… Мы с моим папой везли тебя в Минск в чемодане, открытом, на нижней полке. Вот первая твоя люлька. А в Минске от вокзала, через железнодорожные пути прямиком к бабушке и сестре отца, в тот самый дом. Все же две женщины, а я одна тогда не справилась бы. Репетиции, концерты…

III

Немало можно было выведать у матери под настроение, особенно в ее последние годы. Но еще больше оставалось неизвестным.

О разном думалось. И часто вот об этом: люди, которые видны сейчас уже только в документальных кадрах, на черно-белых фотоснимках, – их уже нет на свете, даже след простыл, а ведь они тоже читали в свое время то, что потом нравилось тебе, ту же «Фиесту». В азартной, жадной к удовольствиям и резкой, импульсивной молодости, в 60-х, приятели и знакомые читали ее так, что в ней как бы и жили. Подражали ее героям. Можно сказать, на этом даже как-то внутренне росли. «Фиеста» называли, оставляя в стороне первое название «И восходит солнце».

И вот со знанием всего этого, со всеми впечатлениями от романов, притягивавших образованных людей в 30-е, в самом начале 40-х порой сильнее, чем их взаправдашняя и единственная жизнь, – со всем этим лично своим, интимным и подчеркнутым карандашом те довоенные читатели попали прямо в ад кромешный. В огненную тьму, где страх и боль, мучительное ожидание конца, рытье своими же руками ям для себя перед расстрелами, длинные очереди к крематориям, сортировки по форме черепов и горы женских волос для тюфяков морякам-подводникам рейха… В космос по имени НИЧТО.

И что же сталось со всем тем, что те люди до войны вычитали в книгах?

Куда девалось все то, что в любимом романе так остро, отчетливо виделось и запомнилось?

Любовь и ревность, красота и молодость, Испания, свобода, немногословность, замаскированная под грубоватость нежность? И мягкий хмель, шутки, ирония, купание трезвым утром, умное молчание друга, пробег быков по улицам перед корридой, листва под ветром, смена освещения?..

И где же была в личном мире, в жизнях тех людей тогда, в войну, эта «Фиеста»? А помпадуры с помпадуршами Салтыкова-Щедрина, а «Государственная фармакопея» или «Спартак» и «93-й год», и патефонные пластинки?

Они лежали годы на этажерке, в занятом немцами Минске.

Они не помогли, не защитили. Такое не уберегает. Ни книги, ни музыка, ни пение. Ни роман из самой жизни офицера и певицы.

Не помогли и ничего из гибельного не предотвратили ни танго «Признание», которое пела мать в сопровождении золотой трубы Эдди Рознера и рояля Юрия Бельзацкого, – ни остальное наивно-доверительное и душещипательное пение с пластинок того времени:

…Луч луны упал на ваш портрет… Руки, вы словно две большие птицы… Зачем смеяться, если сердцу больно?.. Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний… Мой нежный друг, если можешь прости… Мадам, уже падают листья… Спи, мое бедное сердце… Татьяна, помнишь дни золотые?.. Саша, как много в жизни ласки, как незаметно бегут года…

Вот фон, вот звуковое оформление, музыкальное сопровождение жизни родителей.

Сплошное счастье, как послушаешь.

Особенно в 30-е.

Как будто где-то на другой планете была гражданская война в Испании, в которой Москва участвовала и военачальниками и своими уже хроническими чекистскими маниями, заразительными для республиканцев. Те клялись, что фашисты не пройдут, – прошли же и энкавэдисты, взявшие позже реванш за поражение в Испании сполна: пилотки с кисточками в пионерских лагерях, «испанки» – зато и лагеря после Лубянки, где испанцы и отважные советские «Раули» опять оказались на одной стороне.

И как будто только где-то в вымышленном, патефонном мире с мирным бронепоездом на запасных путях была война против людей с переиначенной национальностью: не просто финнов – бело-финнов. Война, где замерзшие трупы полуголых босых красноармейцев грузили в телеги как дрова.

Уже истерично вскрикивал над загипнотизированными толпами, выбрасывая вперед руку, человек с короткими черными усиками, который провел Олимпийские игры в Берлине и начал войну против всей Европы.

Уже играли футболисты на первомайской демонстрации в Москве перед мавзолеем, на котором человек с черными усами шевелил растопыренными пальцами руки в снисходительном приветствии ликующим толпам.

И уже не стало писателя с обвислыми усами и волжским оканием, из Сорренто учившего рабоче-крестьянскую власть уничтожать несдающихся врагов народа, а после смерти сына назвавшего усатого человека на мавзолее вурдалаком, опившимся кровью.

Правда, был Чарли Чаплин, усики которого, казалось, навсегда останутся только комическими, но вышел его «Великий диктатор», и впервые бросилось в глаза, что все чаще как диктатор – так усики и как усики – так диктатор.

Но было уже поздно.

Уже два усатых таракана разделили Польшу, а еще раньше, отвязав, спустили на людей гестапо и НКВД. Уже давно были открыты концлагеря и работали расстрельные команды. Нет, не в Катыни только, а и в других лесах, урочищах России, в Белоруссии, на Украине, в подвалах «больших домов» больших и малых городов.

Все это уже было, плыло как потоп, кричало и стенало.

Но голоса и музыка с пластинок Апрелевского завода умоляли чувствовать, как много в жизни ласки. И этого хотелось, этим дышалось и жилось – пока еще давали жить усатые.

IV

Когда мать, наконец, вернулась из эвакуации, когда нашла живым и сына и всех своих родных, она не увидела в старом деревянном доме на булыжной улице за вокзалом только того, благодаря кому все уцелели и с белой головы сына даже волос не упал.

Бывший кавалерийский капитан уже сидел в тюрьме за коллаборационизм и ждал суда. И после долгих лет совершенно разных жизней уже давно чужих людей она к нему ходила. На улицу с довоенным названием Интернациональная.

Вот где кончался тот роман их жизни, вот где происходил его финал.

Что было тогда сказано, подумано, угадано обоими? О чем они молчали, понимая каждый только свое и заверяя, видимо, что понимают и чужое?

Вот где настоящая загадка, тайна, недосказанный конец в истории не стран, не народов, а той, которую лично он, Сергей Александрович Забелла видит и чувствует как именно историю людей. Ибо его не научное на этот раз исследование ведется в границах судеб двух людей, пославших его в жизнь и сохранявших, защищавших его в ней всеми доступными им способами.

Никто и не заметит, даже и глазом не моргнет, но сам увидишь, если повезет: не обладая хотя бы смутным ощущением своей судьбы, чувством своей личной истории, – не поймешь и ничего вокруг.

Будешь лишь делать вид. Будешь всегда готовым это скрывать, чтобы тебя не распознали как человека, которого как бы и нет, который, не имея своей сущности, словно бесполый. Будешь, пусть неосознанно, искать везде обидчиков, ибо обида в таких случаях – лучшая защита.

Люди, с которыми такое происходит, нередко винят в этом все вокруг. Они готовы горько заявить: для нас и целый мир – чужбина. Неправда. Не мир для них, а они сами для него чужие. Они забыли или не хотят знать смысл слова «неприкаянность». А это неспособность каяться, признавать свою вину – и больше ничего.

Он думал: если б до конца понять, что именно двигало отцом, когда, увидев, что он лишняя обуза для военкомата в канун войны, отец не ушел в партизаны, и не двинулся с семьей на восток в потоке беженцев.

Тогда там люди шли днями и ночами, меньше всего боясь ослушаться республиканского партийного начальника Пономаренко, что призывал в листовках, видно, уже из Москвы, не поддаваться панике и оставаться на своих местах.

Ну что ж, отец и не поддался, остался на своем месте сам, без чьей-нибудь листовки и подсказки. А толком понять что-либо было уже не просто. Немцы вошли в Минск в ночь на 27-е июня, обойдя его сперва. А начиная с 22-го, в городе уже были их парашютисты, переодетые в советскую одежду. Об этом знали, их пытались выловить, хватали всех, кто вызывал малейшее подозрение, едва не расстреляли человека, у которого в кармане нашли плоскогубцы…

Он думал: если б до конца понять, что двигало отцом, пошедшим работать на оккупационную городскую биржу труда…

И он спросил себя, подумав, что вторгается, может, в неосознанное до конца самим отцом: только ли для спасения сына, семьи пошел тогда отец работать в учреждение оккупационной власти? Или еще и для того (пусть безотчетно), чтобы получить хоть горькое, но удовлетворение, род компенсации за оскорбленное достоинство кадрового военного, офицера, брошенного своим, военным миром, уже ненужного, списанного со счетов? И чтобы пусть ценой неминуемой послевоенной расплаты, может, и гибели, предстать в глазах бывшей жены не просто брошенным мужем, а жертвенным спасителем их сына? И, может, это бесконечный, без победителя и побежденного, упорный поединок самолюбий и обид?

Но можно пойти и дальше в этих вопросах – спросить о том, что с большей или меньшей четкостью приходит в голову вот уже много лет:

– а что, если отцовский случай – как раз тот, когда идеология и общепринятая политическая вера предаются, преступаются ради спасения родных людей – а не наоборот?

Может быть, мать, когда ходила в суд к отцу той осенью 44-го, его благодарила? И, может, он услышал наконец от нее то, что хотел, о чем мечтал, лежа, нетрезвый, с папиросой в углу рта и с мокрыми глазами при той короткой бомбежке, когда немцы быстро дали отбой воздушной тревоге?

Может быть, в городе, когда она ходила в суд к отцу, в разбитом, страшном Минске уже опять висели кое-где афиши с ее именем: ЛЕОКАДИЯ ЗАБЕЛЛА?

Одно лишь было точно, непреложно – она сменила сыну отцовскую фамилию на свою. Она боялась: сын будет поступать в пионеры и в комсомол; она сама, похоже, снова будет на виду, она певица. Война ушла. А довоенное – куда же денется? Вернется. И с ним вернутся те же слова: враги народа. А есть слова – так будут и дела.

Прежняя жизнь после всего, что было не похоже на нее три года в этом городе, медленно пошла по старым, теплым еще следам.

И мать, когда была свободна, читала Сереже, своему бледному Забелле, не вылезавшему из дома из-за болезней, книги, которых не было на этажерке с патефоном в доме у бабушки за вокзалом, на улице Толстого.

Их приносила в дом она сама – брала в уже открывшейся после войны библиотеке. И в его будущую жизнь потянулись откуда-то новые, незнакомые еще названия и имена: «Всадник без головы» Майн-Рида, «Последний из могикан» Фенимора Купера, «Челюскинцы» Александра Миронова…

Глава десятая
Рейхс-Гейни
I

В конце августа 1942 года рейхсфюрер СС Гиммлер прибыл в Минск в ходе своей инспекционной поездки по занятым восточным территориям. Он остановился в помещениях фон Готтберга, начальника СС и полиции Белоруссии, и дал знать о намерении присутствовать на очередной казни заключенных.

Связавшись с начальником минского СД Штраухом, фон Готтберг распорядился готовить к ликвидации группу из 100 узников-евреев городской тюрьмы СД, бывшей внутренней тюрьмы НКВД на улице Урицкого, «американки».

Был жаркий, душный день. Солдаты, уложив несчастных автоматными очередями, стали быстро закапывать их в заранее вырытом рву. Но не все, в том числе женщины, были мертвы, они шевелились и слабыми голосами давали знать о своих страданиях. Молодой бригаденфюрер СС Артур Нёбе, лично демонстрировавший этот расстрел Гиммлеру, растерялся.

И тут с бесстрастным, невозмутимым Гиммлером произошло непонятное. Такое, о чем он еще долго потом помнил со стыдом. Ему стало плохо, и он упал в обморок при виде всего этого, как обыкновенный мягкотелый интеллигент, хлюпик в очках, а не твердый духом ариец, истинный нордический германец, каким только и видел себя.

Пахло свежевырытой землей, глиной. Возле Гиммлера стояли тенью следовавший за шефом, готовый везде записывать под диктовку личный секретарь, офицеры сопровождения и охраны. Отвлекаемые стонами жертв после автоматных очередей, они не заметили, как вдруг побледнел Гиммлер, как стал оседать, шаря белой тонкой рукой в поисках опоры.

Но секретарь все же увидел это, подхватил падавшие очки шефа в круглой оправе из полированной стали и надел их на Гиммлера, легко зацепив дужками за оттопыренные уши на его рано лысеющей голове.

В этот момент сорокалетний Гиммлер был особенно похож на заурядного коммерсанта или счетовода: рыжеватые усики, скошенный назад подбородок на невыразительном лице. Всегда бескровные узкие губы были сейчас почти белыми, как и дряблая, не по возрасту морщинистая шея. А обычно проницательные серые глаза, часто вызывавшие безотчетную тревогу у собеседника, были прикрыты веками, смотрели вниз.

– Проклятая жара, – сказал он, уже стоя прямо, но поддерживаемый под руки. – Закончили всю процедуру? Хорошо. Я еду. Отзыв с моими замечаниями получите.

Он уже снова был самим собой, рейхсфюрером СС, главой всей Имперской безопасности с ее СД, гестапо, сетью концлагерей по всей Европе, – самой могущественной после Гитлера фигурой рейха. Он уже снова был верховным служителем культа «чистой расы» и принципов селекции, отбора. И он уже опять был тем человеком-машиной без личной жизни, который может работать с восьми утра до двух ночи, даже в поезде, самолете и автомобиле, оставаясь для друзей со школьных лет все тем же Генрихом – «Рейхс-Гейни», как они его называли.

Он сел на заднее сиденье черного «хорха», присланного фон Готтбергом, снял фуражку и приложил ослепительно белый платок ко лбу. «Надо будет спросить у Готтберга, много ли еще остается евреев в минском гетто…»

– Тысяч семь русских евреев, – ответил тот вечером за ужином. – Даже, может быть, шесть. И тысячи три наших, из Германии.

Гиммлер молчал.

– Вы имеете какие-либо соображения? – спросил фон Готтберг.

Гиммлер не любил определенных, точных выражений в указаниях. Он любил, когда подчиненные сами уточняют и формулируют его распоряжение.

– Тысяч шесть, – повторил он. И добавил: – А что могло бы воспрепятствовать… – он сделал паузу, – окончательному решению этого вопроса? – И Гиммлер долгим немигающим взглядом уставился на Готтберга.

Тот понял:

– Но Кубе, генеральный комиссар, когда узнает, что мы ликвидировали гетто, завалит Берлин донесениями, в которых…

– Я знаю. Кубе – это проблема, к сожалению, – вздохнув, перебил Гиммлер. – Да, он уже стал для нас проблемой, – понизив голос сказал он, как бы вглядываясь во что-то перед собой. «Ему уже известно о моем обмороке днем?» – подумал он, и тут услышал голос Готтберга:

– Полностью разделяю ваше мнение, рейхсфюрер.

– Это немаловажно. Да, немаловажно, – сказал Гиммлер, думая о чем-то своем. – Мы потом еще вернемся к этому. Если проблема есть, ее надо решать. Надеюсь, вы согласны с этим тоже?

И Гиммлер снова навел неподвижный взгляд серых глаз из-за стекол очков на Готтберга.

Возвратившись в Берлин, Гиммлер сразу же отправился в свою резиденцию на Принц-Альбрехтштрассе. Отсюда он раньше, до войны неусыпно следил за всей Германией, накинув на нее невидимую паутину тайного сыска. Теперь отсюда он вел непрерывную слежку за целой Европой.

Подали скопившиеся за время его поездки на Восток документы и список лиц, просящих аудиенции. Документы он читал внимательно. На каждом ставил: GEL – сокращение от немецкого «прочитано», потом дату и инициалы – сдвоенные и пронзенные острой горизонтальной чертой. Все это – как всегда хорошо отточенным серо-зеленым карандашом.

Ему нравился этот цвет. Во-первых, скромно, не бросается в глаза, – пусть себе люди типа Геринга метят бумаги аляповатыми ярко-красными отметками. Во-вторых, бледно-зеленый цвет близок всему растительному. А он, Гиммлер, увлечен свойствами лечебных трав, их выращивают узники его концлагерей, – сам видел в Аушвице-Биркенау по дороге сюда из Минска.

Увлечение целебными травами пришло после занятий птицеводством. Коммерсанта в этой области из него не вышло, но что-то от птицевода, поговаривали за спиной, сказывалось в его одержимости идеей выведения «чистой» расы.

Покончив с документами, Гиммлер мельком взглянул на список желающих попасть к нему на прием. Тут были и интересующие его экстрасенсы, ясновидцы, гипнотизеры. С этими надо не порывать. Что-то в их мире, в этом круге может быть магическим, как знать… К тому же тот случай в Минске, когда ему стало плохо, – тут надо вдуматься, анализировать, он от себя такого никак не ожидал.

Гиммлер вызвал секретаря и продиктовал ему распоряжение: эйнзацкоманды больше не должны целиться в женщин и детей. Речь шла о том, чтобы те не подвергались «моральным пыткам» и чтобы люди из этих команд, немецкие семьянины, не испытывали ненужного напряжения.

Тогда что же, женщин с детьми больше вообще не ликвидировать? О нет, не надо понимать все так буквально! Необходимо что-то придумать, какой-то способ, технически простой и безболезненный, насколько это можно. Нужно найти людей, специалистов, инженеров, которые взялись бы за такую задачу: ужасные спектакли типа минского повторять не следует.

Вот после этого и отыщут доктора Беккера, унтерштурмфюрера СС.

Он возьмется – и с энтузиазмом, сконструирует автомашину-душегубку.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации