Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.
Если тупо глянуть – чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор «жил и умер» складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает «великих историй», которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: «Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)».
А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю «гений берет на выучку мальчика», а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, «Загляните ко мне через пару дней», дрожащие шаги через пару дней, «каким я выйду из этих дверей?», пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец (так говори же, урод!), – какая-то искра, да, какая-то искра есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость – я! он разговаривает со мной!), вот мой телефон в Нью-Йорке – приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: «Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно», – все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) – вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни – другого рая в России не было. Только это.
А у них не заплясало. Ахматова повертела в руках и вернула на место. Ветер не задул в паруса с бешеной силой. Оставалось утереться и жить по средствам или взять саблю, не есть, не спать, не мыться, тужиться и нагнать все-таки царский поезд, доползти до горы, откуда видать море, протаранить и спалить полстраны со своим чумазым сбродом и вытащить за волосы царскую дочь из терема: «Ну что? А теперь гожуся? А? Не слышу. Громче! А-а, вот то-то».
История Бабаева и Берестова тяжелая, она ломает хребет. Подносит зеркало к носу. Вы, конечно, понимаете, что написал я это «про себя на месте Бабаева». Это не точно, это правда.
Вернемся в аудиторию, воображаемый читатель, студенты вяло поспрашивали, но Эдуард Григорьевич (черный костюм, очки, осторожные движения выздоравливающего, глуховат, седеющие усы, седые волосы, отступающие с головы, голос – хрипловатый, задыхающийся, актерский) упрямо сворачивал и свернул на «лучше я вам почитаю стихи», то есть: ему было все равно кому; то есть: ему это было важно (Берестов уперся на похоронах, когда все кто про что: «педагогическая деятельность», «научные труды», «талант лектора», Берестов с несгибаемым упорством единственного свидетеля от защиты, словно только за этим и пришел: «Он был поэт. Не забывайте, он был поэт»); я чуял неловкость, когда Бабаев читал, я знал свою глухоту и неодаренность, что не мне судить, но те, кому судить, наверняка бы сказали: несовременно. Если не хуже. А я? Я сейчас решил: он поэт. И поэтому неважно, как писал.
Такая поэма: мальчик, армянин, сын фронтовика, едет в Москву, учится в Архитектурном, женится, везет жену на стройку в пустыню, строит город и сам в этом городе живет в новом доме: он, жена, маленький сын; он рассматривает развалины древнего города, стертого землетрясением, две арки – уцелели только две арки, почему, думает он, – значит, их строил мастер. Однажды он возвращается домой, вдруг земля начинает трястись и ломает каждый шаг, не дает, он, падая, подымаясь, бежит к дому, где живет все, что у него есть, – когда земля усмиряется надолго, наконец он поднимается последний раз, разгибается на последнем холме – город, его город стоит невредим, белые стены.
То есть: человек должен строить надежно и жить в том, что он построил. Уцелел мир Бабаева? Только уроды могут отвечать. «Кратчайшие пути» – название его стихов. Большие дороги ложатся на старые тропинки: кратчайший путь один, мы не первые, и за нами тоже кто-то пойдет.
Я провожал Бабаева до его дома на Арбате, после лекций, после семинаров, его шапка казалась похожей на папаху (сейчас подумал: что бы он сказал на это – точно? – а, ничего нет, есть урна на кладбище, все там, от последнего слова стрелочку до земли), он спешил надеть пальто, не давая помочь. Холодно, я спросил – шуба? «Шуба» живет неподалеку от «профессора». «Разве я похож на человека, у которого есть шуба? Я из малоимущих. В детстве я мечтал о кашне, шарфе вокруг шеи», шли мимо стенной студенческой газеты (статья «России нужны умные люди» подписана «Михаил Баран»). «Есть вещи, которых я не умею. Однажды встал на лыжи, казалось: лечу как ветер! Оглянулся: где там старушка, которую обогнал? – а вот она! прямо за спиной. Встал на коньки – служитель катка по собственному почину вынес кресло, чтобы я мог опираться».
Я шел по дороге (несколько лет), Бабаев по высокому тротуару (улица за спиной Консерватории), получалось вровень, он говорил: «Студенты не меняются. Не поймешь, что им нравится, что они любят… Я стараюсь прочесть хорошо, а дальше уж как знают», «Россия на самом деле самая не приспособленная для литературы страна. Литература для России вольность», «Чтобы быть писателем, надо на чем-то сойти с ума».
Он разговаривал с городом (не знаю, мог ли он назвать его родным), где островки зелени – там остатки усадеб, деревья стоят испуганные и молятся: лишь бы не наклониться, не заболеть, а то мигом выкорчуют; на этом месте стоял дом, где арестовали Мандельштама, александрийский стиль в домах, тот же, что у Пушкина, ему нравился – белые невысокие колонны, дома без особых затей: два флигеля, окна арками, желтая краска на фасаде. Ему нравился ампир, он повторял: «Перед войной Россия строила на века». И: «Так же, как «дворянское», гибнет и «советское» гнездо». Я боялся, что Бабаев скажет какое-то грубое слово или ненужное и его сила станет земной (а после дождя грязной), и мы подравняемся, но никогда.
«Есть предания, которые не надо объяснять», – говорил он, а про свои лекции: «Контурные карты». Одна девочка так записала слова Бабаева: «Я никогда не исправлял карту звездного неба. Я хотел, чтобы мои контурные карты совпадали с истинными очертаниями» – и вставила в статью, но Бабаев попросил не печатать. Неточно, может, записала?
Чтение лекций – дело мертвое. Понятно, когда в начале позапрошлого века не было учебников, и профессор, обучившись в Германии, сообщал слушателям новости, переводя на русский язык и на свой рассудок. Лекции, как дубы среди пустоши, из желудя росли, умножая силы, укореняясь, целясь в небо, раздаваясь в обхвате, чтобы однажды (если кто-то решит над головой, скажет в небе над кафедрой: годится!) сплотиться в «курс» и подновить в народном знании все, что пора, – стены, оконные рамы, крыльцо.
Сейчас? Для больных отличников по каждому «предмету» есть сто пятьдесят два учебника и полторы тысячи монографий. Здоровым людям для «зачета» или «хор.» хватает библиотечной брошюрки – принес ее на экзамен в рукаве и развернул на коленях, как только изнеможденного преподавателя (слушай подряд тридцать шесть идиотов!) закрывала очередная спина.
И лекции – мучение (старик лежит на кафедре, как под розгами на лавке, и бу-бу: «Записывайте тему лекции «Мотивы лирики Некрасова». Первый мотив… Второй мотив… Третий мотив… Войдите в экстаз!»), больные отличники (две) строчат конспект и просят: повторите, пожалуйста! – тридцать трусливых спят или треплются (аудитория гудит так, что долгожданного звонка не слыхать), а семьдесят человек приходить и не собирались, несмотря на людоедские обещания учебной части казнить прогульщиков. Преподаватель (если не дурак) страдает и бубнит сам себе, если моложав, съездил на Запад и хочет успеха у девушек в коротких юбках, то басом требует тишины и в тишине рассказывает постельные подробности и зачитывает охальные цитаты – после звонка девушки хлопают в ладоши и на экзамен одеваются броско. Так, одна моя товарищ: «Сходила на лекцию к Линькову. Обалдеть! Так интересно. Оказывается, Батюшков был сумасшедшим! А Жуковский женился на племяннице!»
Как читал Бабаев, что. Я пришел вечером в среду (бурчал Шахиджаняну: «А если он меня не узнает?! Так и сказать: можно я вас провожу? А он скажет: а с какой стати? а меня вон те ждут!»): Бабаев старался, чтобы казалось так: от него – только голос, лекции он выкладывал из цитат (как и свои статьи, книги), сокращая переходы; цитаты, как камни, выступали из-под воды – по ним можно было перейти реку, если не сбиться. Получалась пьеса, где живьем говорили люди, действие шло. Он был прозрачен, за его спиной раскрывались книги. Он собирал мозаику, складывал цветные камешки и полировал, а потом все озарялось светом – его голос.
«Так кто же был Александр?
Он был человеком долга. И, приняв на себя тяжесть царской власти, стремился всеми силами служить России.
Его можно назвать заложником истории. Он предполагал, а она располагала, и ему приходилось принимать ее условия.
«Император Александр, – пишет историк Ключевский, – испытал на своей деятельности всю силу исторической закономерности, незримо направляющей дела человеческие».
Так он выдержал семь военных кампаний и одержал победу над Наполеоном, «похоронил под своими снегами величайшую из армий, какие появлялись в Европе».
В нем были черты романтического героя. «Приняв власть без охоты к ней и с охлажденным чувством… он вынужден был ходом мировых дел вести одно из самых тревожных царствований в нашей истории».
Он был встревоженный царь тревожного царствования. Во всех событиях, и в «ребяческих мечтаниях», и в государственных деяниях, чувствуется личность Александра, его характер, душа и образ мысли.
«Он человек», – сказал о нем Пушкин. И это лучшее, что можно было о нем сказать».
Все. Здесь конец. Нараспев повторял: «Александровская эпоха». И особенно: «Пушкин». Закончив читать великие стихи, он тихо говорил (словно впервые): «Прекрасно», и потрясал руками над головой, словно поднимал невидимую икону. Словно кричал: «Караул!»
«Когда начинаю лекцию, сам увлекаюсь. Сам начинаю волноваться».
Так, почти каждую среду, по вечерам я начал ездить на Моховую слушать лекции, в окнах Ленинской аудитории (Бабаев не остался в университете ничем – ни аудиторией, ни читальным залом) отражалась люстра каруселью огоньков.
«26 августа произошло Бородинское сражение.
Русские войска продолжали отступать, была сдана Москва, Наполеон въехал в Кремль, но война продолжалась. И теперь она была гораздо дальше от завершения, чем когда-либо прежде. Перед началом Бородинской битвы Наполеон воскликнул: «Вот восходит солнце Аустерлица!» Но это солнце померкло в огне пылающей Москвы».
«Трактат о капитуляции Парижа был написан на листе почтовой бумаги». «Самую страшную работу люди делают в усталости. Декабристы устали от войны».
«Сверчок – что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в «Арзамасе». Словно домовой, непонятно где обитающий».
«Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну».
«В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона».
«Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: «Вот моя эстетика!»
«Пушкин – это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества».
«Однажды мы с приятелем решили выбрать в «Евгении Онегине» ключевую фразу. Он выбрал: «Смиренные не без труда». Я выбрал – «Тоска безумных сожалений»».
«Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?»
«Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один».
«Романс – гигантская банальность», «и корсетом изнуренные сердца», «Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение». Чехов: «Оскотинеть можно не от идей, а от тона». Писарев: «Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами». Аксаков, «Семейные хроники» – «Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит». «Вечерний звон» Бабаев на лекции пел: на русском и на английском – послушайте, звучит.
Все «пройденное» кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: «Сегодня я буду говорить о Пушкине».
Да, когда он «читал», говорил, вернее – пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью «Слушать вас никому не интересно», под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь – кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко – «настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени». «Литература – крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам». Эти «они» жили в его речах. Кто «они»? Мне казалось, что никаких «их» нету.
Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки – река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: «Вы к этому еще вернетесь»? «Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые» – неужели надеялся, что кто-то бросится читать?
По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. «Написано: «Представьтесь, пожалуйста…» Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, – свернул записку, раз, еще раз. – А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал».
Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке – да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин «Преступление и наказание» – Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, – Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: «Проживи бы Ленин еще пару лет…») – пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь – нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: «В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее». Вот что-то такое.
Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: «Осенью Москва похожа на Третий Рим». «Я бы предпочел Первый».
Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал – болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева «трость»: «Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства – от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей «волшебной трости», которой наделил Батюшкова Мандельштам».
Он начал опираться на палку до университета – в музее Толстого, Бабаев – заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: «Взял палку какую-то и ходит!»
Шаталин – директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист-реформатор, прежде гремел брат – член Политбюро, портрет в праздники висел на здании Телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за «Войну и мир», долго ходил с первым томом, восклицая: «Запу-тан-ная книга!», заметил экскурсоводам: «Да, Толстой – неисчерпаемая глыба», в бешенстве звонил в Радиокомитет: «Почему у вас в программе Лев Толстой «Кавказский пленник»?! Это же Пушкин написал!», часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты – «Что-то случилось?» – «В мире неспокойно». Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, «что вам не нравится?», «не знаю что»), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: «Уходи! Куда угодно – в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?» – «У меня заслуги перед партией». – «Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев – потонешь в первой реке». Так и вышло, Бабаев – в университет, директор поблагодарил на прощанье: «Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии»– и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): «Откуда ты такой взялся?», но подружились, потом.
Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961–1969: музей. И до конца – МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот написал умный: «Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам – все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест – без этого текст кажется неполным».
А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо – Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: «Он был поэт». А если ты сел писать – ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки, и все спорит с тобой, воспоминания – это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей – а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное «покрасоваться», «про меня вот написано!» (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству – добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?
Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.
Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича – армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.
Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно, считал Шах), и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!
Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в «Пионерской правде», учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) – и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев, или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.
На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.
Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей, вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.
«Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату». После онемелого ужаса пелось что-то нищее «откуда взять его адрес», «а он не пойдет», «мне звонить неоткуда», «как я ему скажу», «он же в Киеве», «кто я такой и кто он» и замолкало после: «Или вы не будете у меня заниматься».
Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа «Аквариум»), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании «Известий», семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: «Если у меня получится, вы уйдете». Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане «Пекин», за которым сидел Б.Г., подполз официант: «Вас к телефону». Через неделю Б.Г. сидел на седьмом этаже «Известий» и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б.Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б.Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания, – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: «Да, Владимир Владимирович, да…», и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: «А с женой моей можно?» – «Что?» – «Повторить». – «Что повторить?» – «То же самое, шариком». – «Каким ша… Помогло?!!» Шах изумился даже больше, чем я.
Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) – и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по «Технологии журналистского мастерства», получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: «Застегните, пожалуйста, штаны». Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли – в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня, – короче, его биографию я слушал вполуха.
Упражнения: дежурить на «скорой помощи», дежурить на справочной «09», провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: «Где можно купить крокодила?», придумать ассоциации к слову «телевизор», проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: «Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!» (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно – Шах сажал посреди комнаты незнакомца: «По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду». И неслось: «У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу», «Вы легко предаете учителей», «В армии вас тревожили сексуальные проблемы», «Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок», «Вы похожи на тигра», «Нет, на кролика!», «Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!», «В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов» – резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: «А ведь каждый рассказывает про самого себя». Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.
Но удивительно попадали: «Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок», «Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович». Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.
Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость – они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.
Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся – дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) – но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это – возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда – это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы – тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: «На самом деле, я…» Я. Я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал «наш!», он говорил: «Мы добрая мафия. Мы будем повсюду». В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится – всюду ему уважение и горячий чай.
Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она – но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.