Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
Что волновало Пруста – как будто понятно.
Но что же так волновало Соню?
Что?
Всё то, что перечувствовал и столь волнующе описал в своих нескончаемых «аналитических натюрмортах» Пруст, было и её потерянным раем? Но почему её давнее волнение, тогда, когда она читала перед сном вслух, вполне объяснимое, так остро ощущалось теперь, спустя столько лет?
«Персонажи чеховских пьес, – подумал Германтов, – кто истерически-надрывно, кто тихо и достойно, но все, увы, обречённо прощались с домом, садом, чуяли, не осознавали, а именно чуяли, что настают равнодушно-хищные торопливые времена, в которых им не найдётся места; не могли оценить масштаб того, что теряли, лишь чуяли, что что-то неотвратимое, равнодушно-враждебное уже пряталось за их репликами, шагами, жестами, пожалуй, уже разливалось и в воздухе, которым они по инерции продолжали дышать. А Пруст, восстанавливая словом утраченное, в какие бы тонкости и подробности чувств, мыслей и впечатлений ни погружался, прощался уже не с домом, не с садом как якорями жизни, а со всем своим цельным неповторимым миром». Пруст умирал – и с ним умирало всё, что он так любил, так хотел сохранить в слове: все-все природные и рукотворные, непрестанно изменчивые молекулы прекрасного, сохранявшие, однако, магическую цельность в своём единстве… И это интуитивно ощущала Соня, когда читала, это же, казалось ему, интуитивно ощущал и сам Германтов. Он не стал прустоманом под воздействием Сони, не утонул в мощном цикле романов, однако и сейчас будто бы шёл против тугого словесного ветра, несущего запахи и – бывает ли так? – сами формы овеваемых тем ветром предметов, да ещё цвета, фигуры и выражения лиц. Мощный встречный поток художественной реальности, густой, неудержимый и всеобъемлющий даже тогда, когда речь Пруста пестрела частностями; эти кажущиеся частности и были бессчётными дорогими ему молекулами огромного, уместившегося в нём времени?
Ни одну не мог упустить из виду.
И – подчиняясь чувствам своим, рассыпал мир на молекулы-бисеринки как необъятную и многомерную, Богом сотворённую и собранную из бисеринок картину… И читатель, читая, мысленно воссоздавал божественное единство?
Да, именно так – все органы чувств заключали под звуки Сониного голоса свой священный союз, не сомневаясь, что утраченное время восстановимо.
Несколько лет назад Германтов попал на вполне добротный фильм о любви Свана, где в изобилии и дотошно воспроизведены были цветники, солнечные зонтики, экипажи, шляпки, лорнеты, монокли, трости, цилиндры… О, многое он увидел, включая лица и жесты будто бы удачно подобранных актёров, у Одетты де Креси – дамы полусвета? – если верить экрану, была славная смазливая мордашка, в левом глазу Свана холодно блестел монокль. Смотрел на кино-Одетту и вспоминал, что Свану часто нравились женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками… Фильм между тем продолжался, удалось попасть в когда-то столь желанную гостиную Одетты, вошёл вместе со Сваном в её будуар, увидел её обнажённую грудь, увидел даже, как Одетте, собиравшейся ехать в оперу, горничная протирала духами подмышки; флюиды терпких духов, сладковатой пудры… О, всё это вкупе с множеством других пикантных деталей было бы ему в его двенадцать-тринадцать-четырнадцать лет чертовски интересно увидеть-прочувствовать, но, говоря по правде, всё то, что так его тогда волновало в смутном синкретичном потоке звуков, который изливался на него во время Сониного чтения вслух, позднее, в плоском ярком и порой пахнущем даже экранном действии явно отсутствовало. Очередная и закономерная неудача экранизации? Таинственные призраки прозы представали на экране ходульными персонажами. Сван вынул из глаза монокль и вовсе стал заурядным: из омертвевшей череды знаков потерянного времени исчезало что-то неуловимое, но завораживающее, что-то, что, вдыхая жизнь в прозу, воскрешало и само время, но оказалось непереводимым на язык кино.
Однако Германтов вспомнил и о неожиданном собственном опыте «обратного перевода», если угодно, непроизвольного воссоздания зримого целого из молекул давным-давно услышанной, а затем – прочитанной-перечитанной самим прозы. «Под сенью девушек в цвету»? Да, да: вспомнил, как увидел в Нормандии, на берегу океана, солидное здание с тёмно-красными маркизками над высокими окнами и – внезапно узнал его, да, да, именно узнал, поняв вдруг, что видит материальный прустовский Гранд-отель…
И вновь зазвучал Сонин голос – купола давно исчезли в ночи, она читала уже про луч волшебного фонаря: луч, растекаясь, обволакивал сказочным изображением ручку двери, филёнку… И ещё почему-то врезались в память фразы, которые она прочла позже: «Её чуть сморщенный нос позволял увидеть две тёмные щёлочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что её полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки…»
Нет, тогда Соня читала… про образы и имена городов.
«В определённом возрасте мы достигаем того, что имена воспроизводят перед нами образ непознаваемого, который мы в них заключили…» И он уже понимал – полно, можно ли понимать мечту? – но он понимал, ей-богу, понимал и примерял к себе то, что когда-то, мечтая, переживал Пруст; да, тогда Флоренция, Венеция были для Германтова, как и когда-то для самого Пруста, образами непознаваемого.
Поэзия – живопись для ушей, так, кажется, писал Аретино? Если бы Аретино прочёл прозу Пруста, как бы определил её?
Разве проза Пруста – не живопись для ушей?
«Имя Флоренция было разделено в моём воображении на два отделения. В одном, под архитектурным балдахином, я разглядывал фреску, частью задёрнутую занавесом утреннего солнца, пыльным, косым и всё более раздвигающимся; в другом… в другом отделении я поспешно переходил – чтобы поскорее сесть за стол, где меня ожидал завтрак с фруктами и вином кьянти, – Арно по мосту Понте-Веккио, заваленному жонкилиями, анемонами…» – сколько же надо цветов, чтобы завалить ими мост? И можно ли было по заваленному цветами мосту пройти, проехать? Как это «поспешно переходил» – ступал по цветам? И как был завален мост, доверху или только мостовая его? И что значит – доверху, чем ограничен мост сверху? – с первых мгновений забрезжившей ясности недоумевал Германтов, понятия тогда не имевший о том, как выглядел Понте-Веккио. А Соня читала, читала, с нетерпеливым шелестом перелистывая страницы: «В течение целого месяца – когда я беспрестанно воспроизводил, словно музыкальную мелодию, не будучи в состоянии вдоволь насытиться ими, образы Флоренции, Венеции, желание которых, возбуждаемое во мне этими образами, хранило в себе нечто столь глубоко индивидуальное, словно оно было любовью, любовью к женщине, – я твёрдо верил, что они соответствуют некоторой независимой от меня реальности, и они поселили во мне столь же прекрасные надежды, как те, что мог лелеять христианин первых веков накануне вступления в рай. Но я был до сих пор лишь на пути к вершине моего счастья, воображая, как буду на следующей неделе, накануне Пасхи, прогуливаться по улицам Венеции, наполненным плеском волн и озарённым красноватым отблеском фресок Джорджоне. Я вознёсся на неё, на вершину счастья, когда услышал обращённые ко мне слова отца: должно быть, ещё холодно на Большом канале, ты хорошо бы сделал, если бы положил на всякий случай себе в чемодан зимнее пальто и тёплый костюм…».
– У Аретино была борода? – неожиданно спросил Германтов, словно только и думал он о фактурном облике Аретино и не терпелось ему увидеть его портрет, написанный Тицианом…
– Тогда все достойные люди носили бороды, – Соня нехотя захлопнула книгу. – Всё, больше ни слова, спать! – скомандовала и выключила ночник; казалось тогда – на самом интересном месте; казалось даже, звук её голоса продолжал блуждать в темноте.
Глаза слипались.
Какие-то секунды он видел ещё в кромешной тьме Понте-Веккио, заваленный до неба жонкилиями, анемонами, видел, поёживаясь от холодного ветра, Большой канал, длинную чёрную лодку с грациозным гребцом на корме и тучного бородатого Аретино в ней…
* * *
Утром Соня садилась за машинку и стучала, стучала, быстро, дробно, как автомат или пулемёт, не глядя, била по клавишам, быстро-быстро, тоже не глядя и как бы с досадой на неизбежное замедление стрельбы, перекладывала писчие листки чёрной блестящей липкой копиркой, машинально ударив сложенные вместе листки о стол, ловко вставляла в щелевидный паз пухленькую стопочку листков, прижимала её рычажком к матовому чёрному валу и вновь стучала, стучала, то лихорадочно-весело, как пианистка, играющая бравурный марш, то с угнетающей монотонностью, которую аритмично прерывало лишь резкое, с металлическим воем-скрежетом отбрасывание до упора каретки; контора «Укргаз» исправно плодила бумаги – у Сони было много работы.
Таблицы, технологические карты и пояснения к ним, бесконечные спецификации механизмов насосных станций, деталей компрессоров, газовых труб; стрельба дробными очередями и дрожь машинки сливались в гул.
Пожалуй, даже не в гул, а…
– Какая-то канонада! – жаловалась соседка по лестнице, преподавательница немецкого языка, мама Сабины, болезненного вида, нервическая дама с вьющимися, жидкими, будто небрежно, с просветами, приклеенными к черепу тёмными волосами, грустными большими глазами и узкими сизыми губами. – То пулемёт строчит, то накрывает вдруг тяжёлая артиллерия, бах, бах, – муж соседки, видный теоретик-коминтерновец, бежал с семьёй из Вены за несколько дней до гитлеровской оккупации Австрии, его жену-галичанку с новорожденной дочерью в НКВД пощадили, а сам он, конечно, угодил в советский лагерь, где вскоре и был расстрелян; оружейные аналогии при звуковых характеристиках Сониной трудовой деятельности в устах вдовы были как нельзя более кстати.
– Да, – неожиданно, как если бы что-то сверхважное вспоминала, оборачивалась Соня, она, не глядя, заправляла в машинку новую порцию листков, – ты бы сумел несколькими словами описать… Львов?
Так, сразу, найти единственные слова?
– Внутренне сильный, энергичный… напряжённый и упругий… тёплый, действительно, тёплый… и уютный.
– Такое, наверное, о многих естественных городах можно было бы сказать. Но чем же обусловлены такие свойства? – тронула стеклянной пробкой щёки, поставила флакончик с духами на стол, рядом с машинкой.
– Возможно, это не главное, но в первый же день бросилось в глаза, что львовские улицы редко пересекаются под прямыми углами. Даже те прямые углы, что есть, почему-то какие-то незаметные, будто бы не совсем прямые; и все улицы очень разные, не похожие вовсе одна на другую, широкая и прямая улица может быть в двух шагах от узенькой, кривой… Да, ещё: перекрёстки в центре какие-то мускулистые.
– Мускулистые? Не обращала внимания… Ты – наблюдательный; тебе достаёт внешнего впечатления, чтобы прочувствовать город?
Пожал плечами.
– Не забыл, я как-то говорила тебе про 1527 год, про разгром и разграбление наёмниками-германцами Рима? Так в тот же самый год, 1527‑й, случился страшный пожар во Львове, весь центр выгорел. И – не было бы счастья, да несчастье помогло, причём не одно несчастье, сразу два: два трагических, но мистически совпавших события Львову пошли на пользу. Начался исход из Рима, в числе сбежавших были и архитекторы, многие из них начали наново отстраивать Львов, видел на площади Рынок «Чёрную каменицу»? – пристально посмотрела. – И львовское барокко высочайшим своим качеством обязано… – не отводила взгляда: – Тебя, по-моему, не очень занимает история – кто, где, когда, почему и прочие словеса; тебе хватает пищи для глаз? Тебе интереснее самому, на свой страх и риск, разгадывать каменные тайны, да? Ты просто прилип к трамвайному окну, когда мы проезжали мимо Святого Юра.
– Пожалуй, да.
– И как ты сам себе это объясняешь?
– Если картина бывает умней художника, то почему бы собору ли, костёлу не быть умней архитектора?
– Допустим.
– Если это действительно так, остаётся выяснить, что такое каменный ум, превосходящий ум архитектора.
– Ну и… – Соня уже смотрела на него с задором и интересом; о, он вынудил Соню прервать работу, она чиркнула спичкой, принялась раскуривать папиросу.
– Мне кажется, что каменный ум – это, собственно, и есть каменная тайна, прячущаяся на изнанке видимого.
– На изнанке?
– Если есть изнанка у камня. Собор или костёл знают-понимают о себе то, что не по нашим умишкам; знают-понимают, но – многозначительно молчат, как бы укрывают свои знания за видимостью… И что бы нам ни рассказывал словами, рисунками и чертежами архитектор, тот же архитектор Святого Юра, о глубинах и высотах своего замысла, он сам ведь не знает собственной внутренней программы, которую, бессознательно впечатывая её в камни-пространства, передаёт своему творению, и поэтому его рассказ содержал бы лишь крупицы того, что мы так хотим, но никак не можем постичь.
– Ты произнёс «камни-пространства» слитно…
– Как камни с пространствами разделить?
– Не разделить? Умно, мне такое не приходило в голову. Но как взаимную нерасторжимость и взаимодействие камней с пространствами представить себе?
– Допустим, есть каменные тела и есть воздушные тела, но живут они не по-отдельности, а в слитном единстве; каменные тела, которые доступны нашему взгляду и которые мы поэтому привычно называем архитектурой, по сути являются лишь частью её: сами по себе они мертвы, только в единстве с пространствами оживают, а само это живое единство и становится всей архитектурой; каменные тела ведь делают и воздушные тела видимыми, выявляют их контуры. Это как если бы человеческое тело могло бы сделать зримой и душу.
– Умно. Но тогда, по аналогии с пространствами, омывающими камни, и душа должна была бы располагаться снаружи…
– А мы ведь не знаем точно, где душа располагается. Разве для души внешнее и внутреннее как-то могут быть разграничены?
– Умно!
– Каменные тела и воздушные тела недвижимы, слитны, но поскольку город живёт, они будто бы непрерывно толкаются.
– И, толкаясь, чего же они, и каменные тела, и воздушные, так желают заполучить? Им не хватает места под солнцем?
– Им, одушевлённым, как кажется мне, постоянно не хватает символики, и только толкаясь, будто бы толкаясь, они даже при внешней совместной неизменности своей накапливают в себе символику – то, что мы хотим в них разгадать.
– Хотим?
– Не отдаём себе в этом отчёта, но хотим: поэтому-то и смотрим.
– Вот ты смотришь, напряжённо всматриваешься, и что же хочешь ты прежде всего увидеть?
– Тайное устройство композиции. Такое внутреннее устройство задаёт выразительную суть картины, скульптуры, дома или городского пространства.
– Тайное устройство?
– В каждой композиции – поэтому, собственно, композицию и удаётся опознать-воспринять – есть, чувствую я, какие-то внутренние конструктивные линии, на которых она держится…
– Линии?
– Ты ссылалась на Леонардо, считавшего, что за идеи в картине отвечает рисунок, то есть комплекс видимых линий, так?
– Так, продолжай.
– Но особый рисунок, отвечающий за идеи, есть внутри любой, даже внешне бесформенной, чисто цветовой, композиции. Благодаря такому внутреннему рисунку сама композиция, сама по себе, становится идеей.
– Интересно!
– Правда, внутри композиции есть какие-то линии, образующие какой-то прозрачный смысловой каркас, который удерживает саму композицию от распада; его только надо увидеть.
– Умно! Но погоди, тут что-то неладно. Мы сейчас с тобой задеваем что-то огромное, возможно, что-то, что человеку с его, как ты сказал, умишком действительно не дано осмыслить… Ты, прошу прощения, мнишь себя сверхчеловеком? Никому не по умишку, а ты – осмыслишь?
– Попытаюсь.
– Когда тебя потянуло в дебри?
– Наверное, тогда, – рассмеялся, – когда меня водила за ручку гулять Анюта.
– Анюта?
– Она часто твердила, смешивая, по-моему, цитаты из Пушкина и Достоевского: надо мыслить и страдать, страдать, страдать; чтобы чего-то важного достигнуть в понимании мира, – говорила, – надо, настрадавшись, обязательно желать невозможного и во имя такого желания рисковать, не бояться заранее того, что замах будет на рубль, а удар получится – на копейку.
– Анюта была максималисткой. Ты готов будешь рисковать? Не побоишься истратить на напрасные страдания годы?
Пожал плечами.
– Ну и… – не иначе как не терпелось ей окончательно решить – будет он пустышкой или не будет? Соня не скрывала: ей интересен был ход его мыслей, такой неожиданный, не по годам сложный; поверх расслаивавшейся стопки листков, торчавшей из пишмашинки – в шести экземплярах она печатала, – всё ещё смотрела ему в глаза, смотрела испытующе-строго, словно принимала экзамен.
– Верну всё же тебя к истории, обязательно сопровождающей всякий достойный памятник, окутывающей камни-пространства, проникающей в них, чтобы навсегда в них остаться, – за стёклышками очков мелькнули весёлые огоньки: она заговорила его словами. – Какое место в твоей теории привнесения в камни-пространства тайного смысла творцом, который не ведает, что творит, занимает история? История, которая начинает жить и изменять камни, во всяком случае, изменять отношение к ним смотрящих-воспринимающих после того, как камни возведены. Или ты её игнорируешь как нечто наносное и, может быть, искажающее подлинность? Я-то считаю, что наносы, искажения – неизбежны, ибо само понятие «подлинность» невозможно определить, но история, сочинённая, как к ней ни относись, как в ней ни изверяйся, самим временем, готова нам сообщить куда больше, чем какой-нибудь и сверхталантливый, откровенный, да ещё и не косноязычный зодчий, поневоле предвзято рассказывающий о замысле своём и его осуществлении… Не так ли?
Сколько было ему, – пятнадцать, шестнадцать, восемнадцать? Каникулы разных школьных, а затем и студенческих лет слипались в памяти в «львовский период», который он теперь не смог бы разбить на годы.
– Не так ли? – повторила вопрос Соня.
– История, самая подробная и даже самая поэтичная, заведомо меньше того, что так нас притягивает, история лишь помогает нам обмануться, – он волновался, ещё как волновался, а рот его был забит необязательными словами. – Мы привыкли довольствоваться заведомо неполными рассказами о тайне: о каких-то вроде бы достоверных частицах её, о каких-то свойствах самого времени, породившего тайну, и даже о точной дате её, тайны, рождения, может быть, о её тёмных истоках, о причастных к ней лицах, о легендах, сопровождавших строительство. История – это какое-то вступление, введение, предисловие или послесловие, пусть и опирающееся на отдельные факты, собравшее важные для понимания сведения. Разве, – вот какой аргумент нашёлся, – самое прозорливое и добросовестное вступление-введение-предисловие-послесловие к роману, например к роману, который ты мне читаешь перед сном, может исчерпать сам роман? – он развивал успех. – Любая дотошная история, пусть и сумма разных историй – всего-то отражает взгляд или сумму взглядов на тайну как на нечто внешнее, а в соборе-костёле – сама тайна во всей её объёмной недосягаемости-непостижимости… Темнота и волнение, да? То есть темнота – условие волнения, если всё высветить, сделать понятным, разве сможет такой собор-костёл волновать? А что сказать в этой связи о целом городе, каким-то непонятным образом собирающим воедино и обобщающим все разрозненные тайны? Город ведь умней и всех своих создателей, вместе взятых, и всех-всех слагавшихся веками, если город древний, и посвящённых ему историй.
– Ты пытался понять, как формируется и умножается ум картины… А как умнеет город?
– В картине проблески ума мы находим в самом сочетании абстрактной композиции и конкретных вполне лиц, деревьев или предметов, написанных на холсте. В городе взаимодействие абстрактного и конкретного куда запутаннее. Увидеть внутренние композиционные линии – это ещё полдела, – говорил и не переставал удивляться: откуда берутся доводы? – В городе естественно накапливаются контрасты, зрительные противоречия между высоким и низким, длинным и коротким, широким и узким, а абстрактное сплошь и рядом переходит в конкретное и обратно… Чем больше контрастов и таких взаимных переходов, тем…
– То есть?
– Пространственная композиция, являющая нам неподвижную толкотню каменных и воздушных тел, само собой, абстрактна; и абстрактны внутри неё все соотношения объёмов и пустот, пропорции всех членений… Но, – подбирал слова, – каждый дом уже есть сочетание абстракций с материальной конкретикой. Камни, из которых сложен дом, материальны, конкретны, а схема фасада и украшения на нём, исполненные из тех же камней… да ещё алхимия…
– Алхимия?!
– Ну да, камень, материальный камень – двойственен, в нём косность уживается с подвижной возвышенностью, как мне объясняла Анюта, а алхимия как бы высвобождает энергии и свойства возвышенности, возносит камень… В таких возношениях тоже, наверное, накапливается ум.
– Что ж, – покачивала головой Соня, – возможно, средневековые мистики, корпевшие над ретортами, были поумней нас.
– Или возьмём обычное окно, – продолжил Германтов, – прямоугольник, абстрактная геометрическая фигура, но есть ещё и деревянные рамы, штукатурные откосы, в стекле может отразиться, появившись и исчезнув, конкретное облако… И ничего нет постоянного в соотношениях конкретного и абстрактного, да ещё меняются тона и изображения внутри самой композиции – тени, свет, ложные картины в оконных стёклах. Чем насыщеннее и разнообразнее композиция, чем больше внутри композиции взаимных, непрестанных, абстрактно-конкретных преобразований, тем, по-моему, умней город, – помолчал, чтобы справиться с волнением, хотел поточнее высказать нахлынувшие соображения. – Это особенно к старым городам относится, в долгих наглядных изменениях своих и даже в кажущейся застылости города накапливают год за годом и век за веком символические скрытые смыслы; присутствие таких смыслов-символов ощущаешь, они будто облепляют дома и переполняют городские пространства, они будто бы излучаются, но я их никак не могу прочесть. Все объёмные и пространственые значения – какие-то ускользающие и замутнённые, – позже Германтов замечательно напишет о семантических мнимостях города. – Мы можем называть лишь то, чему имена даны были ещё в античные времена: колонны, капители, фронтоны, да ещё потом, по мере появления других стилей, прибавлялись кое-какие понятия, но имеющихся понятий, именующих частности, явно нам не хватает. А как, как называть не отдельные элементы города и фасадного декора, а отношения между элементами? А как описывать город в целом?
– Так беден язык? – потянулась к флакончику с духами, коснулась стеклянной пробкой виска.
Кивнул.
– Задачка: чувство надо соединить с анализом.
– Её, задачку такую, кто-то когда-нибудь решал и решил в искусстве?
– Ну, я сечас тебя удивлю, только не смейся: это, пожалуй, Пруст. Кто о чём, а… Не смейся, не смейся, ясно, что ему буквально подражать невозможно, но ведь можно вдохновляться примером. Именно прустовские чувствования – аналитичны. Скажи-ка, Львов, – провокационно посмотрела поверх очков, – умный город?
– Умный!
– А Ленинград?
– Ещё умнее!
– Почему?!
– Потому, наверное, что Петербург-Ленинград сложнее. Да, Петербург-Ленинград моложе, чем Львов, но – сложнее, несоизмеримо сложнее, так как Львов в известном отношении – однороден, а в Петербурге-Ленинграде куда больше неожиданных, но необъяснимо гармоничных сочетаний отличий. Он по планировке своей правильно-неправильный и при этом – многостильный какой-то. У многих европейских городов будто бы один корень, а Петербург-Ленинград, пусть и похожий на них какими-то частностями, – исключительный. В нём поражают пространственные контрасты, пространственное и стилевое разнообразие.
– Послушать тебя, – курила, прокладывала копиркой листки бумаги, – так сверхумным городом следует считать Рим; он, возможно, мировой рекордсмен по набору слитых воедино отличий, у него и возраст самый преклонный.
– Угадала! Ты ведь видела Рим…
– Но ты только сейчас мне открываешь глаза…
– Я рассматривал Рим на гравюрах, картинах, фотографиях, а удивления мои усилил Гоголь, его несколько страничек о Риме: мне передавались его напряжение, страсть. До чего же сложно под натиском волнующих впечатлений своих и неопределённо, таинственно даже он мог описывать травку меж древними камнями, отблески весеннего солнца, какие-то дымки, запахи, звуки, а получалось, что Рим описывался им как сотворённое веками чудо.
– Интересные рассуждения, интересные, поэтичные. И конечно, ты фантазёр. Ты вырос… – погасила в пепельнице окурок. – В твою теорию накопления городского ума-разума хочется верить, но не могу понять, как ты будешь её доказывать. Как, – безжалостно-добрый взгляд прострелил навылет, она, чувствовал, радовалась за него, сообразительного, отважного, хотя скидок не обещала, – как ты, скажи, пожалуйста, намерен конкретно подступаться к полноте таинственных смыслов?
– Думаю.
– Ну-ну, Бог в помощь, – удовлетворённо застрочил пулемёт; потом, дёрнув каретку, сказала, не оборачиваясь: – Тебе не помешает проветриться. И думается, и фантазируется лучше под шум листвы.
* * *
Да, пора проветриться – в часы, когда Соня без устали била по клавишам машинки, он отправлялся гулять.
Чудеса да и только! К встрече с Венецией он был лучше подготовлен разглядыванием гравюр и картин, рассказами Сони; ей-богу, когда впервые он приедет в Венецию, ему и удивляться-то будет нечему, он даже не удивился бы, повстречайся вдруг ему живёхонький Аретино. А Львов, волнующе живой, монолитно-красочный, оставался неожиданным, необъяснимо для него неожиданным; на каждой прогулке он Львов заново для себя открывал.
Пища для глаз, изменявшая сами глаза… Вдруг он мог увидеть Львов пышным, как бы сплошь барочным, чуть ли не «сверхбарочным», если подобная гипербола, срамящая и все грузные фантазии рококо, вообще имела какой-то смысл; во всяком случае, Львов, образно близкий городам, не чуждым барокко – Вене, Кракову, Праге, – был совсем не таким, какими были многие его города-ровесники, протестантские аскетичные города балтийской Ганзы.
До чего же ненасытными были глаза-фантазёры!
Провинциальный город некогда блестящей империи Габсбургов выглядел шикарней многих столиц, может быть, потому, что городской центр помечала и символизировала не главная какая-то площадь, не какой-то главный собор на ней, а… В пяти минутах ходьбы от чёрного крупчатого дома с двухэтажными полированными атлантами, где проживали Гервольские и Соня, располагалось, как догадался Германтов, центральное символическое пространство города, и рукотворное, и такое естественное, природное – бульвар с вековыми развесистыми каштанами.
Как полюбился Германтову этот бульвар – широкий и солнечно-тенистый, плавно изогнутый, с рядами мощных, как столбонады в египетских храмах, стволов и оперным театром в перспективе основной, обсаженной малиновыми, бледно-сиреневыми и белыми петуниями аллеи. Но вот она, ложка дёгтя, которую непременно вливает в мёд прошлого всякое новейшее время: осевую значимость оперного театра, который одновременно подражал и Парижской, и Венской операм, должен был, судя по замыслу нехитрого дополнения к традиционному построению ансамбля, усиливать довольно уродливый, поставленный перед лицевым фасадом театра трибун Ленин. Ильич головой и плечами-руками чуть подался вперёд, к воображаемому народу, которого в данном случае одиноко представлял Германтов, подался в убеждающем речевом усилии, хотя ноги от порыва-усилия этого словно отставали. Впрочем, ноги вождя были задрапированы розовыми гранитными складками… А чуть сбоку и сзади, слева от помпезного театра, если не сбивая, то уж точно снижая торжественность осевой композиции, теснились какие-то забегаловки, магазинчики, зеленные лавки…
Но этот торговый шанхайчик вряд ли стоило замечать, зато фасад…
Между прочим, и внутри оперный театр не подкачал: лестницы, ложи, раззолоченная лепнина… И люстра сверкала, возможно, и падала когда-то, разбрызгивая осколки – подражать Парижу так подражать, – но, увы, теперь лишь напоминали о былом благополучии и буржуазных роскошествах потёртый и залоснившийся малиновый бархат, исцарапанный и растрескавшийся декор, облупившаяся позолота.
В этом театре когда-то бывал отец, шёл к театру или из театра по этому бульвару, по этой аллее. Может быть, послушав Саломею Крушельницкую, он и себе в жёны возжелал взять потом оперную певицу? И всё здесь при жизни отца было таким же, как сейчас, и так же ветер шумел в каштанах?
Таким, да не таким: памятника Ленину уж точно не было, а стоило мысленно убрать это гранитное уродство, и всё менялось… Впрочем, памятник – досадная мелочь; всё когда-то, при отце, было здесь по-другому…
* * *
К протекавшему в широкой городской лощине бульвару с обеих сторон тянулись узкие поперечные улицы, и пробегал, трезвоня, перерезая бульвар, поспешая к площади Рынок, расположенной в трёх минутах ходьбы, трамвай, и, конечно, дружно сбегались тесно прижатые один к другому, пытаясь приобщиться к торжественно-весёлой беззаботной жизни бульвара, покрасоваться перед гуляющими, фасады, самые разные, как на подбор, фасады – плоские, с робкими ренессансными пилястрочками, сухонькими сандриками над окнами и – раскрепощённые, сбросившие предписанные давними канонами и инерционными приличиями корсеты и, казалось, гордившиеся лепной телесностью, самодовольно грудастые, толстопузые, словно напялившие маски своих богатых и кичившихся богатством хозяев. И был ещё совсем словно отдельный, массивный, с закруглением, похожий на кусок гигантского утюга дом-нувориш с книжным магазинчиком, посматривавшим подслеповатыми витринками на помпезный, с обелиском и разбегавшимися по дугам ступенями памятник поэту Мицкевичу. На ступенях в хорошую погоду, тёплыми летними вечерами, рассаживались молодые гуляки с кульками семечек, ворковали и целовались парочки. Когда опускались сумерки, зажигались фонари, выхватывали из тьмы антрацитовый блеск брусчатки, рваные рыхлые пятна изумрудной листвы, и голоса, смех, звонки и гудки, обрывки мелодий и треск транзисторов волнующе сливались в вечернюю городскую музыку, начинали кружить головы сладкими и пряными запахами цветы, высаженные здесь же, у ступеней, затейливыми красно-бело-фиолетовыми узорами. Да, если оперный театр тужился оживить в нашей культурной памяти эклектичные роскошества Парижа и Вены, то плавные прерывистые и сами по себе скромные вполне дуги всего трёх-четырёх ступеней у подножия памятника Мицкевичу не могли не трансформироваться в сколько-нибудь искушённой памяти, пусть и вычленявшей для сравнения лишь самый малый фрагмент барочного чуда, в Испанскую лестницу Рима… И тут перезвон трамвая возвращал во Львов, и зелёное прозрачно-яркое пламя – не отдельные зелёные искры, как на углу Загородного и Звенигородской, а именно пламя – воровато пробегало по проводам, и на дома, тут же превращённые в декорацию, с театральной призрачностью отбрасывалась кудрявая тень бульвара, и на миг всего, повыше, над тенью, затягивал зеленоватый отсвет фасады, и казалось, что они были натёрты фосфором.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?