Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
– Торгаши-короли такие же мои, как и ваши, пламенный неофит, вам ведь от своего советского прошлого, лезущего изо всех пор, как ни старайтесь, не удастся отмыться французскими гелями и шампунями…
– А у вас есть собственное объяснение нелюбви объединённой демократической Европы к нынешней авторитарной России?
– Увольте, я не геополитик.
– Но геопсихолог!
– Грубой лестью припёрли к стенке… Старушку Европу терзают разнообразные комплексы, фобии, правда? – с непростительным ехидством осмотрев слушателей, Германтов продолжил: – Мы, раскосые скифы и прочие третьесортные азиаты в треухах и медвежьих шкурах, параллельно с долгими жестокими экспериментами на себе вам с татаро-монгольских времён каштаны из огня доставали, пока на собственном горьком опыте не убедились наконец в практической недостижимости коммунизма-социализма. Однако вам, просвещённым европейцам, гордым детям свободы, равенства и братства, обидно, что всепобеждающие ваши идеи нашими же имперцами-коммунистами, на последнем этапе представленными во всесильном Политбюро престарелой труппой комедиантов, так изгажены были, с таким треском провалены и скомпрометированы. К тому же, если мне как новоиспечённому геопсихологу опять позволено будет повториться, думаю, и вы, европейцы, привыкшие наслаждаться в долг, уже начинаете подспудно побаиваться, что под грузом долговых обязательств начнут по принципу домино рушиться – как бы в подражание тираническому, но уставшему, саморазрушившемуся под тяжестью своей миссии Советскому Союзу – и ваши, повязанные-перевязанные брюссельскими путами, сверхкомфортные и сверхсвободные социальные государства.
– И только за обидный и назидательный исторический урок так не любят нынешнюю Россию?
– Не только! Мы – чужие для средненьких европейцев, совсем чужие; мы – некалиброванные, несдержанные, из нас эмоции хлещут, у нас плохо, из рук вон плохо стандарты приживаются как бытовые, так и политические, мы интуитивно любых упорядочивающих и регламентирующих жизнь стандартов побаиваемся, ибо мы волю ценим, мы анархичны по природе своей.
– Скажите, а какова теперь роль вашей передовой интеллигенции?
– Передовой? Ох уж… – артистично развёл руками, но с тоскою, глядя в пустоватые глаза, подумал: послать бы их всех… Сколь бы изощрённо ни распинался я перед ними, закупоренными в своей вянущей культуре, на их родном французском языке, они всё равно видят во мне переодетого татарина, и даже вероятность русской смуты на далёких от Парижа евроазиатских просторах их оставляет равнодушными, совсем не пугает; они будто б заведомо не способны понять, что от русской смуты сами смогут замёрзнуть, ибо начнутся перебои с поставками газа… Пожалуй, лишь одна миниатюрная, строго одетая женщина в больших, в пол-лица, дымчатых очках, сидевшая в заднем ряду, – почувствовал, – слушала его с искренним интересом. Кто она? Он уже дважды видел её в Париже на своих пресс-конференциях, и в Риме, где честовали его в зеркальном зале виллы Боргезе, и на лекции «Венецианский инвариант», прочитанной им в Библиотеке Сансовино… К концу мероприятия она исчезала… Кто она?
Оборвал паузу.
– Так во что вырождаются ныне отношения в сакраментальном треугольнике «народ – власть – интеллигенция»? Народ, слава богу, благополучно ли, неблагополучно, но занят насущными своими делами и добровольными навязчивыми интеллигентами-спасителями забыт, оставлен пока в покое, отчего и сам треугольник как привычная форма вызревания революционных ситуаций вроде бы неузнаваемо деформировался. Так? – с наигранной веселостью, пытаясь хотя бы интонационно оживить скучноватую свою речь, посмотрел по сторонам, в очередной раз вздохнул и подержал паузу; эмигрант-колбасник зло смотрел исподлобья. «О, этот-то неофит демократии, – подумал Германтов, – наверняка видит во мне кремлёвского казачка…» – Однако, – продолжил, – у молодой поросли интеллигенции, бунтарской, агрессивной, самонадеянной по причинам виртуальной креативности-отвязанности своей, но, как водится, недалёкой, роль вполне для России, всегда готовой вдохновенно сорваться в пропасть, по-прежнему традиционная – обличение с пеною на губах заведомо преступной власти и государства. Им, – усмехнулся, – отличникам, не выучившим уроки, – чем хуже, тем лучше. Им ведь, гордо называющим себя «креативным классом» и по-шутовски приплясывающим на трибунах митингов, никак не уразуметь, что в России уличный политический протест чреват социальным протестом, который, разбуди его, и их, перво-наперво – их, совестливых, жаждущих справедливости агитаторов и борцов, сметёт непременно. Им никак не объяснить, что следом за новой Февральской революцией, после того, как расшатаются какие-никакие устои, с большой долей вероятности может снова прийти Октябрьская… – да, думал Германтов, глаза пустоватые, публика явно заскучала, лишь колбасный эмигрант зло вскипает, взывает к обвалу нефтяных котировок. Конечно, колбасный эмигрант – необольшевик, ему без русской встряски, которая позволила бы ему порадоваться, что вовремя унёс ноги, никак не успокоить свою комплексующую эмигрантскую душу, ему бы покинутый им мир насилия враз разрушить, а затем… – Интеллигенция – это ныне фантомное понятие, обладающее лишь культурной инерцией. Интеллигенты со стажем, когда-то, в брежневские времена и даже раньше, заслуженные и признанные, упиваются ныне, поскольку почуяли, что всерьёз никому они уже не нужны, ролями плакальщиков перед микрофонами и телекамерами.
– Что же они, не нужные никому, оплакивают?
– Свои участи, как говорят у нас, – себя, любимых, но невостребованных, а также оплакивают они вчера ещё ненавистный для многих из них Советский Союз.
– А их наследники при этом хоть за что-то или против чего-то борются?
– В России с перекошенными от злобы физиономиями всегда борются за всё хорошее против всего плохого.
– Но они ведь все, и молодые, и старые интеллигенты, поддерживают «офисный планктон», который протестует по воскресеньям на улицах Москвы… «Им, утомлённым еврокомфортом, – в который раз думал Германтов, оглядывая зальчик пресс-конференции, – Россия, если и может показаться сколько-нибудь интересной, то лишь в эсхатологическом ореоле, у бездны на краю, а уж колбасный эмигрант вообще спит и видит…»
– О, вы правы, революционный зуд усиливается у нас к воскресенью. Как же не поддерживать хотя бы тех, кто, бездумно, но гордо сбившись в толпу, якобы свергает «кровавую диктатуру», то бишь, авторитарную власть, благодаря коей тот же «планктон» появился, пользуется свободой бесцензуно читать-смотреть и путешествовать по миру, наращивая при этом своё кредитно-квартирно-автомобильно-курортное благополучие.
– И к чему приведут протесты?
– В лучшем случае – к пшику, а вот в худшем – не приведи Господи. Впрочем, о худшем, о воображаемом срыве в пугачёвщину, я уже говорил, однако так и не смог вас перепугать, напротив, вы ждёте, наверное, эффектной телекартинки русского бунта.
– К пшику? А что же тогда с молодыми виртуально-креативными, как вы изволили выражаться, революционерами станет?
– Из Интернета пришли, в Интернет и уйдут.
– Вы, получается, ретроград?
– Либеральный, с вашего позволения, ретроград.
– Вы сами-то не боитесь, – вкрадчиво загнусавил обозреватель «Монд», – что поплатитесь за свои игривые откровения, когда вернётесь в отечество? Или вы на дружеской ноге с криминальными кремлёвскими силовиками? Тем более вы, как попискивают почти придушенные критики вашей авторитарной власти, питерский.
Удивлённо глянул.
– Вы о чём?
– Не храбритесь и не кокетничайте, профессор! – сквозь зубы, злобно. – У вас и авторитаризм уже позади. Мы-то хорошо знаем, что в России – коррумпированная диктатура, знаем, что в России беспощадно подавляют свободу слова. И знаем, что лидеры незарегистрированной оппозиции уже обоснованно ждут от бесконтрольной власти кровавых эксцессов…
– Жаль, я, хоть и коренной питерский, не на дружеской ноге с силовиками, по вашим сверхточным сведениям, заправляющими в Кремле, жаль, иначе обогащался бы бесконтрольно и выгодно капиталы свои отмывал в офшорах, был бы нефтяным олигархом-миллиардером, – вздохнул, театрально вывернул карманы. – А о диктатуре и подавлении элементарных свобод я, признаюсь, и вовсе понятия до сих пор не имел, спасибо, вы мне глаза открыли, о грядущих эксцессах предупредили, теперь в пятки душа уйдёт и сидеть буду тихо.
Надо было видеть презрительную германтовскую усмешку! Но – священный жанр интервью! – он вынужден был отражать наскоки самовлюблённых адвокатов европрогресса, слепо уверовавших, что отлаженная жизнь их – навсегда; и тех, само собой, кто безапелляционно судил о пороках других, отсталых и неумелых, как жвачку, пережёвывал политические мифы, если же работал по найму в массмедиа, то ещё и по корпоративно-служебной надобности, для того хотя бы, чтобы оставаться в боевой форме, подкармливался дежурными стереотипами.
Рукоплескания – не бурные, разумеется, не переходящие в овацию, но всё же довольно громкие – звучали ему в награду и за вольность мысли, и за находчивость – убедились, что он за словом в карман не лез? – и за терпение, и даже за назидательность; он, конечно, стоя по утрам перед зеркалом в спальне и перебирая в памяти публичные перипетии очередного французского вояжа, склонен был преувеличивать и приукрашивать свои полемические доблести, хотя зачастую и правда побеждал не без изящества в словесных дуэлях.
Между прочим, ещё не успевали отзвучать аплодисменты, как загадочная женщина в дымчатых очках покидала зал; он знал уже, что она небольшого роста, что у неё явно молодая походка…
Действительно, в силу политических предубеждений его могли встречать со скепсисом, с глухим недоверием, но провожали – аплодисментами. Да, спуска не давал, лез на рожон; хорошо ещё, до рукоприкладства не доходило – закипавшие поначалу скандалы чаще всего действительно оканчивались аплодисментами; побеждая, он располагал к себе.
Надо ли повторять, что Германтов блестяще владел французским языком?
* * *
Ну а приливы внутренней, и впрямь варварской, если угодно так считать европейцам, горячности да ещё внезапные внутренние вспышки – короткие, но по контрасту с внешней холодностью такие слепяще яркие, до потери головы, вспышки страсти и ярости – унаследовал он от казаков с саблями наголо, которые были в материнском роду?
Были и погибли – сталинский голод на Кубани, расказачивание и прочие волны идеологических кровопусканий.
Мама чудом выжила, росла сиротой – чего только не бывает? Выжила, выросла, чтобы осчастливить человечество, родить Юру Германтова?
Да, не зря, совсем не зря началась у кубанской казачки с фамилией Валуа светлая полоса: училась в краснодарской музыкальной школе, её пригласили в ленинградскую консерваторию, она выдержала специальный отбор, потом победила на конкурсе вокалистов, о ней писали в газетах… Тогда же повстречалась с отцом, который отбил её, согласно преданию, у молодого Черкасова, многообещающе освоившего в те годы амплуа долговязого драм-эксцентрика. Выучилась, была взята в прославленную оперную труппу, засияла её звездой. Мамин дебют пришёлся на знаменитую довоенную постановку «Пиковой дамы», где она пела Лизу, а партнёром её был сам Печковский! В память о знаменательном том успехе, по времени совпавшем с замужеством, в гостиной долго висела афиша с эффектно, крупно, тёмно-синими буквами напечатанными фамилиями главных исполнителей. И потом маме по праву доставались выигрышные сольные арии и овации после них, более десяти сезонов, пока не потеряла голос из-за болезни горла, пела в Мариинке, а вторым мужем её, отчимом Юры Германтова, стал после войны маститый архитектор Яков Ильич Сиверский. Кстати, Печковского после войны то ли посадили, то ли намеревались посадить за какие-то идейно-политические промашки. Осторожный Сиверский под благовидным предлогом переклейки обоев историческую афишу снял, в освободившийся простенок поставил удачливо купленный в комиссионке большой немецкий радиоприёмник «Телефункен», загоравшийся по вечерам круглым зелёным глазом, но акт малодушия заметила в характерном для неё стиле, прокомментировала Анюта.
– Ещё на молоке не обожглись, а дуют уже на воду.
От Анюты не смог ускользнуть ещё один нюанс: афиша висела при отце, теперь же в доме появился новый хозяин.
Ольга Николаевна сорок лет Юркуна ждала, а мама ждать не пожелала, быстро отца забыла?
Но ведь и брак с Сиверским у неё, похоже, складывался «не слава богу»; и когда же, когда жизнь её дала трещину? В ушах навсегда застрял её ночной шёпот: «Яша, зачем ты делаешь мне так больно?» Потом послышался её сдавленный и дрожащий, почти беззвучный плач; потом – тишина, и что-то уже зашептал, зашептал, целуя и утешая, Сиверский, и потом они ворочались, долго тряслась кровать… А утром Сиверский, как ни в чём не бывало, шумно клокотал и булькал в ванной, полоща рот.
И он, Германтов, делал больно Кате; и она тоже шептала ему: «Юра, зачем, зачем…» И он её утешал, как мог, и их тоже мирила ночь, и тоже тряслась кровать, и засыпали они, обнявшись, но… скупился, не отдавал жизненное тепло, затем и сам почувствовал ответное охлаждение… И при всех колебаниях отношений, настроений мял, непроизвольно, как глину, мял, а ей было больно.
Бесконечная – от поколения к поколению – эстафета боли? Круговорот боли?
Обязательно надо наделать мелочных подловато-жестоких глупостей, чтобы потом, когда ничего не вернуть и не исправить, безнадёжно мучиться по ночам?
Накипело, а никак уже от накипи не очиститься.
И на вопросы свои уже не найти ответов.
Но – не всё потеряно? – тени по-прежнему толпились у его ложа, склонялись над ним знакомые лица.
Какой контраст с фантомно-эфемерной фигурой отца – Германтов и вообразить-то отца не мог, остались ведь всего две жалкие фотки, серенькие, расплывчатые – являл Яков Ильич! Как он, нацеливая с хищным прищуром кий, тяжело нависал над зелёным плосковатым корытом большого бильярдного стола в Доме архитекторов, как ловко умел играть «на две лузы». Притягательное воплощение жизненного азарта, телесности и породы: высокий и широкоплечий, массивный, с густой, чуть курчавой сединой на висках и затылке, фактурной серебряной скобой охватывавшей раннюю лысину, со скульптурно-выпуклым, словно приподнятым над эффектно посаженной головою, столько дружеских и не очень дружеских шаржей спровоцировавшим, торжественно бликующим лбом, и внимательными, чуть усталыми глазами за толстыми стёклами роговых очков; ко всему – заразительный, раскатистый смех, до сих пор звучащий в ушах.
Лоб! Всем лбам – лоб! – говорили о Сиверском.
И ещё его называли куполом.
Или – студенты в устном творчестве изощрялись, – купольным кумполом.
Германтову запомнились шумные, надрывно-весёлые вечеринки, которые увлечённо режиссировал Сиверский, предварительно выдумывая для каждой вечеринки особый сценарий: гостям, к примеру, надлежало приносить клетки с певчими пташками. Почти все принесли прыгуче-вёртких, палево-жёлтеньких канареек; торжественная гостиная с тёмно-синими, в золотую искру, обоями и большим овальным столом, сверкающим фарфором и хрусталём, в тот вечер напоминала птичий рынок. Чем закончилась затея с канарейками – финал вечеринки Сиверский называл непонятным тогда Германтову словечком «кода», – Юра так и не узнал, зевал слишком выразительно, отправили спать, а утром забыл спросить, теперь же спрашивать было некого. А как-то гости покорно принесли бледно-лимонных, розовых, сиреневых рыбок в банках с водой, и вот уже все рыбки лениво шевелили кисейными плавниками в заранее приготовленном аквариуме с водорослями, кормом и резиновой трубочкой, из которой выпрыгивали пузырьки воздуха… Увы, затея с рыбками закончилась печально: вскоре разноцветные рыбки, порезвившись в воде, взятой из-под крана, сдохли, всплыли кверху животиками… В другой раз гостям предписывалось являться с воздушными шарами на намотанных на пальцы нитках, шар служил летучим входным билетом, чем больше гостей, тем больше шаров. На время, пока ели, пили и хохотали, шары подвешивались к рожкам люстры – да-да, в гостиной сохранялся мемориальный уголок со старым-престарым письменным столом, старым кожаным диваном (маме были дороги эти вещи), но уже тогда в гостиной, с учётом прогрессивных вкусов Сиверского, висела вполне модерновая для заскорузлых тех времён люстра с пятью латунными рожками и стеклянными колпачками в виде миниатюрных горящих белым пламенем факелов, а не привычно-громоздкий, на металлическом каркасе, шёлковый купол-абажур с бахромой и витыми, на концах распушенными кистями. И все привязанные к рожкам люстры воздушные шары, синие, зелёные, красные, лиловые, жёлтые, сбивались в фантастическую многоцветную нервно-подвижную, чуткую к любому дуновению тучу под потолком, а под конец вечеринки… Так и не родилась, сколько ни тужились, истина: спорили взахлёб надо ли, не надо сносить псевдорусский, с мозаично-яркими шатрами и маковками храм Спаса на Крови, чтобы с Невского открылся вид на строгий ампирный дом Адамини; Фомин, сам проживавший в доме Адамини, горячо и убеждённо на третьей рюмке начинал всем телом трястись и взывать к градостроительной справедливости, требовать сноса оскорбительного храма со всеми его вызывающими силуэтными чрезмерностями и безвкусными украшениями. Была у очаровательного Игоря Ивановича Фомина мечта… Помнит ли ещё кто-то Фомина тех лет, моложавого, умного, парадоксального, остро-ироничного, прыткого, быстрого на меткое слово, и – ко всему этому – подвижно-пружинистого в жестах своих и переходах из позы в позу, изящного и галантного рыцаря-кавалера, материализовавшегося из женских грёз? Так вот, очевидные достоинства взыскательного рыцаря-кавалера, смеха ради принимавшего несколько раз за вечер, но на минуту-другую всего, позу роденовского мыслителя, трогательно оттеняла навязчивая профессиональная мечта, будто бы выражавшая глубинные веления самой жизни: он хотел, страстно и упёрто хотел, – недавний конструктивист унаследовал страсть своего великого отца, Ивана Фомина, к ампирному единообразию? – снести неуместный и чужеродный аляповатый храм, кричащий символ азиатчины в сердце Петербурга, снести и всё тут… Вновь театрально затрясшийся от святого негодования Фомин тонким платком промокал капельки пота на ранних залысинах, но давний фоминский друг-соавтор Левинсон, как бы из принципиальности раскалывая творческий дуэт, стойко сопротивлялся вандалистским поползновениям; при этом оба спорщика, утопая в креслах, уже шаловливо болтали ножками… Артист Левинсон сперва надеялся попросту отвлечь от бредовой идеи друга жалобным рассказом о душевных и технологических муках изготовления своих стеклянно-хрустальных колонн для станции метро «Автово», когда отвлечь-разжалобить не удавалось, отбояривался от друга-соавтора шуточками, пристыживаниями, потом, поскольку очиститель Фомин упорствовал, громко повторял свои агрессивные аргументы, неутомимо требуя поскорей заложить взрывчатку под оскорбляющий тонкие вкусы храм, разыгрывал серьёзный отпор родовитому высокообразованному вандалу и даже возмущённо пухлой ручкой размахивал… «Сколько бесценных деталей для мемуаров, – усмехаясь, вспоминал Германтов, – сколько пропадает деталей». А под конец вечеринки на горласто-весёлом, с бессчётными подначками конкурсе выбирался смельчак-умелец, способный эффектно разрезать большой, двухкилограммовый, торт из «Норда», то бишь, прости Господи, из «Севера» – «Норд», разоблачив космополитизм вкупе с низкопоклонством, уже года два-три как переименовали. – Ну, кто не на словах, на деле владеет Золотым сечением? И конечно, перед тем как вооружиться большущим ножом и мельхиоровой лопаткой, победитель конкурса артистично, как в чаплинской кинокомедии, пытался швырнуть торт кому-нибудь, хоть и самому Сиверскому, в лицо, и конечно, тот, якобы избранный ни за что, ни про что позорной мишенью, не менее артистично разыгрывал мимический испуг, даже ужас, лицо прикрывал ладонями с растопыренными пальцами… А когда торт благополучно разрезался и поедался, когда и допивалось уже вино, все шары отвязывались от рожек люстры и с балкончика под ликующе-дикарские крики и аплодисменты выпускались в небо…
Ну да, Лоб, он же – Купол-Кумпол, командовал: «А теперь, господа-товарищи, – возвещал замогильно-командирским баском, – теперь кода! Раз, два, три-и-и…» и шары взмывали.
И что-то гротескное выпирало сейчас, спустя более полувека, из радостных загулов Сиверского и разнаряженных, громогласно-весёлых его гостей, посягнувших, как казалось, на овладение вечною беззаботностью; шутовские падения на колени, утрированные движения в танцах, экспрессивная мимика. Оглядываясь, с высоты лет своих Германтов чуть ли не в кривом зеркале сейчас те загулы видел, но ему было не до хохота, он сочувствовал, сожалел: у них, пропитанных советским ужасом, но чудом не угодивших в роковую воронку, безумные надежды на счастье вскипали в глазах, а чего достигли? Они, заглушая страхи, шумно веселились у края той засасывавшей воронки… И мало что понимал тогда Германтов в разноголосой, но заведённой, при всех импровизациях как-то машинально перетекавшей из одного приступа беспричинного веселья в другой, жизни гостей, с натугой, но увлечённо игравших лихих пропойц, обаятельных, так артистично расплавлявших женские сердца, острословов, в их чуть ли не до пантомимы поножовщины – длинных стальных кинжалов или финок им не хватало? – грозивших дойти спорах об архитектуре, искусстве. А подспудное их, друзей не разлей вода, соперничество? Завистливо дулись на Левинсона, когда появился его чудный дом на Фонтанке, у Пантелеймоновского моста, а уж когда Руднев, сам Руднев, подумать только, сказал, что это лучший новый дом в городе… И никак не смог бы Германтов разобраться в психических подоплёках театрально-чрезмерных их возбуждений, в их путаных отношениях, в поводах для приливов-отливов приязни, желчи, в иерархиях, служебных и личных, не понимал он и многих шуток – состязание остряков не прерывалось до глубокой ночи, – ибо не понимал мотивов и обстоятельств, не знал, да и не мог знать, кто от кого зависел, у кого с кем роман, а навсегда и куда отчётливее, чем прочие буйства вокруг стола, запомнилась Германтову вечеринка с воздушными шарами, мечтавшими о небе, а пока, в ожидании полёта, лениво шевелившимися под потолком. Потому, наверное, именно та вечеринка осталась в памяти, что тем вечером Юру ударила шаровая молния, он вновь безумно влюбился, и вдобавок ко всем безумствам его случился на той вечеринке убойный шарж-шарада, спровоцированный, несомненно, характерным лбом Сиверского, и ни сценарием, ни режиссурой хозяина не предусмотренный; да и мог ли такое Германтов не запомнить? Талантливо было придумано и исполнено.
В разгар веселья Сперанский – молоцеватый и разудалый, красавец-богатырь с чистым и открытым, как у Добрыни Никитича, ликом и, между прочим, как и Сиверский, страстно-удачливый бильярдист, – шумно отодвинув от пиршественного стола стул и присев на этот стул в центре гостиной, закатал штанину и приложил к округлому колену очки. Гости ахнули и задохнулись от хохота: сходство разительное! А Сиверский, басовито упаковав обиду, с громко-внушительной размеренностью отвечал Сперанскому: «Если бы, Серёжа, среди нас не находились прекрасные дамы и ребёнок, – имелся в виду, конечно, Юра, ребёнку двенадцать лет стукнуло, – я бы показал вам тот орган мужского тела, на который вы так похожи». И снова – взрыв хохота, до рыданий хохотали, дамы подкошенно попадали на диван. И кто же из прекрасных дам, кроме мамы, как обычно, молчаливой и отрешённой, был тогда среди горластых развесёлых гостей? Германтов потерял голову, ничего не соображал, но чувствовал, как пылало его лицо. Златовласая и светлоглазая Галя Ашрапян – точно была, запомнилось к тому же, что у неё тогда забинтован был безымянный палец, да, Гали тогда не могло не быть, иначе он бы не пылал и ничего не терял, а кто, кто был ещё?
Беба Збарская? Аня Гордеева?
У одной – газовый, бледно-сиреневый и пышно взбитый, заправленный в вырез платья шарфик, у другой… на Ане взвивалось в танце свободное и лёгкое, из крепдешина, платье.
Да… неувядаемое, казалось тогда, соцветие! Они – и Галя, и Беба, и Аня – вдруг лукаво, как прежде, глянули на Германтова из темени спальни, словно всё ещё авансировали его, содрогавшегося от ожиданий неминучего счастья, блеском глаз, прелестными своими улыбками.
Тут и Оля Лебзак, опахнув морозной свежестью и жаром, выглянула из темени, сверкавшей ёлочной мишурой. Но в сжигаемую гибельными страстями Олю он влюблялся до них, до Гали, Бебы и Ани, года за два до них…
А от них, цветущих, без всяких преувеличений – прекрасных тогда, когда ошеломительно чудесный образ Оли с гитарой уже отступил в затемнённую кулису прошлого, невозможно было отвести глаз, Германтов в них, начав с Гали, потом влюблялся по очереди; и они, прекрасные, все в земле уже, все…
Цветущие, прекрасные, они там, за гробом, составили компанию Оле.
Да и галантный Яков Ильич давно шумно и весело ухаживает за дамами в той небесной компании.
* * *
При одном взгляде на Сиверского, такого выразительного в щедрой своей телесности, такого жизнелюбивого и горячего как в находчивой похвальбе своей, так и в своих обидах, сразу напрашивались сравнения, тем более что мысли об отце крутились и крутились по безутешному кругу… Его-то что погубило? Что? Мысли крутились, а не за что было им зацепиться. Но за вполне естественно исчезнувшим беспутным отцом, слов нет, тянулась всё же сомнительная, если не сказать, смертельно рискованная для тех убойных лет слава, не позавидуешь.
Однако и положительный, идейно-неподкупный, располагавший к себе с первого взгляда Яков Ильич не смог избежать стилевых шатаний и опасных политических проколов в яркой трудовой биографии. Достаточно припомнить, что он, убеждённый палладианец, был ещё и любимым соавтором архитектора-конструктивиста Ноя Троцкого, спроектировал под общим руководством своего шефа новый величественный центр социалистического Ленинграда на Забалканском, то есть на Московском проспекте, в частности, примешав к конструктивизму гипертрофированные элементы классики, спроектировал знаменитый Дом Советов с помпезным залом, пристроенным к заднему фасаду, и с мажорно-тяжеловесным главным фасадом – этакую областную властную цитадель со стилизованной многоэтажной колоннадой, осенённой каменными знамёнами… И надо думать, на пару с Троцким дрожал от страха в достославные тридцатые по ночам, ибо одиозная фамилия Мастера всю проектную мастерскую со всеми её ударниками труда и орденоносцами автоматически подводила под монастырь, превращала в коллективную и явно намозолившую бдительные глаза мишень. Сиверского, к тому времени уже – между прочим – орденоносца, даже на короткий срок арестовывали, запросто мог погибнуть, но тут как раз пересменка в верхах НКВД назрела – злобного недомерка Ежова объявили врагом народа, поменяли на вальяжного Берию в пенсне, и по этой ли причине государственной важности или по случайному везению, но Якова Ильича сняли со страшного – думал, не выживу, как-то, расчувствовавшись, признался за рюмкой Сиверский – этапа в Караганду, в жесточайший «Карлаг», выпустили на волю. Да и самого Ноя Абрамовича Троцкого индейка-судьба хранила. Не повезло с отвратительной фамилией, что могло бы быть опаснее тогда такой чёрной, от рождения приклеенной этикетки, но ему – мрачные юмористы из Большого дома явно зашутились и особой шутки ради Ноя Троцкого так и не репрессировали – дали умереть своей смертью перед войной, а после войны…
Итак, вернулись из эвакуации, в свой дом на углу Загородного проспекта и Звенигородской улицы, и в квартире их на последнем, пятом этаже, вернее, в двух больших солнечно-светлых комнатах коммунальной, но чисто прибраной, с регулярно натираемыми полами в прихожей и коридоре – натирал полы вонючей красно-оранжевой мастикой контуженный на Волховском фронте белобрысый Валентин, бывший танкист – и вполне благоустроенной по тем временам, с ванной с газовой колонкой, кухней с одной из первых в городе газовых плит, малонаселённой, как говорили тогда, квартиры, появился Яков Ильич. Кстати, во вселении его в этот заметный, сейчас бы сказали, престижный, дом можно было при желании усмотреть знак доброй благодарной преемственности: дом, знаменуя переход от девятнадцатого века к двадцатому, а заодно знаменуя ещё и смену – эклектику сменял модерн – стилевых вех, спроектировал и построил высокочтимый и любимый учитель Якова Ильича, академик архитектуры Шишко. Увы, до новоселья, которое закатит Лоб, он же – Купол-Кумпол, Шишко было не суждено дожить, погиб блокадной зимой под бомбами. Между прочим, учителя с учеником сближало также внешнее сходство, учителя тоже украшал пусть и не такой выдающийся, как у Сиверского, но довольно-таки выразительный скульптурно-выпуклый лоб. Итак, вернулись из эвакуации, в заметном престижном доме появился Сиверский; к тому времени он снова успел впасть в немилость, получив, как предрекала Анюта, в очередной раз по шапке. Ему бы держаться поскромнее, а он, крупный, громкоголосый и бесшабашный – справедливости ради нельзя не согласиться с Анютой, бесшабашный, – сразу привлекал к себе внимание и естественной открытостью своей и строптивостью, очевидно, не мог не вызывать подозрений. Затем, после краткого ухода в тень, снова заслужил расположение обкома и престижные позиции в творческом архитектурном цехе, где его – вы бы видели, как торжественно сверкал Бронзовый зал! – избрали в Президиум правления Творческого союза, сделали заместителем бессменного председателя правления, заместителем самого Виталия Валентиновича Нешердяева. А вскоре – фарт, форменный фарт, выпадающий, однако, тем, кто его заслуживает! – Яков Ильич был уже взят под крыло другим знаменитым архитектором, Рудневым. Много времени проводил в Москве, завистники поговаривали, что за Сиверским в «Красной стреле» закрепили отдельное купе, совсем уж отвязанные длинные языки, те, что без костей, болтали даже, что к Сиверскому, как особо важной, выполнявшей кремлёвский заказ персоне, органы приставили охрану и, пока почивал он в своём купе на плюшевом диване, всю ночь в вагонном коридоре дежурил человек с пистолетом. Но шутки шутками – за ступенчатую высотку Московского университета на Ленинских горах вскоре наградят орденоносца Сиверского, верного рудневского соавтора, ещё и Сталинской премией.
Да, был взят под крыло.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?