Электронная библиотека » Александр Станюта » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 03:04


Автор книги: Александр Станюта


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
II

Проснувшись, стали осматриваться. Тусклые зеркала, многие разбиты; столики с косметикой, гримом. Похоже, это уборные актеров. Так и есть, спали, оказывается, на диванах и мягких креслах в театре оперы и балета.

Театр стоит на высоком месте: с балконных площадок, из разбитых окон довольно далеко виден город. Правильнее, то, что осталось от города. Одни кирпичные развалины и обуглившиеся столбы труб, дымоходов. Как устоявшие колонны погибшей Помпеи. Тут пронесся огонь и пепельный дождь вулкана войны. Вокруг нашей «квартиры», замечает Рупп, руины уже не полыхают. Только дымятся еще в некоторых местах. Черные облака дыма подымаются в отдаленных местах города. Так бывает только от горения материалов и веществ с большим содержанием масел.

Впервые мы видим такие страшные разрушения, думает Рупп. И на Западе мы видели разрушенные войной города. Но разрушения таких вот размеров – никогда. Майор Зеелер говорит, что в большинство зданий центральных кварталов большевики, покидая город, сами бросали горящие факелы. Палки с накрученными на них тряпками, смоченными в бензине, керосине.

Майор, пока мы спали, успел зачем-то побывать с подвернувшейся машиной в самом центре, проехал всю главную улицу. Говорит, советские истребительные команды здорово поработали над систематическим, планомерным разрушением города. Эти команды уничтожения поджигали квартиры в домах. На жаре, при ветерке, все это горело очень сильно, огонь съедал целые кварталы изнутри, стены обваливались сами.

Но странным образом уцелели пышные, тяжелые здания, говорит майор. Они похожи на дворцы: 10-этажный Дом правительства с огромной скульптурой Ленина перед фасадом, Дом Красной Армии, библиотека, глыба Центрального Комитета партийных функционеров и вот этот оперный театр, где мы сейчас. Что, русские хотели это оставить в назидание о чем-то, показать нам монументы своего строя, весь этот конструктивизм, советский модерн?

Мы выходим на жаркое солнце из театра, осматриваем его снаружи. Громадная белая постройка, довольно эффектная, что-то знакомое по архитектуре 20-х годов в Германии. Но майор ворчит, что это тоже еврейско-большевистский стиль.

На ближайшей улице в зияющих скелетах сгоревших каменных домов роются жители, в основном женщины, отыскивают среди пепла и развалин свое имущество. Во многих местах руины дымятся еще. Едкий горелый запах режет горло. Порой с треском и скрипом падает прогоревшая балка потолочного перекрытия, выбрасывая вверх снопы искр. И везде, даже рядом с дворцом этого театра, – жалкие хижины, дома низкие, косые, с крышами из ржавой жести.

Многие жители в молчаливом отчаянии уже прекратили бесполезные поиски чего-то уцелевшего. Они, ссутулившись, неподвижно стоят у входа в свои бывшие жилища. Женщины в корзинах и узлах тащат кое-что из спасенного куда-то к новому своему пристанищу. Большими и малыми группами встречаются нам эти беженцы. Летние платья, платки, туфли на застежках. Многие просто босиком. Но некоторые девушки кажутся прилично одетыми даже в своих, из грубой ткани, одеждах, кое-кто из них, замечаем, красит губы, ногти. В каменных трущобах, не поднимая голов, понуро роются старики. Черное облачное покрывало плывет над жестоко пострадавшим Минском. А по улицам время от времени медленно проезжают группы наших автоматчиков-велосипедистов… Странно, так странно все это, какая-то нереальная картина, как во сне…

После обеда говорят, что подразделение должно скоро следовать к казармам в другом районе города. Казармы называются «Пушкинские». Что за нелепость, думает Рупп. Пушкин – русский поэт, он никогда не был в казарме, не воевал.

Под вечер они устраиваются на новом месте, но это другая казарма – кавалерийского советского полка рядом с рекой и полем заброшенного ипподрома.

Фельдфебель Кребс потирает руки. Самое время отметить это. Тут приходят трое из полка связи. Они рассаживаются на кроватях, роются в ранцах. Фляга передается из рук в руки. Кинжалами открываются банки с консервами. Шоколад, тюбики плавленого сыра, сигареты. Через минуту все улыбаются и всем довольны. Смех, разговоры.

Связисты в восторге. Как они увидели Минск? О, сперва думали: откуда эти сплошные черные тучи? Или уже ночь? А это дым пожаров. И это – Минск! Их шофер кричит: «Там зажжен хороший праздничный фейерверк!»

Ну и жара была на марше! Черт подери! В легковой машине, где ехали они, связисты, унтер-офицер и двое рядовых, было, как в раскаленной печи. И все в такой светло-серой пыли с головы до ног, как в муке. Пот по лицам – грязными струями. А лица темные от солнца, только зубы белые блестят. Как будто где-то в Индии. Да-да! «День-ночь, день-ночь мы идем по Африке, день-ночь, день-ночь все по той же Африке. И только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Да, этот Киплинг, хоть и англичанин, знал, что сочинял…

Рупп выходит в коридор, курит у окна один. За разбитым окном еще светло. Самые длинные в году дни. Киплинг, солдатская романтика. Пыль дальних покоренных стран, песок под сапогами. Понятно, но его, Руппа, вроде не трогает. Что-то безоглядное во всем этом, ломающее всякие рамки. Неуправляемое что-то, как эта «свобода», над которой столько ломают голову. А всякую свободу он, Роберт Рупп, воспринимает лишь как беспорядок. Тогда война – сплошной и бесконечный хаос. Но разве бесконечный?

Хуже всего, что он не чувствует в себе врожденного немецкого приказа быть жизненно активным. Какая же тогда солдатская романтика войны и покоренных стран? «Мы солдаты фюрера и все. С нами Бог! Наше дело – шагать. Ах, какие мы отчаянные, готовые на все! Так марширует наша молодая жизнь!» А зачем мы сюда пришли? Зачем здесь я? Чем провинились эти люди перед нами, что мы разрушили их жилища, убиваем и загоняем их в норы в руинах?

Роберт Рупп был человек начитанный. Пожалуй, и мечтательный. Вдруг почему-то вспомнил свою школу. Потом кинокартину «Багдадский вор» с любимым Конрадом Вейдтом, немцем со стальным взглядом. Какой у него в руках был Волшебный Глаз! Перламутровый стеклянный овал, размером больше двух сложенных ладоней. Как на экране, видно в нем самое далекое, любое место – только загадай. Может, и любое время, наивно говорит себе Рупп.

И если бы чудо с Волшебным Глазом произошло сейчас, то Рупп увидел бы вот этот двор напротив казармы восемь лет назад. Увидел бы советского кавалерийского капитана со статным ярко-рыжим жеребцом… Рядом стоит рослая рыжеволосая молодая женщина. Офицер ей что-то говорит, она берется за седло, он держит стремя, подсаживает ее в седло. «Учусь вольтижировке!» – звонко, со смехом говорит она…

Но чуда не происходит. Перед Руппом окно с осколками грязного стекла и пустой казарменный плац с турником и гимнастическими брусьями. За спиной подвыпившие соотечественники нестройно затягивают солдатскую маршевую песню: «Чернобровая девушка, ты осталась дома…»

Он был убит 4 декабря 1941 года под Москвой.

Унтер-офицеру Роберту Руппу, 1909 года рождения, школьному учителю истории из Гармиш-Партенкирхена, было 32 года.

Глава седьмая
Улица Толстого I
I

И в каком бы году ни наступал этот день, 22-го июня, день нападения Германии на страну, сразу ставшей от этого для многих абсолютно правой во всем, и вовне, и внутри себя, – в тот день он мысленно всегда видел одно и тоже.

Ярко-желтая под ярко-желтым солнцем, пыльная песчаная дорога. И никого вокруг, только они, Сережа и отец, бабушка, тетка и двоюродная сестра, – вся их семья: пешком, пешком километров пятнадцать до Минска из Жданович, где он, Сережа, был на даче с дедом, маминым отцом, когда война ее отрезала от них, застав в Одессе.

Двадцать четвертого, на третий день войны, немцы бомбили Минск – и это была первая, самая страшная для города бомбежка.

Били его почти весь день, вот после этого он и превратился в то скопище руин, в тот обгоревший остов самого себя, в кирпичный прах, подниматься из которого, да и то сперва лишь в центре, стал только десять лет спустя.

Безжалостное солнце, едкий дым пожаров и удушающий запах горелой жести с крыш, страх и отчаяние безвыходности, обреченности могли свести с ума. Люди метались в поисках убежища, разыскивали родственников или таились в подвалах, погребах, на огородах, молились, плакали и проклинали.

Часов в пять вечера отец вывел из домика на чудом уцелевшей за вокзалом зеленой улице Толстого свой маленький женский отряд и двинул его в сторону Жданович – там оставался сын.

Как человек военный, отец командовал своим отрядом спокойно и без лишних слов: они должны были держаться вместе что бы ни случилось, не разлучаться, иначе вряд ли смогут потом найтись.

Впереди было самое простое, но неизвестное: сперва – по улицам, поближе к железнодорожному пути, где еще вчера шли привычные дачные поезда и где еще могло быть какое-то движение по немощеной дороге – а там как выйдет.

И вышло так, как он рассчитывал, суеверно не решаясь заранее обнадеживать мать и сестру. В тучах серой пыли из города, из-под нависшего над ним пухлого дымного покрывала, неслась «полуторка» – куда-то в сторону Жданович. Невероятно, но отец ее оставил.

В кузове все легли на горячий, с прорехами и песком, брезент. Под ним были буханки свежевыпеченного хлеба. Шофер с потным лицом и красными бессонными глазами мало что понимал, молча летел со своим хлебным кузовом куда-то в воинскую часть – прежних распоряжений, графиков никто не отменял.

Они нашли его – сына, внука, племянника – уже на закате. Весь следующий день пробыли с ним, с родителями его матери. Те не решались возвратиться в Минск. И на второе утро отец опять повел отряд, теперь в обратном направлении. В отряде было уже пятеро.

– Аж два мужчины, – улыбнулась бабушка Каролина. – Батька и сын.

И снова, как уже не раз, он на плечах отца – и ничего ему не понятно так, как понимают это взрослые. Просто ярчайший солнечный свет – ну что в нем может быть плохого или тревожного?

И зелень леса слева. Там, в тени, что-то большое, как огромный вытянутый или сплюснутый шар, серебристый, удерживаемый за веревки какими-то веселыми людьми. Потом узналось: это аэростат, а с ним – солдаты. Они, как позже и другие, встреченные на дороге, то ли всерьез, то ли шутливо сообщают: – Мы на передислокацию!

И миг, увиденный в доме в Ждановичах, еще до пешего похода в Минск, одно из самых первых впечатлений жизни: в открытое окно, наверное, с подушки (не через дыру же в потолке и крыше) видны несущиеся в небе черные маленькие предметы; взрослые называют их немецкими самолетами.

И будто бы в тот самый день – стояние с отцом в тех же Ждановичах, у какого-то колодца, а рядом ярким огнем горит сосна вверху. Осталась навсегда дикая мысль: может, отцу тогда пришел в голову вопрос – а не покончить ли вот здесь, в колодце, жизнь и свою, и сына? Тогда больше не будет ничего. Ни страха перед неизвестностью. Ни возвращения в немецкий уже Минск. Ни этого невольного предательства своих на фронте, в армии, пусть та и не нуждается больше в нем. И никакого спасения семьи, что вроде бы оправдывало, ставило все на свои места во всем запутанном, полном сомнений в глубине души…


«Тот день, тот год и вот пока еще все тот же век, – подумал он. – Конец, финиш двадцатого столетия».

Все те же вечные, неизбывные измерения любой жизни, время и место.

Тебе уже давно за пятьдесят, но восприятие всего, что есть вокруг, свежо, порой даже обострено – или так кажется?

Может быть, есть какое-то необъяснимое проникновение в тебя того невыразимого, живого, полного самодвижения, что и само включает тебя в свой состав – изначально?

Может быть, есть нечто такое, что, заполнив собою тебя, оформив твое нахождение в определенном времени, и стало тем, что ты зовешь собственной жизнью или своей судьбой?

Конечно же, оно тобой владеет. Оно какое-то ртутно-неуловимое – не ухватить, не остановить. Но оно не может существовать вне тебя, как ты – вне его. Оно одновременно и вне, и внутри тебя. Может быть, это и есть то, что называют Бог?

Когда-то казались умными, но нарочитыми слова писателя, которым увлекался в молодости вместе с другом, – слова о том, что прошлого, по сути, нет, ибо оно незримо присутствует в настоящем, включено, растворено в нем.

Но молодость прошла, как облака. И те слова угрюмого, трудно читавшегося романиста из-за океана перестали быть нарочитыми. Мало того, их смысл виделся совершенно очевидным, просто непреложным.

То было золотое время. Пик жизни – пик желаний, возможностей, сил и умения, воли и ума, пик жизни сознательной и чувственной одновременно.

И тогда бешено заработала неутомимая машина памяти. Слова о том, что прошлое живет в каждом мгновении твоего настоящего, стали уже не чьими-то словами, с которыми согласен. Они явились истиной, которую ты выжил своим умом.

Но все проходит. Прошел и тот высокий пик. И с первых шагов спуска, казавшегося поначалу временной усталостью, не более, стало все чаще замечаться в людях как раз отсутствие их прошлого.

Оно, ты был уверен, как-то остается в них навсегда.

А вот и нет, – будто сказал потом какой-то голос.

Нет, прошлое совсем не обязательно удерживается, сохраняется: люди меняются до неузнаваемости. Человек проживает одну-единственную жизнь не все тем же собой, неизменным, а как бы несколькими разными людьми. И собственное прошлое ему уже чужое, и люди, пусть даже родные, из того прошлого, и, наконец, он сам по отношению к себе прежнему становится чужим.

II

Время меняет все. Одними и теми же остаются только места. Они, может, и связывают как-то происходящее во времени. Но как? Какой все-таки смысл в узнавании, в прочитывании памятью тех мест, где что-то известное тебе сколько-то длилось или просто промелькнуло.

… Вот кавалерийский капитан в парадном строю перед трибуной у Дома правительства – а на строительстве этого дома в тех же 1930-х, только в начале их, был сторожем его отец, твой дед.

И вот в этом же месте – уже парад послевоенный, первомайский, 1948 год: мать снова с ним, Сережей, они смотрят парад с балкончика над книжным магазином напротив Красного костела. Левее – тот же Дом правительства с огромным черным, будто чугунным Лениным (тем летом 48-го будут впервые Москва и мавзолей и чья-то желтоватая, словно искусственная, голова на красной подушечке) – а бывший сторож у Дома правительства, а потом на стройке Оперного театра – уже давно будет на кладбище, кавалерийский же капитан – под северным сиянием Воркуты.

Зато другой Сережин дед в войну каким-то чудом уцелеет в развалюхе напротив все того же Дома правительства.

…Вот терпеливая, как вол, в вечной работе, бабушка, мать отца, несет внучка «на баранах» – на спине, подхватив руками под коленки, чмыхая носом. На площади, мощеной до войны брусчаткой, между деревянной церковью и Западным мостом стоит веер немецких дорожных указателей: черные буквы на желтых стрелах…

И тут же, спустя два года, будет везти Сережу на санках мать – вдоль той же, Советской улицы, где на парадах ездил конный отец, а потом лежали на снегу пристреленные ночью пленные красноармейцы.

…А вот второе после бабушкиного дома жилье, на улице с трамваями, с чудесным миром трофейного кино в «Победе» – но в двух шагах от этого кинотеатра еще стоял тогда бывший женский монастырь, где бабушка крестила внука уже при немцах, ставя его босым в тазик с водой – конечно же, святой, иначе как бы он уцелел?..

Или вокзал: здесь тоже, только окажись возле него, сразу же начинаются те переливы времени, когда перед глазами, словно наяву, проходит что-то давнее, а место – все одно и то же.

…Вот тебе семнадцать, мать берет тебя в Москву, как теперь уже на все послевоенные гастроли: зима, 50-е, уже без Сталина, вокзальный репродуктор вещает о каком-то коллективном руководстве – кем, чем? – плевать на это, жадно вдыхаешь запахи перрона в опьянении возрастом, первой влюбленностью, близкой Москвой и до озноба острой новизной всего, даже знакомого.

Но это именно с вокзала послышалось вдруг радио в 1944-м, когда Минск освободили: какие-то слова и музыка из незнакомой еще жизни – ведь черный репродуктор дома на стене молчал все эти годы.

А сама улица Толстого, где проходила жизнь с отцом в войну, – вот где действительно соединялись воедино время и место. Казалось, их тут даже можно потрогать.

Когда-то, говорили, это была известная дорога, тракт на Могилев. (Недаром в том районе Минска, на Могилевской улице, теперь стоит универсам «Могилевский».) Та бывшая окраина звалась Уборки.

Вместе с Толстого появились после революции и другие новые названия улиц. А переулок Добромысленский, наверное, давно так назывался. В нем был военкомат, куда не раз ходил отец перед войной по вызову. Сереже имя переулка нравилось, оно ведь означало: добро мыслит.

И говорили, в бабушкином доме из старых черных бревен когда-то была дорожная корчма.

Значит, в той бывшей корчме на тракте, шедшем к Могилеву, Сережа впервые увидал, запомнил те мгновения, когда отец и двигался и говорил, носил его на плечах, пахнул табаком, одеколоном после бритья, отсутствовал и снова возвращался.

Все в том же одном месте, когда вокруг была война, покойно сохранялся придуманный в детских фантазиях уютный красочный мирок, первоначальный мир всей неизвестной еще, будущей и, казалось, вечной жизни.

Там были:

Деревянное крыльцо, двор со скамейкой под сиренью, высокие кусты «золотых шаров» у калитки, огород, клумбы с настурциями, георгинами, анютиными глазками, флоксами, гладиолусами, садовыми астрами и ноготками, бархотками, сомлевшие под солнцем лопухи, репейник, листья трипутника в траве, полынь, шиповник и жасмин, цветной горошек, лебеда, рыжие, ржавые столбики конского щавеля, львиный зев и люпин.

Там были:

Горячий в жару толь и раскаленная ржавая жесть на низеньком сарае, стрекозы с головами из сплошных глаз, глухое буханье сбитых камнями твердых, как камни, антоновок с соседских яблонь…

И был, часто случался какой-то лунатизм средь бела дня, оцепенение, остолбенение, бред наяву, фантазии, придуманное проживание чего-то, существовавшего лишь в запахах холодной росистой травы по утрам, в расцветке и форме листьев на деревьях, в дрожании слоеного, нагретого солнцем воздуха над дальними крышами.

Во всем этом чувствовалась или воображалась какая-то своя, скрытая от глаз других людей жизнь, какой-то отдельный, особенный мир в мире обычном. И когда случались минутные застывания на месте и погружения во все это в полумраке зимнего короткого дня или в солнечных уютных уголках двора с яркой зеленой травой, тогда хотелось только одного – подольше длить, сохранять все то вокруг, что вдруг каким-то образом приблизилось, открылось, дало себя увидеть, следы ли это ворон на чистом снегу, бархатные ли крылья красиво раскрашенной бабочки или грузный мохнатый шмель в алой середине настурции, согнувший тонкий бледный стебель своей тяжестью. Хотелось все это не отпускать, оставить себе навсегда. Хотелось завладеть и что-то сделать со всем этим.

И была зарытая в кустах сирени жестяная коробка с осколками цветных стекол, слюдой и дощечкой с очень красивым, придуманным или услышанным где-то названием неведомой страны Гренады.

Много чего было в том тесном дворике и в соседних дворах, откуда дома строго-настрого запрещали выходить на улицу – и три года жилось в разглядывании цветников и сосулек, подталин, белых капустниц в зарослях крапивы у заборов и застывших снежных волн с голубыми тенями.

Три года – а в это время шла и шла война…

Было ли что-нибудь, что долетало, как-то докатывалось от войны сюда? Может быть, красивый свист пули над головой и хлопок выстрела из дальнего двора в солнечный день, красивые блестящие патроны в бархатных углублениях найденной подарочной коробки и обгоревшее противотанковое ружье из разбитого бомбежкой склада, опущенное от непонятного страха в дыру их всегда чисто побеленной даже при немцах, посыпанной внизу хлоркой уборной…

Но сперва, конечно, то позднее утро или день, когда все ребята из ближайших дворов и какой-то взрослый с ними топчутся на черной, пустой земле огорода, в стороне от голых черных яблонь (осень, наверное, и холодно, одеты все не по-летнему, а может, ранняя весна?) – и, задрав головы, стараются увидеть и понять, что происходит прямо над ними в небе. А там три самолета, крошечные мошки, беззвучно то сближаются, то удаляются, описывая круг чуть ли не в полнеба, и взрослый человек довольным голосом терпеливо объясняет:

– Воздушный бой. Видите? Точно, воздушный бой.

И наверное, то, как он, Сережа пытался вбивать на крыльце то ли скобу, то ли большой гвоздь, когда вернулись в свой дом из Жданович, – чтобы немцы, входя сюда, споткнулись и упали…

И снежки, которые лепил в оттепель и закаливал на морозе, на крыше сарая; ими однажды обстрелял-таки из-за забора черный «паккард» или «хорх», и с заднего сиденья глянуло горбоносое худое лицо под высокой тульей фуражки с орлом, озабоченное чем-то совсем другим…

И утро, когда они с приятелем ударили самопалом по каске немецкого солдата, неподвижно лежавшего на замерзших помоях, чтобы, если он мертвый, а не пьяный, считать, что это именно они его убили.

Потом заляпанные грязью, длинные серо-зеленые, глянцевые на вид и как бы с накидками на плечах, плащи офицеров-вермахтовцев – они нервно курят и суетятся у буксующей в грязи легковой машины возле дома, где гуляли всю ночь.

А тот пожилой, невоенного вида немец в очках и пилотке – как он с испугом и осторожностью ставит на пол за открытую дверцу черного «опель-капитана» авоську с минами-лимонками, когда к машине ведут из соседнего двора Володю Корзуна, молодого, с приятным лицом, аккуратно одетого, кажется, с галстуком, похожего на студента или учителя…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации