Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло «номер один», обочина, второй ряд, «да работает у нас, мы им довольны», мир не оглядывается на такие детали.
Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:
Он любил Московский университет,
Как, наверное, космонавты любят
Свой Звездный городок.
Здесь перекрещивались орбиты
Его мечтаний и путешествий.
Университет сопровождал его, как заклинанье. Ташкент, отец военный инженер на лендлизе, мать простая работница (родился в 1927 году в Средней Азии. Отец – Григорий Нерсесович, военный инженер штаба Туркестанского военного округа, мать Сирануш Айрапетовна (урожденная Тер-Григорянц), окончила медицинский факультет университета, дома из книг только справочники. С голоса патефона и радиоприемника заучивал трагические монологи (особенность времени, многие увлекались), «Эту книгу иди выброси на помойку. А то руки отсохнут», – сказала бабушка, единственная казненная книга – богохульные стихи Демьяна Бедного «Тебе, господи!». В Ташкент, на другую сторону земли, что-то доходило, например смерть Гумилева. Из писателей ребенок, школьник не любил Сетон-Томпсона, тот красиво описывал, как убивают живых – пуля попала бельчонку в пушистую шею, и кровь алыми бусинками брызнула на бархатистую… Как сообразил, куда идти? Он отвечал: больная собака знает, какую искать траву. О происхождении не скажешь – судьба, скучно, а про географию – да, география – это судьба. Война поставила на Ташкенте крестик – здесь, у города, словно соединились океаны («Ташкент вдруг сделался Касабланкой», Бабаев коротко стригся и носил испанку), к нему приехали все – Толстой, Чуковский, Луговской, Благой, Надежда Мандельштам, в библиотеках руки находили недобитые книги Розанова, Бердяева, Константина Леонтьева, появилась удивительная женщина, которой посвящал стихи убитый Павел Васильев (поэт, «замах на гения, но чуть не хватило»), Бабаев пошел к ней: «Васильев?» – Она ладонью запечатала ему рот, мать сказала: «Я видела афишу Ахматовой». Мать читала стихи. И запоминала имена.
И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): «Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку», почему они дружили до смерти? – в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: «Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей». Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев – учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.
И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.
Потом Ахматова уехала. Поцеловала: «Храни вас Бог».
Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: «И поступить в университет», Надежда Мандельштам: «Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…», Шкловский: «Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать», Андроников: «Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…», Шкловский: «Важен не университет, а среда», Ахматова:
– Мы все учились с голоса… Было кого слушать.
– А нам что же делать? – спросил я.
– А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.
Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:
Будешь в университете
Сон свершится наяву!
Я не знаю. Сразу в МГУ не вышло, учился там, в Ташкенте, и дернули памятливые люди, когда государи запретили Ахматову и Зощенко: «Мы знаем, что она тебя любила. Расскажи на собрании о вредном влиянии, которое на тебя оказала Ахматова». Надо платить, он спускался по лестнице и плакал, платить надо, девятнадцать лет, та самая судьба, от которой все зависит. Ну что? Бабаев пустился на хитрость (не умел, и никогда потом) – в отделе кадров оставил заявление: прошу перевести в экстернатуру в связи с тяжелым материальным положением, сложившимся из-за смерти отца. Ага, сказали ему, погуляй, через час зайдешь, и отчислили – в школе на окраине Ташкента появился новый учитель младших классов.
А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. «Самый храбрый человек нашего поколения! – восклицал Эдуард Григорьевич. – Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме». У Бабаева есть стихи «Мое поколение», отрывок:
Все люди были братья,
Мы знали о них все!
И в кузове попутной полуторки,
В распахнутых отцовских шинелях,
Мы говорили друг другу слова,
От которых кружилась степь.
Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь – записанные стихи Мандельштама – осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: «Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами» – Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую – даже не знаю, что написать – науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, «О, эти стихи потеряны», принес свою ташкентскую запись, как запомнил – Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека – там получилось точно, хоть также не пускали, «с большим трудом добился права посещать читальный зал» – это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: «Давайте и вам буду заказывать книги!» – там он и прожил свое («я как китаец, у меня нет выходных»), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи – те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе – рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.
Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал «Русский архив», выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: «Вот вам невеста». И спустя время получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.
Стихотворение он назвал «МГУ»:
Покажутся наброском смелым
Верхи деревьев и дома.
Посмотришь в окна между делом,
А на дворе уже зима.
Как будто стало больше света,
Свободней саночек разбег,
И с лестниц университета
Счищают падающий снег.
Из глубины родных историй
Правдивый вырастет рассказ.
Высокий мир аудиторий,
Он выше каждого из нас.
Лишь веток мерное качанье
И снегом занесенный след,
И после лекции молчанье
Отрадней дружеских бесед.
А там Москва за снегопадом
Или кремлевская стена.
И молча мы стояли рядом
Унезамерзшего окна.
Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным – что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.
По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: Литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: «Купил бы рубашку, да дорого», «Ради того чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал». Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют «один на один»? или «я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический»? или «возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен»?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: «Да за него уже армия просила! Флот! ЦК ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!» Да еще глухота.
Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.
Он с улицы прислушивался к школе,
Хотя уже не слышал ничего,
Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,
Что было удивительней всего.
И в ожидании неторопливом
Глядел он на немое полотно.
Машины пролетали над обрывом,
Без стука опускалось домино.
О, пониманье – трудная наука!
Вот он уже читает по губам.
И вдруг услышит тень от тени звука
И благодарно улыбнется вам.
Он думал «почему»: тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал «за что»: «Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с «голоса», книги были редки…», «Судьба мне послала таких удивительных собеседников», «Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу».
«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…» Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…» Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым, – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь – и такое услышишь».
Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.
Ранней весной в Москве
Мне возвратили слух.
Я лежал с закрытыми глазами
В палате Боткинской больницы,
Еще не веря чуду.
В руках у меня был спичечный коробок.
Спичечный коробок —
Это самый чувствительный прибор
Для измерения силы звука…
Если поднести его к ушной раковине,
Можно услышать, как шумит море,
Гремят лавины в горах,
Шелестят пески;
И я слушаю эти звуки жадно,
Неотрывно, пока сестра не коснется
Моего плеча.
И вот я подошел к окну,
И окно растворилось настежь,
Ветер взвил занавеску перед глазами,
И на подоконник взлетел воробей,
Серый, взъерошенный,
Московский, мартовский воробей.
Дружище!
Он покосился на меня острым глазком
И чирикнул: «Чив-чивить?»
Десять,
Почти десять лет
Я не слышал этих звуков.
И я выронил спичечный коробок из рук,
И спички с грохотом рассыпались
По кафелю солнечной палаты.
Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?
Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:
У юности всегда свои тревоги,
Душа подскажет вещие слова.
Скажи, как станешь подводить итоги:
В твоем ХХ веке все дороги
Ведут в Москву – и вот она, Москва!
Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос как судьба…» Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!» Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!»
Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в Домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.
Он разглядывал достижение литературного «имени», денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: «Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба». Тронул Трифонова своей рецензией «Повести романиста» (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей? – сразу надулся: «Я сейчас уезжаю в Париж», и заговорщицки прошептал: «В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем».
Последний раз Бабаев видел его в Центральном доме литераторов, показал жене: «Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву». Через неделю Трифонов умер.
Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.
И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: «Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность». Он часто говорил, шутливо оглядываясь: «Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы».
И написал на клочке: «Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит». Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.
Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.
Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – «моя лежанка», «Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать». Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в «вольтеровском» кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: «Я не мешаю тебе?» Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я, дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.
Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, «Король Лир». Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…» Работать он мог только в музее.
«Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: «У меня ордер смотровой на эту комнату». Как? Мужик походил, глянул: «Нет. Комната проходная. Не подойдет». Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: «У вас лестничная клетка отапливается?» – «Отапливается, а на что вам?» – «Тогда нам подходит – мы завтра переедем». Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): «Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел». – «Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены». – «А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?» – «А вы гоните их!»
Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: «Что нам еще надо?».
Он, Майя Михайловна, дочь – «родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков», ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери «Дон Кихота», смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака.
Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: «Лиза несет собаку». – «Через мой труп!» Но «через полчаса они уже ели из одной миски». «Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван». Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол; когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: «Усыплять таких надо!» – «Ах, оставьте меня в покое». – «А что, жалко, что ли?» – «Жалко». Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.
Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно – молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся – жена спала, проснулась: «А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо». Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.
Какой был замысел у Бога,
Я не узнаю никогда,
Всю жизнь меня вела дорога
Через чужие города.
Гонимый и спасенный веком,
Я стал ученым человеком,
Входил в училища как в храм.
А кто в Нагорном Карабахе
В простой пастушеской папахе
Отары водит по горам?
Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти – на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:
«Идеалисты порядка, точно так же как романтики бунта, целят, а все невпопад».
«Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева».
«Если человек говорит: «Я здесь стою и не могу иначе», не мешает все же убедиться, что стоит он на «платформе», а не на «эскалаторе». Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял».
«Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности».
«Тот, кто сказал однажды: «Я обещаю вам сады», должен был впоследствии сказать: «Я жалею, что жил на земле». Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния».
«Сюжет – это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. «Шел в комнату – попал в другую» – вот что такое сюжет».
«Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть».
«Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: «Нет скорбящего» или «Скорбящего не должно быть». А он есть».
«Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое».
«Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! – кто только не задумывался над этим. «На острове, – пишет Дидро, – я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль».
«Во всякой редакции есть свой «левша», который так умеет «подковать блоху», что она перестает «прыгать».
«Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается».
«Все великое, земное разлетается как дым…»
И до сих пор мы еще узнаем «великое, земное» издалека потому, что там клубится дым.
Я задумался – какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:
«Все понять – значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно».
Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака – один, один – стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция «Русской речи» – единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно – сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, «наша взяла!» на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой – как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время, – но тайна этой находки неповторима, и когда я искал пять тысяч долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) – способность Берестова «привлекать средства» вдруг легла в траву, мертва, и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, – даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! – нет, дыхнуть не желала – вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение, – его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли и все завоевания навроде бессмертного, неразменного «я печатался в «Новом мире»«. В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар, – и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: «Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу». Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: «Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!», после лекции подошла аспирантка Дженифер – она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу «Русские поэты от Державина до Цветаевой». Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: «Может быть, «Державин и Цветаева»? Интересная очень тема». Нет, сказала Дженифер, «от и до», у нее будет большая работа.
Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: «Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть». Она исполнила:
…Ущерб, изнеможенье и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья…
«Последние строки договаривали вместе, в пустой аудитории под приглядом гипсового Ильича.
– Понимаете, именно этому я и хотел вас научить. Страданием нельзя кичиться».
Цитата: «Считается, что Бабаева легко сдавать. Говорят, достаточно к месту прочитать наизусть несколько строчек или назвать по имени-отчеству Краевского, чтобы получить у него зачет. Некоторые хитрецы берут на его экзамен хрестоматию и из-под полы заучивают стихи по своему билету».
В университет он попал случайно (кому нужен глухой), попросили почитать о Толстом. На первую лекцию пришли четыре студента, на последнюю человек двадцать – слава, его взяли. Первые годы он карал ленивых, кровь, неумолимость, и получилось: три человека с курса вытянули на пятерку, восемь человек знают на «хорошо», остальные – три балла. Потом смягчился, милосердие, благость – поспели плоды: трое – пятерка, восемь на «хорошо» и три балла – остаток. Похоже на легенду. В историях «про себя» он смеялся, не поймешь, так закрыт. На вступительных экзаменах Бабаев не ставил двоек-троек. Почему?
Лекция, князь Одоевский, декабрист, заговорщик, стоял накануне восстания 14 декабря 1825 года в карауле у спальни императора, сдал караул и побежал бунтовать – на площадь, не зарезал, короче, царя:
«Вообще это был человек роковых минут. Он всегда оказывался там и в то мгновенье, когда начинались роковые события. Во время наводнения в 1824 году он выскочил на мостки и увидел, как борется с волнами близорукий Грибоедов, уже не чаявший спасения. Он бросился в Неву и вытащил на берег Грибоедова, чтобы он не утонул, не окончив «Горя от ума»…
Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.
И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:
И свет не пощадил, и Бог не спас…
Удивительно ли, что стихи Пушкина «Послание в Сибирь», когда они достигли «сибирских затворов», оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…
В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: «Куда несетесь вы, крылатые станицы?»
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли после бурь нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей укроет тенью?
С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца, после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря».
Про лучшего русского царя: «Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в «Руслане и Людмиле» сказал: «Дрожишь? Покорствуй русской силе». Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: «Вот так надо держать Россию…»».
«Ну, пойдем?» – я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по льду мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил («Жизнь Сократа прошла в беседах»), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, «Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом», «Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: «Отойди! Поберегись!!!»«, «Один студент на экзамене сказал: «Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и «Тень Баркова»«, «Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги» – так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу – студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер – все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью все облетало.
В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов – лесником, астрономом, пляжным загорающим – застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому – смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: «Ну, я с вами прощаюсь!» – и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, «прощаюсь» – горькое, детское слово.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.