Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
Сердцебиение затихало.
Казалось, и вороны угомонились.
И – приподнял голову над подушкой – трамвайные колёса не перестукивали, вода не капала?
И куда-то катились, катились тем временем, сталкиваясь и расходясь, чуткие к импульсам-командам случайностей колёса судеб.
Попытался представить себе земной шар, густо иссечённый кривыми бессчётными колеями; выделится ли хоть чем-то в многовековых переплетениях планетарных следов его прихотливая колея…
В тишине ему послышались свербящие звуки: робкое собирание из волн-частиц рождающейся мелодии какой-то незнакомой ему музыкальной темы. Ну да, невесело подмигнул себе Германтов, как если бы уже стоял перед зеркалом, тема судьбы в симфонии поначалу звучит потаённо, чтобы затем, под конец… Ну да, всё, что с ним должно было случиться, уже случилось – чего бояться? Оставалась самая малость… А струны-нервы натянуты, и ему, словно ребёнку в темноте, страшно.
Явь бывает пострашнее страшного сна… невесть какое открытие.
Мысль вильнула, устало кинула спасательный круг: одиночество как средство самозащиты и само-то по себе надёжнее, чем толстокожесть и заскорузлость. Зачем ему эти обиходные аналоги бронежилета? Он ведь давно ни с кем не сближался, замыкался в себе; что ж, одиночество вполне может оградить от случайных контактов, по крайней мере, он сейчас, худо-бедно, отключён от бед и треволнений других людей, которых, как водится, подстерегают свои болезни, несчастья и бытовые неурядицы, свои случайности; он относительно независим, хоть какой-то плюс. Да, он ни от кого уже не зависит. Да, никто не утешит, никто ему не поможет, но и он ведь ни за кого не отвечает, к тому же никого не изводит своими комплексами. Ну да, спасибо за внимание, – как сникающий автомат, говорит он, дочитав лекцию, – все свободны; а уж как сам он теперь свободен… И вокруг – пустошь, словно глобальный аноним-террорист подорвал беззвучно вакуумную бомбу.
Зачем, куда?
Из пустого – в порожнее?
Две привычно сомкнутые картины – жизни самой и сознания как её зыбкого отражателя – необратимо уже расщеплены на бессвязные частности, «порядки вещей» распались на элементы, которые произвольно перекомпоновываются, общие цели и ориентиры утеряны, а гробовая тишина в ответ на новые больные вопросы – высшая форма политкорректности.
И куда же ветры во всемирном-то масштабе подули? Куда все мы, верующие и атеисты, дети задышавшей на ладан христианской цивилизации, подгоняемые ими, ветрами теми, прогрессивно и покорно катимся? И почему нарастает угрюмый соблазн во всём том, что недавно ещё характеризовало воодушевлявший всех нас прогресс, усматривать жестокие симптомы деградации? Ну да, книга бумажная, как заметил ещё Гюго, убивала зодчество как книгу каменную, но ныне-то уже электронные массмедиа добивают, как долдонят так называемые эксперты, книгопечатание, а Интернет разделывается, как с управляемым так и наглеюще неуправляемым телевидением… Туда ему и дорога, телевидению во всех его разновидностях, на тот свет? Ну да, загребуще-подминающий прогресс – всё прогрессивнее, ну да, этапы большого пути-прогресса предъявляются как череда мокрых дел: путь цивилизации – путь убийств, в прицеле всегда – культура, а общекультурные потери щемят, как потери сугубо личные.
Зарылся лицом в подушку.
Так-так: эсэмэски, отменяющие надобность в живой речи, рубленое косноязычие Твиттера; бедная людоедка Эллочка завистливо ворочается в гробу – так отстала.
Проще и короче, проще и короче! – новый девиз, ибо только непрерывным упрощением-сокращением гарантируется непрерывное ускорение.
Так-так-так: всего лишь всё повторяется на кругах своих? Восходит солнце, заходит солнце и прочая, и прочая. Да, ещё лет сорок назад Шанский на какой-то пьянке в своей котельной, казалось, с немалым на то основанием, предложил простую и красивую формулу поступательных перемен-повторов: каждым поколением оплакивается вырубка во имя прогресса «своего» вишнёвого сада. Но теперь-то электронный топор дровосека-цивилизатора так технологично и с таким ускорением застучал, что…
«Двадцатый век… ещё бездомней».
А что же сказал бы поэт о веке двадцать первом, – ещё и ещё бездомней? Это, как ныне выражаются, тренд?
Однако давно, очень давно, готовились ускоренные безликие безобразия, разомкнувшие, как кажется теперь, вечный круг.
Один философ с больной душой, прозрев под напором вроде бы незаметных для здорового большинства перемен, ещё века полтора назад возвестил: Бог умер. Затем, уже в ускорявшиеся без руля с ветрилами времена, под конец двадцатого века, другой философ от кошмаров века на миг опомнился и, подводя промежуточные итоги якобы возносящего нас всё выше, к свету, и инерционно превозносящего себя просветительства, всем нам оптимизма добавил: Человек умер. Ну да, чем ему, Человеку с заглавной буквы, взлелеянному, как возвышенный гомункулос, просветителями, было воодушевляться в нынешнюю эпоху – нормативной тягой к комфорту, усреднённым материальным благополучием? Знакомствами в социальных сетях? Псевдосенсациями? Пережёвыванием информационной жвачки? И что ему, Человеку, не сморгнув, надлежало теперь отстаивать? мир, который фантастически быстро загромождается «кнопочной» пустотой? За что ему, Человеку, просветлённому и оптимистично-возвышенному по изначально-мифическому назначению своему, было теперь идти каждый день на бой? Не за что, поскольку идеалы обесценились-улетучились, а так называемых гражданских прав-свобод, декларативно готовых подменять каждому обывателю-потребителю внутреннюю свободу, теперь – от пуза; вот его, индивидуального, отдельного Человека, и вынесло из времени победивших масс – где ныне бал правит сытый автоматизированный охлос, уважительно названный средним классом, – само время; вынесло воровато-тихо, без рыданий скрипок, ногами вперёд… Вечная память.
Но… мало-помалу, вслед за идеологами с пеною бешенства на губах и сами идеологии благополучно вымирали, так?
А можно здесь поподробнее?
Можно, можно… Почудилось, что окончательно идеологии умерли, когда распалась одна из ядерных сверхдержав и закончилось лобовое, как у двух встречных баранов на узком мосту, противостояние коммунизма с капитализмом, так?
Да!
Однако быстро лишь сказка сказывается; поначалу-то большие идеи, обернувшиеся безбожно-бесчеловечными фашизмами-коммунизмами, пролившими реки крови, на счастье нам, потерпели крах, все выжившие в войнах, лагерях принялись вспоминать минувшие дни, причитая: это не должно повториться, это никогда не должно повториться. А молодая-то бездумно свободолюбивая поросль в Европах-Америках ни к кому из набивших исторические шишки, как от века повелось, не прислушивалась, с чистого листа понедельники свои начинала… Ох, в мироздании от века вдохновляюще-напутственно звучала заигранная пластинка! Волна за волной поднимались новые поколения: с разными скоростями в разных, но умножавших скучное благополучие своё «цивилизованных» странах: под универсальными демократическими и гуманистическими лозунгами, в ритмах социально-политической машинерии неслись они, новые поколения, десятилетие за десятилетием, в победоносную пустоту «закончившейся Истории». Свято место, однако, пусто не бывает – так ведь, старый брюзга? – вслед за вакуумным взрывом нахлынула виртуальщина! Культура, век за веком неся потери свои, и вовсе под шумок информационных помех синтетической медиасреды обанкротилась как планетарная ценность, ибо вклады в неё мельчали, а возвышенные мертвецы-символы уже не могли её защитить: вечные вопросы по объективной причине отсутствия Бога и Человека за ненадобностью своей как-то сами собой отсыхали-отпадали на древе жизни. «Цивилизованное человечество» охотно соскальзывало на путь наименьшего сопротивления – ни высоких смыслов уже не обнаружить было, ни перспектив, а виртуальная свистопляска и сетевая разноголосица, если бойко и маскируют ныне глобальную дремоту идей, то, дробно разлетаясь повсюду и убыстряясь в никуда, лишь добавляют отдельным страдальцам мировой скорби, усиливают в них чувство опустошительной безысходности; обрели с подачи креативщиков всех мастей информационную сверхпроводимость, ура-ура, но содержательность-ценность распространяемой информации, если это не специализированная информация, стремится к нулю. Зато скорость проводки через быстро ветвящиеся сети мегабайтов унифицированно-разнообразнейшей чепухи неудержимо растёт, а вроде бы индивидуальные интернет-дискуссии сутяг-блогеров, вспениваясь злобой, делаются тем непримиримей, чем очевидней их мелкотемье; конечно, формализованный-оцифрованный до крупицы отходов глобальный мир опаскудел, христианская цивилизация испускает, как в новостях вчера возвестили, дух. О, такой мир продвинутого «кнопочного» варварства и покинуть можно без сожалений, о, мир словно нарочно и своевременно так опаскудел, чтобы уходить было бы тебе, ЮМ, полегче, но ты-то, ЮМ, хотя и поскуливаешь, а в полном ещё порядке, ты всё ещё в белом. Как усугубляется к старости эгоизм, упивающийся горчаще-сладостным солипсизмом, кажется – тебе одному, исключительному, особенно остро кажется, – что и доживать-то свой век выпало на кладбище ещё недавно направлявших жизнь, однако же внезапно уценённых и обезличенных, ибо и славные имена второпях позабыты, подлинностей – н-да, подлинностей, замещаемых тускнеющими знаками прошлого и – зажмурившись, их всё равно увидишь, – инерционно мельтешащими над тёмным горизонтом неоновыми рекламами потребительства.
Всякая умозрительная схема – убога?
Взвесь слов лишь замутняет суть?
За стенкой запустили Галича:
Мы проспали беду,
Промотали чужое наследство,
Жизнь подходит к концу,
И опять начинается детство…
Дослушал.
Да, загнал сам себя в капкан: кому, многоуважаемый, но не по делу скулящий-скорбящий ЮМ, предъявлять счета, если и Бог, и Человек – мертвы? А точны ли гнетущие и сугубо личные ощущения упадка и всеобщей дезориентации, не точны, – всё равно что-то тревожно ноет, стонет, скулит где-то глубоко-глубоко внутри, в душе?
Тема судьбы перебирает ноты – там, внутри…
Подбирается минорный, но – провожающе-ударный аккорд?
Куда ни кинь – всюду клин.
В извечно тупиковой дилемме старости – жить противно, помирать страшно – угнездилась было иллюзорная отдушина: вдохновлённый замыслом, взволнованный и удивлённый прорвавшимися сквозь хаос очертаниями будущей своей книги, он нашёл полноценный заменитель терпким терзаниям последней любви или, к примеру, трепету общения с внуками; конечно, внуков не было и не будет, не суждено возрождаться ему в потомках, а опрометчивая старческая любовь, слава тебе, Господи, ни в коем случае ему не грозила, куда там… О как на склоне наших лет… А если без элегичности, если с бьющими по ушам оперными страстями – у любви, как у пташки, крылья, не смешно ли? Уролог вчера бубнил: для активизации обменных процессов в простате необходим регулярный секс, это лучшая профилактика застойных явлений. Смешно: регулярный секс теперь ему предписан лишь как медицинская процедура.
И что толку тасовать в памяти былые головокружения и счастливые остановки сердца? Однако стоило скользнуть взгляду по фотографиям на стене…
А из-за стены с фотографиями зазвучал вдруг, но сразу оборвался фортепианный пассаж; проклюнулось бодро радио – через годы, через расстояния…
Так есть всё же отдушина или нет её?
Из крана капает или за окном?
Март, сосульки… В Венеции карнавал выдыхается, гуляки ждут не дождутся парада гондол с факелами и буйств финального фейерверка; всё, как исстари заведено: освещённый Риальто, толпа; пьяненькие усталые ряженые вскоре с деланной неохотой разоблачатся, сдадут в прокатные фирмы видавшие виды, пропитанные вином и оливковым маслом исторические костюмы-платья, и наступит его, Германтова, черёд. Он полетит – или не полетит, ибо – всего-то! – мечтает о недостижимом? Конечно, не случившееся – тоже случайность; надо бы сосредоточиться, а он попусту изводит себя.
Ну да, изводит, ещё как изводит, раз за разом запуская мысли свои по кругу! Тысячу раз прав рецензент-ругатель из «Фигаро». Разве нудное нытьё, страхи-тревоги и неприкаянность, маята – не симптомы маниакально-депрессивного психоза?
Усмехнулся кому квартира достанется? Больше некому, Игорю достанется, пасынку, израильскому офицеру-спецназовцу – вот какой фокус-мокус, похожий на высунутый язык или, пуще того, на смачный кукиш, покажет гордецу Германтову судьба. Игорю, Игорю квартира достанется, если он, конечно, захочет доказывать свои права наследника на кругах бумажного нотариально-судебного ада. Интересно, что творится в защищённой шарообразным шлемом с космическими антеннами башке Игоря, командующего теперь спецоперациями в Газе? И зачем ему, воину пустыни в электронных доспехах, профессорская квартира на Петроградской стороне, набитая французскими книгами по философии и искусству? Водил за ручку маленького Игоря в Эрмитаж смотреть Матисса… А сначала гуляли по Петропавловской крепости, вышли через Невские ворота к водному блеску, плеску, захлебнулись сплошным встречным потоком света – расплавленное солнце хлестало гранит.
Глупейший вопрос – зачем Игорю квартира? Затем, чтобы выгодно продать: судя по рекламам, недвижимость дорожает.
Вот он и наймёт плута-риелтора, по-быстрому продаст квартиру, книги отвезёт букинистам, мебельный хлам выкинет на помойку.
Почему так сухо во рту?
Как когда-то, незадолго до смерти, признавалась Анюта? Душно жить, Юра, душно, не вдохнуть никак полной грудью. Кто бы мне провентилировал лёгкие и отвесил напоследок фунтик чистого кислорода? Или – ещё лучше – попросту бы меня спрыснул живой водой.
Да, сушь… и душно жить, страшно; воздух – спёртый, страх – липкий.
Состарился незаметно для себя самого?
Скоро – семьдесят три. Приближается рубеж настоящей, с безысходной духотой и всеми мерзопакостями одряхления, старости? Промелькнет еще пара лет, на факультете закатят фальшивое юбилейное торжество с речами-восхвалениями, генеральную репетицию панихиды, на которой потом штатный пошляк уж обязательно скажет, что прощается с эпохой. Скажет, скажет… И что же, пока покорно, как говаривала Анюта, поднимать лапки кверху? Поднимать лапки и ждать, оцепенело ждать, пока не накроет тьма? Нет! Просто-напросто надо сосредоточиться, ничего из того, что запланировал, нельзя уже откладывать на потом… Да, долой уныние! Только напряжением ума и всех чувств он переборет липкий страх смерти тогда-то, если сосредоточится, терпеливо обживая-заполняя пустоты замысла, и просвет во тьме блеснёт, желанный просвет.
Да, – заворочался, перевернулся на спину, – есть ли в электронной почте обещанная распечатка?
Далась ему распечатка… Сегодня ли пришлют, завтра – какая разница?
И тут, под посвисты весеннего ветра, тихо задребезжал голосок Анюты, она продолжала излагать свои бесхитростные премудрости: «Казалось бы, привилегия молодости, – говорила Анюта, – надежды, а старости – разочарования, но даже и в старости мы на что-то продолжаем надеяться, это глупо и нечестно, нечестно по отношению к себе, но в нас заложен инстинкт самообмана… нам, – улыбнулась, – хочется верить, что любовью ли, искусством можно заслониться от смерти».
И ещё с виноватой улыбочкой тогда изрекла Анюта: «Мы, Юрочка, престранные существа, мы все, как один, живём по заветам сказки: иди туда, не зная куда, найди то, не зная что… Верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума; мы слепцы в розовых очках, понимаешь?»
«Сосредоточиться пора, март уже; сосредоточиться, сосредоточиться, – заклинал тем временем, доводя до одури, внутренний голос, – сосредоточиться на идее, а не разводить нюни, всё лишнее, всё-всё – прочь из головы, прочь».
Idea fix?
Несомненно, idea fix.
Но почему человечья жизнь в основах своих, в беспросветных глубинах, куда внезапно заглядывает разум, так страшна? Почему, почему, передразнил себя Германтов, да потому, что оканчивается на у: карга с косой стоит наготове за любым намёком на счастье. «Добро – индивидуально, – уверяла Анюта, – понимаешь?» Добро – индивидуально; возможно, так и есть, но до чего же – вдруг кольнуло – индивидуальна смерть, её сжатая в предсмертное мгновение аудиовизуальная партитура! Сколько людей – столько вариантов смерти; каждому – свой! Каждому – то ли озвученным промельком в сознании, необъяснимо отражающим какую-нибудь из несуразиц минувшего, то ли в натуре, предметно явленной перед меркнущим, растерянно-рассеянным взором, – уготован свой неповторимый конец, даже больным одной и той же болезнью, умирающим на одинаковых кроватях в одной и той же больничной палате, хотя ничего им возвышенно-исключительного конец этот не обещает, ничего. Смерть абсолютно индивидуальна, но для всех нас, всех без исключений – издевательски-унизительна: у каждого из нас своё прошлое, свои изводящие воспоминания, чьи хаотичные вспышки и угасания, прихотливо переключая слабеющее внимание, меняют оттенки потолка, халата медсестры, облака за окном, задают исподволь ударный ли, еле слышный, но – последний аккорд и задают итоговый, чрезвычайно значимый угол зрения, в секторе которого, согласно, к примеру, восточным верованиям, перед каждым из покидающих сей мир может со сверхскоростью промелькнуть и вся цепь его прошлых и будущих воплощений. И при всём при этом, подумал безбожник-Германтов, никакой оценочной моральной окраски, сулящей за гробом выслуженные праведно-неправедной жизнью муки или блаженства. Индивидуально, хотя и непроизвольно, без ощутимого участия ума и сердца, с помощью тайных каких-то психо-мистических инструментов избирается во вселенской фонотеке безошибочный внутренний звук, так же индивидуально, но опять-таки поверх мыслей и чувств самого индивида, выделяется в ансамбле вещных пустяков и то, что умирающий увидит за миг до того, как закроют ему глаза и начнут хлопотливо избавляться от охладевшего, никчемного тела; увидит в неуловимо-кратком музыкальном сопровождении заспешившей на свободу души то, чего не дано увидеть другим. Кому-то в награду за геройства-подвиги, бытовые мытарства, физические муки и душевные драмы в качестве плачевно и по сути брезгливо венчающего жизнь убого-предметного иероглифа выпадут фаянсовая «утка» на полу, ребристая батарея и стояк отопления, кому-то – допустим, за жестокости, ложь, подлости и предательства – войлочные, со стоптанными задниками, задвинутые под соседнюю кровать шлёпанцы.
Так-то, повторял и повторял он, как если бы удивлялся немудрящему своему открытию. Поцелуями в диафрагму только голливудские сказки итожатся, у раскадровки всякой судьбы, выясняется под конец пути, – особый, но непременно безутешно-пустяковый финал. И пусть смерть на миру красна, общего как для уходящей эпохи, так и для каждого из нас «звука лопнувшей струны» или «всхлипа», предсмертного эпохального всхлипа «на весь мир», всхлипа, собравшего и сгустившего как миллионы тихих личных самооплакиваний, так и хоровой плач по цельной культуре, нет и уже не будет. Дождаться суждено лишь заключительной, адресованной тебе одному, презрительно-издевательской, насмешливой или плаксивой зрительно-тональной ремарки.
Прощальной ремарки, посвящённой тебе, но лишь обозначающей, не требуя отклика, ибо откликнуться ты не успеваешь всё равно, твой уход?
Вот-вот: жди заключительную ремарку.
Пока он ворочается в постели, прощальную и окончательную, как точка, ремарку-картинку с затухающим ли, оборванным резко звуком для него, специально для него всё ещё сочиняет, если уже не сочинила, предусмотрительная судьба?
Какова она, та финальная, назначенная ему свыше картинка-нота? Что выпадет ему, именно ему, одному, увидеть-услышать, что? – испытал жутковатое любопытство Германтов, словно захотелось ему приблизить свой зримо-звучащий последний миг.
А за этим мигом что, что? «Он повернул глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна темноты…»
Что за скорбная навязчивость с утра пораньше, чуть свет?
Приоткрытая филёнчатая дверь, гроб с кукольным тельцем тёти Анюты на чёрных кожаных сиденьях четырёх, два против двух, стульев, у гроба – незнакомые, бедно одетые старички и старушки, очевидно, знавшие когда-то Анюту по активной стадии её жизни; одному из старичков сделалось совсем плохо, он нюхал, шумно и влажно шмыгая, нашатырь; ну да, мама была на гастролях в Новосибирске и не смогла приехать, Сиверский пропадал в Москве на бесконечной достройке вроде бы давно отстроенной и уже отмеченной главной премией страны высотки Университета; конец метельно-сырого февраля, хилые еловые веточки вместо живых цветов… Кто-то из старичков покрутил ручку патефона, полился тихонечко, с плывучими шипениями, поскрипываниями и потрескиваниями, траурный марш, ну да, Анюта обожала Шопена. Он-то напрасно водил Игоря по Петропавловской крепости и Эрмитажу, не в коня корм, а вот Анюта, сверхнаивная упрямица, Анюта-идеалистка, непреклонная Анюта-праведница, Анюта-провидица, безнадёжно больная, едва передвигавшая ноги, когда-то, получается, не зря показывала ему Витебский вокзал. Он был занят собой, гуляя с Игорем, да и всегда – и до запомнившейся почему-то прогулки с Игорем, и после – был занят только собой, своими драгоценными нетленными идеями, а она… Настолько был занят собой, что даже не дрогнул, не то чтобы прикрикнул на Игоря, когда тот случайно разбил один из двух синих венецианских бокалов, оставшихся от Анюты. А она? Не зря Анюта, когда мучительно-медленно брела с ним по Загородному в сторону Витебского вокзала и обратно, в сторону их дома, к Звенигородской, говорила и говорила. Никакой учебной морализации, просто-напросто делилась своими бесчисленными изумлениями, накопленными за долгие годы, вроде бы беспорядочно о том и сём говорила, о самых разных разностях заводила речь, а ни словечка – мимо; получается, о главном для неё самой и для него, и без умилений-сюсюканий, говорила, серьёзно; и права оказалась – его, немногое тогда понимавшего, оцарапали, изранили даже её слова, так больно оцарапали-изранили, что до сих пор застряли в стариковской памяти, бередят. И запела мама – со сцены ли, с пластинки, хотя голос её доносился откуда-то сверху, из-за потолка; круглолицая, с гладко зачёсанными наверх тёмными блестящими волосами, с васильковыми огоньками глаз, – гори, гори, моя… Да, она пела и на домашнем застолье в ту незабываемую новогоднюю ночь, да, она пела, Оля Лебзак обнимала её за плечи, и мама тогда едва ли не всю ночь пропела, и как же теперь, теперь, нежно и требовательно трогали внутренние струны, доносясь из прошлого, вопрошавшие слова, прощальные интонации: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые? А наутро болела голова, и ёлка осыпалась, мама веником сметала в совок иголки, заодно выметала из углов конфетти. И что же стряслось с отцом, что значит – пропал? И дым папироски заклубился над пишущей машинкой, над стопкой казённых листков, взятых для перепечатки домой со службы; сестра Анюты и дальняя кузина отца Соня, Соня-пулемётчица, как с обязательным вздохом называла её соседка, проживавшая за стенкой, оборвав дробную очередь букв, читала ещё не выучившему таинственно звучавший язык Юрочке вслух по-французски Пруста. Правда, Юрочка вырастал уже из коротких штанишек, быстро вырастал, но Соня и грудного младенца бы соблазнила музыкой прекрасной французской речи: нескончаемая и полифоническая, тонко нюансированная прустовская мелодика была, по внутреннему убеждению Сони, куда полезней детскому уху и тем паче восприимчивой и трепетной детской душе, чем, к примеру, рифмованные назидания Маршака с Чуковским. Соня… так и не разгаданный сфинкс. Дым папироски улетучился, материализовался ноябрьский, дождливый, с облетевшими каштанами Львов, мокрый, с чёрными лентами и увядшими букетиками, желтоватый холмик не без труда найденной свежей Сониной могилы; да, опоздал на похороны.
В который раз уже вздрогнул. Почудилось – Катя укоризненно посмотрела с настенного застеклённого фотопортрета.
Как нелепо погибла Катя, как нелепо.
Череда гробов, могил…
Наболело… И вдруг боль прорвалась, будто б вытекла из него, растеклась, он будто бы уже тонул, пуская пузыри, в собственной захлёстывающей боли.
Каким самовлюблённым отстранением – нам-то ещё жить и жить! – сопровождаем мы умирание других… И как ничтожны перед шагом в забвение все те сиюминутные заботы, которыми мы засоряем дни.
Странно-то как, внутренняя боль его – снаружи, накатывает извне волнами, захлёстывает; так хочется пожалеть себя. Или – пуще того – оплакать. Дал волю эго… Но тут же вновь испытал ещё и укол стыда. Стыда за всё, что сделал и не сделал, за всё, что убеждённо ли, бездумно написал и наговорил?
Сколько раз намеревался начать с чистого листа в ближайший понедельник, но понедельник за понедельником исчезали в прошлом, а так и не начал жить по-другому: тему судьбы не переменить.
Спохватился… Итоговая расплата за то, что высокомерно ставил своё увлечение искусством впереди жизни? И конечно, заслонялся искусством от жизни-смерти, использовал его как щит: натуральная жизнь обращается в тлен, тогда как эфемерности искусства – вечны; великие художники и писатели и вовсе считали подлинной реальностью лишь самое искусство.
Ну да: «искусство сильней природы», и прочая, и прочая в том же духе.
Великие художники, писатели… наивно-выспренние их манифесты… И он, паразитирующий на чужом творчестве фантазёр-щелкопёр, он, не пожелавший подрезать себе крылышки, туда же?
Да, да, туда же: в зазор между сущим и постигаемым врывалось воображение, он фантазировал и фантазиями своими решительно менял картину давно известного. Да, вспомнил, ведь и в раннем детстве ещё он привык смотреть на лес за окном сквозь другой лес, морозом нарисованный на стекле, а привычка-то – вторая натура; вот и смотрел сквозь свои фантазии и на обыденность, и, конечно же, на искусство… В утробе его компьютера вынашивалась, а затем – из шелестяще-лёгкого дыхания принтера – рождалась особая, неповторимая – но! – подлинная реальность, никакие аргументы не убедили бы Германтова во вторичности, тем паче – во второсортности своего призвания, хотя он интерпретировал-препарировал чужое творчество. Художник – отвлечёмся от имён, веков, стилей, оценим всего лишь упрощённую методическую модель – стоит себе у мольберта, взволнованно поглядывает на натуру и пишет пейзаж, преображая то, что он, художник, переносит на холст, движениями своей души, которые, собственно, и управляют палитрой, кистью; а он, Германтов, тоже взволнованный, ещё как взволнованный-взбудораженный выдумщик-фантазёр, в свою очередь, со своей индивидуальной призмой-фантазией наготове стоит за спиной художника, именно – художника, не копииста, стоит и смотрит из-за спины его. О, тут есть болезненный, по крайней мере, щекотливый для нашего героя момент, есть, он, такой амбициозный, и вдруг – за чьей-то спиной, хотя… Он не признаёт ведь строгих иерархий, он уравнивает художника-творца с Богом, а уж за божьей спиной даже самому передовому – «безбашенному», по оценке иных студентов, – профессору-концептуалисту постоять не зазорно; впрочем, и заведомая скромность позиции не мешает ему на всякий художественный акт смотреть чуть-чуть свысока, будто бы с очередной, но приподнятой именно для него, Германтова, ступени непрестанно длящегося творения: написанный ли художником, ещё только пишущийся на холсте пейзаж или любой фрагмент этого пейзажа, скажем, облако, выписанное на холсте, для Германтова, в силу упомянутого уже уравнивания им статуса творцов, небесного и земных, остаётся таким же недовершённым и живым, таким же первозданным, как и облако природное, принадлежащее кисти Бога и отрешённо плывущее как раз сейчас за окном. Так вот, пусть и из-за спины живописца, а смотрит он на исключительную и досель небывалую, издавна сращивавшую внешнее и внутреннее, однако теперь ещё и подчинённую актуальному взгляду его, Германтова, натуру. О, поверьте, он возвысится и даст волю фантазии, он её, небывалую натуру ту, теперь по-своему перепишет: вытащит тайны из неё, даже те тайны, о которых не подозревал сам творивший её художник и… и потому вовсе он не на вторых ролях! В самом деле, кто такое оспорит? Разве искусство, весь необозримый мир искусства, где нет ничего раз и навсегда установленного, где во всякую эпоху заново сплавляются образы природно-предметной, внешней действительности с душевными порывами художников, «ведов» всех мастей и активных проницательных зрителей, – не восхитительная натура? И разве он, Германтов, фантазёр и концептуалист, не обладает холодностью и страстностью взгляда на эту всегда неповторимую, всегда для него магнетическую натуру – холодностью и страстностью, теми необходимыми контрастными качествами восприятия, которые объединить в своём ищущем взгляде способен только первооткрыватель-художник, сравнимый с Богом?
Конечно, художник, соискатель и открыватель новых гармоний, стоя перед мольбертом, в собственном, заострённом волнением-вдохновением восприятии внешней действительности сталкивался вдруг – будто в первый раз и в последний – с вечно подвижным божьим миром как с хаосом, преодолевал затем хаос на свои страхи и риски, превращал-преображал хаос в свой единственный вариант космоса, а наш уникум-искусствовед, наш мэтр-концептуалист, соглядатай тайных творческих импульсов, вроде бы приходил на готовенькое… Однако не всё так плоско; не страдая от скромности, Германтов выстраивал впечатляющие взаимосвязи условных, вроде как стоящих за спинами друг за дружкою ключевых для развития искусства фигур и пульсирующих преобразований хаоса в космос, космоса в хаос, снова – хаоса в космос… преобразований, которые замыкают в вечный поисковый круговорот творческие усилия Бога-создателя, Художника и, наконец, Истолкователя-интерпретатора; то есть о себе и немаловажной роли своей истолкователь-интерпретатор Германтов, понятное дело, не забывал; поскольку цепочка символических фигур, творящих-транслирующих самое искусство, и непрестанно его же преображающих, замыкалась в круг, то ситуативно получалось, что и сам Бог, небесный наш Бог-творец, на очередной стадии круговых преобразований хаоса в космос вполне мог очутиться за германтовской спиной.
Короче, космос никому не дано было присвоить или, пуще того – закрыть; само же искусство, воплотившее и продолжающее воплощать во всём корпусе произведений своих – старых ли, новых – многовариантный космос, никогда, повторим, для Германтова не застывало, он ведь воспринимал искусство как околдовывающий, прекрасный, меняющийся в наших ищущих глазах мир.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?