Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
– Юра!
Вздрогнул от неожиданности, обернулся.
– Вышла из книжного магазина, вижу тебя, – засовывала в сумку купленный учебник Сабина. – Что ты так внимательно тут высматриваешь?
– Отсюда весь город виден, – отвечал вполне двусмысленно Германтов, не очень-то довольный тем, что Сабина выдернула его из таких важных для него сейчас созерцательных размышлений.
– Отсюда? – удивилась Сабина. – Согласись, весь город можно увидеть только с Высокого Замка. Хочешь? – протянула кулёк с изюмом.
– Проверим, – предложил Германтов; он не поднимался ещё на Высокий Замок, а Сабина, подумал, вполне мила; проскочила, но сразу погасла искра.
И они вслед за очередным звенящим трамваем направились в узкую и тенистую, будто ущелье, улицу, вышли на площадь Рынок, в углу которой теснился собор-костёл с изысканно лапидарной, в небо выметнувшейся колокольней, а за площадью уже был старинный Арсенал, были старые, словно оплывшие останки крепостных стен и даже сохранились крепостные ворота, стоявшие как бы сами по себе, как нелепая и трогательная в своей нелепости, не предусмотренная никакими ратными победами и градостроительными планами триумфальная арка, пронзённая трамвайными рельсами. А над мощной подпорной стенкой из дикого, с узорчато расшитыми швами, тёмно-серого и бурого камня – жёлтый трепет просвеченных солнцем листьев; вздувался зелёный, вольно шумевший акациями и бесформенными кустами орешника склон – подножье главной горы, на ней когда-то, в тёмные средние века, и красовался над городом Высокий Замок. Но для того чтобы достичь заветной вершины горы, обогнули склон и сели в крохотный – один игрушечный вагончик, как у фуникулёра, – красный трамвайчик, он сновал вверх-вниз по крутой булыжной улочке.
И не только при вслушивании-всматривании в Пруста, когда преображались ночные слова в картины, не только на роскошном бульваре и в ответвлениях от него, на людных торговых улицах и в романтичных узких улочках-переулочках, не только на площадях, в дивных, пышных парках, но и здесь, на этой окраинной улочке с мрачноватыми обшарпанными, будто б с одышкой взбиравшимися вверх, вдоль узенького тротуарчика, домиками, все восприимчивые поры души его были открыты; у Германтова автоматически возникало чувство владения – всё, что видел он, всё-всё ему принадлежало уже и умещалось в нём; впечатления накапливались… Однако он и не подозревал тогда, что два города, всего два, но такие разные, вроде как замышленный Петербург-Петроград-Ленинград и исторический непреднамеренный Львов, абсолютно непохожие, в сознании его будут находиться рядом и совместно дадут ему ключ к пониманию-прочтению всех городов, которые доведётся ему увидеть в Европе и даже в Америке.
– Жаль, жасмин отцвёл, – говорила Сабина, – здесь такие густые кусты, в пору цветения кружится голова. Скоро, правда, зацветут липы.
Они медленно-медленно, с некой торжественностью, подошли к почитаемой, но загаженной руине на макушке горы.
Крыши, сплошь – крыши, разноцветные лоскутные наслоения неправильных форм; какая-то образная перекличка с кубистической живописью, уже не только иллюзорно плоскостной, но и пространственной, цветоносно окутывающей рельефную землю. И тут, там – тёмно-зелёные кляксы листвы, и снова – шелушение красно-коричневых, бурых, розовато-серых крыш, которые светлели, размываясь, у далёкого округлого горизонта и почти сливались с бледно-голубым небом; и – как передать? – впервые испытанное, непередаваемое чувство вознесения.
Восторг полёта?
Восторг тот уже не дано будет ему позабыть.
На какой бы город в преломлениях счастливых слёз ни смотрел потом сверху Германтов – на Таллин, Вильнюс, Зальцбург, Прагу, Флоренцию, да хоть и на Париж или Рим, ему непременно вспомнится Львов, увиденный с Высокого Замка.
Впечатления, накопленные в долгих прогулках по городу, отзываясь по отдельности, свёртывались, слипались, спрессовывались в нечто единое.
Но через миг уже находил он в бескрайней зыби крыш знакомые костёлы, чьи колокольни протыкали волнисто-лоскутное единство черепицы, крашеного шифера и кровельного железа: псевдоготический тускло-жёлтенький костёл с пупырчатой заострённой башней-шатром, и барочный костёл Святого Юра, дерзко взметнувшийся, так поразивший по дороге с вокзала, из окна трамвая, и этот костёл ещё, ближний, вырастающий из угла площади Рынок, вот он; и сама площадь вполне отчётливо прочитывалась, вот её контур-периметр из фронтонов-щипцов – чья, чья внутренняя программа впечатана в это таинственное, явно обладающее своим особым умом, возможно, что сверхумом, пространственное единство объёмов и плоскостей? И как же при парящем взгляде отсюда, с Высокого Замка, померкли недавние открытия Германтова; копии-двойники, язык, перевод – беспомощные слова. Между тем за площадью Рынок, за прослойкой ближних крыш, на которых ещё удавалось различить узор черепицы, текла тёмно-зелёная, плавно изогнутая река Бульвара, остановленная справа, будто б маньеристской плотиной, лепным вершком Оперы, а влево, влево, у противоположного конца бульвара, почти перпендикулярно к нему, отходил прямой, как линейка, короткий отрезок Академической улицы. Ещё левее – чутьё подсказывало – скромно пряталась Пекарская улица, она, тихая и уютная, но зримо не прочерченная, лишь угадывалась в светотеневой чересполосице наклонённых по-разному кровельных плоскостей. Зато справа от Академической – геометрически чётко выделялось кудрявое, почти квадратное пятно парка Костюшко, и можно было, пробежавшись взглядом под постукивания нетерпеливого сердца по горбатым крышам университета, перепрыгнуть еле различимую трещинку в мозаике – ту респектабельную среднеевропейскую улицу, где снимались детективные фильмы, – и, погромыхав кровельным железом, взобраться по крутому скату на конёк чёрного дома, того самого, с полированными атлантами; присутствие того дома в картине восторга обозначал лишь едва различимый продолговатый чёрный мазочек фриза. А если сдвинуть видоискатель ещё правее, заметно правее, то ничто не помешает окунуться в привольную прохладу Стрийского парка; коснувшись скруглённого края парка, вверх, вверх, в пологую гору, тянулась к кладбищу длинная тоскливая улица…
* * *
Не знал, что трижды суждено ему по той улице проехать.
И не знал, конечно, не знал, что скажет Штример, когда он из последней скорбной своей поездки во Львов вернётся.
А Штример сочувственно вздохнёт и скажет:
– По ходу жизни мы, Юра, мало-помалу приобщаемся к опыту могильщиков.
* * *
– Красиво, правда? – Сабина коснулась его руки; ветер шевелил её волосы.
– Красиво, но непонятно.
– Что непонятно?
– Непонятно, почему то, что мы видим сейчас, так красиво, – он вновь почувствовал, что всё, что сейчас увидел, оставаясь необъяснимым, было куда значительней всех умных его открытий.
– Ты какой-то странный, – посмотрела в глаза, – и какой-то неправильный. А какой – Ленинград?
– Тоже, – усмехнулся, – неправильный. Другой, совсем другой, ну ничем на Львов не похожий: прорезанный реками, извилистыми каналами, и Финский залив – поблизости, такая большая-большая, но мелкая лужа. И в Ленинграде нет горок, холмов, Ленинград нельзя весь увидеть сверху, если не залезать на Исаакиевский собор.
– У нас только пруд в Стрийском парке, – вздохнула Сабина; спросила: – Собор большой?
– Огромный, высоченный, с золотым куполом.
– И нет башен, как у костёлов?
– Есть только башенки-звонницы по углам, а башня-колокольня, да ещё со шпилем, есть у собора в Петропавловской крепости.
Простые слова, до чего же простой и неприхотливый получается у них разговор, но то, что видят они сейчас, с Высокого Замка – такими простыми словами не описать… И вдруг громыхнуло, грозовая туча, зависшая чуть в стороне, чёрным набухшим краем задела Высокий Замок, и они, вмиг вымокнув, побежали к густому зонтообразному дереву, укрылись под ним, хотя Сабина предупредила на бегу, что это дерево может притянуть молнию. И тяжёлый сверкающе-чёрный ливень шумно бил по листве, они доедали изюм, а город внизу уже заливало солнце, блестели разноцветно мокрые крыши… Германтов и сейчас помнил, что тогда ему хотелось лишь смотреть и думать, зрелище казалось неисчерпаемым, и, переполняя, зрелище уже распирало его изнутри, как при глубочайшем вдохе, он чувствовал, как раздвигались рёбра, а вопросы Сабины отвлекали. До этой внезапной прогулки он её будто не замечал, за месяц они пару раз всего поболтали, а в прошлом – или в позапрошлом? – году сыграли от нечего делать в морской бой; Сабина вырвала из школьной тетрадки два листка в клеточку… Потом вырвала ещё два листка, поиграли в крестики-нолики… Почему он не замечал, как мила Сабина?
Да, не замечал в свои четырнадцать-пятнадцать и даже в шестнадцать лет, не замечал, что тогда уже у неё были красиво – будто одним вдохновенно-дивным движением мастера – вырезаны на смуглом округлом – спокойном, чуть ли не сонном? – лице светло-карие глаза; казались тяжеловатыми и тщательно вылепленными, но были подвижными её веки; и не замечал он, что у неё красивые губы, зубы, ровную их блестящую белизну обнажала улыбка, тоже казавшаяся чуть сонной, будто бы рассеянно-непроизвольной, и ещё у неё был с лёгкой горбинкой нос…
Странно, но это – так.
Он, заперший в своём гареме эротических мечтаний Олю Лебзак, Галю Ашрапян, Заботкину, Вивьен Ли, он, за компанию с юным Марселем трепетавший от одного лишь звучания имён Альбертины, Жильберты, он, наверное, куда более страстно, чем сам Сван, жаждавший поцелуев и объятий Одетты, не замечал, что Сабина – уже не девочка, вполне оформившаяся девушка, хотя всего на год была она его старше, у неё даже почти взрослая грудь угадывалась под сиреневым платьем в белый горошек… Но тогда он завороженно рассматривал с Высокого Замка город… Зато спустя несколько лет, он приедет проведать больную, уже безнадёжно больную, Соню, а угодит на похороны Александра Осиповича и… вот он – случай.
Разве не случай?
Повстречал Сабину на лестнице и даже в полумраке – свет еле пробивался сквозь давно не мытый витраж из пупырчатого стекла с растительным оранжево-зелёным орнаментом – вмиг её разглядел, вмиг и всю-всю – с головы до пят, длинноволосую, стройную, но сильную и округло-ладную… И она, почувствовал, обрадовалась встрече, словно проснулась, отбросив за спину волосы, пригласила зайти… Мать её после печёночного приступа и удаления камней попивала в Трускавце водичку «Нафтуся».
Темноватая, заставленная мебелью квартира тесная и темноватая, душная, шторы были задёрнуты.
И спавшая в нём сексуальность внезапно тоже проснулась, когда он почувствовал Сабинино пробуждение?
Загадочные мгновения… Были – и нет.
Он не соображал, что с ним творится, но почему-то без всякой робости шагнул к ней, и они вместе качнулись в зеркале. Вот уже он задыхался от поцелуев, рот заполнялся её горячим языком, и вот, неожиданно разорвав объятия, Сабина опустила ему на грудь голову, ласково потёрла ему подбородок шелковистой макушкой, и вдруг – задрожала всем телом, резко отстранилась, сняла через голову юбку, расстегнула и положила стеклянные бусы на подзеркальник.
Коснулся её скользкого прохладного белья… что ещё?
Как быстро и естественно, как неожиданно всё случилось, никакого опыта ему не понадобилось, доверился врождённому искусству тела… Впрочем, у Сабины, как выяснилось, уже был любовный опыт.
Сабина с закрытыми глазами погладила его горячее, мокрое от поцелуев лицо, он ощутил прохладу прикосновения к горевшей щеке её колечка с маленьким аметистом… А у неё был мокрый липкий живот, под животом – шелковистые мокрые волоски, мокрая складочка, канавка… И вздымалась нежная упругая грудь, нежно-белая… Только что, казалось, только что – миг минул или минуты, часы? – он высвободил её грудь из тугой чаши лифчика, сдвинув со смуглого плеча тёмную, с рыжеватым отблеском прядь, затем – бретельку, от неё оставался какое-то мгновение еле заметный след. И вот они лежат, обнявшись, прижавшись мокрыми животами, ещё тяжело дыша, не в силах расцепиться, на узкой её кровати… Спинка венского стула, складки зелёной юбки; а как неистово они только что вжимались, вдавливались, толкались, сминались, чтобы исключить и малейшие прослойки пустоты между безжалостными к себе телами в неукротимой и безрассудной своей подвижности. И вот уже в ритмичной замедленной заведённости, словно в какой-то гимнастической повинности, качались, покачивались на невидимых волнах приближающегося счастья и – вновь ускоренно толкались, вдавливались; чего они неистово так желали, чего им друг в друге недоставало в этом исполненном нежности яростном взаимном насилии? За чем они, сросшиеся, бешено так, изнемогая, но не жалея себя, гнались? Ради чего метались в горячке, переворачивались, взлетая и падая, расшибаясь-расплющиваясь в слипшиеся в одну лепёшки? Буйствами телесной близости возжелали одолеть исходное отчуждение? Что, что они, оба, тщетно так старались в себе добыть? И – добыли ли? Что-то самоубийственное было в этой телесной гонке к пределу чувств; от наслаждения мучительно исказилось её лицо… но вот уже её лицо успокоилось, сделалось опять полусонным. И он успокаивался, он будто бы ощутил… заботу Сабины, едва ли не материнскую заботу… Странно: он ощутил себя и внутри этого совместного бешенства желаний вполне защищённым от всех подвохов, которые готовила ему жизнь. Не потому ли ощутил себя защищённым, что Сабина была чуть старше и опытнее? И неужели, – промелькнула будто б посторонняя мысль, – многолетние, изводяще подробные эротические мечтания воплотились вдруг в этом вот единственном миге? В миге, изменившем и преобразившем его? Или… Неужели всего-навсего добыли он и Сабина, миновав судорогу, обманную, вмиг утолившую и отменившую голодные мечты, усмирившую все плотские импульсы неподвижность? И вот уже они не дышат даже, совсем не дышат, затихают, сонно замещая покоем жадную свою погоню за счастьем; рассыпаются по разгорячённому лицу и по подушке волосы, медленно-медленно ослабевают и расцепляются наконец объятия… Какие огненно-потные у Сабины ладошки… В душно-густой тишине лишь слышна тонкая, зудящая песнь комара; и – вдруг – глухой щекочущий шёпот в ухо, нежный и тёплый шёпот; Сабина очнулась.
– Я к тебе приеду в Ленинград, правда? – зашептала она, – обязательно приеду…
Что она хотела ему сказать? Что они навсегда теперь будут вместе?
С радостным недоумением перебирались им минуты любви.
С замиранием души, будто бы возносясь, пока Сабина плескалась в ванной, чувствовал он, что изведал неизведанное ещё только что счастье и стряслось с ним что-то необыкновенное, но избавившее моментально от всех желаний… Влюбился ли он в Сабину – в лежавшую рядом с ним, принадлежавшую ему только что Сабину – так, как влюблялся он прежде в Олю, Галю, в мечтах своих? Что-то не так, совсем не так – где они, мечты? Влюбился или… или… Нет, это было что-то другое! Вдруг запоздало ударила его молния, и заземлились чувства; ударила, нагнав, та самая давнишняя молния, которая пощадила, когда в грозу с ливнем-потопом они стояли на Высоком Замке, под деревом, и ели изюм, когда он заворожен был вовсе не Сабиной, а мозаично-красочным блеском омытых городских крыш. Да, молния – как ещё мог он теперь объяснить себе космическую скорость сближения с Сабиной, тот молниеносный зигзаг желаний и то, что он, исполнив разом все свои желания, испытал?
Огрубевшие, а затем атрофированные чувства оживали.
Он чувствовал, что… приотворил ненароком дверь в какой-то запредельно запретный, душный, мокрый, но вот уже – уже! – потерянный рай, а за чувствованиями смутно понимал, что и этот познавательный импульс плоти иссяк, не одарив ясностью. Он видел всё ещё, как во сне, проплывающий в дневной темени красновато-лиловатый блик гранёного камушка, видел обнажённую грудь Сабины – чуть растёкшийся куполок – близко, у самых глаз; чудесный, матовый, будто б отлитый из живого, не отвердевшего ещё фарфора куполок, можно было тронуть губами, кончиком языка, пощекотать ресницами; и, опьянённый, он лениво поглаживал-ласкал её грудь, почти усыплённый близостью, чувствовал, что всё то, что он сейчас видел, как во сне – и совершенно невероятно, и ошарашивающе просто, наглядно-просто, словно перед ним – один из растиражированных, но теперь уже принадлежащих ему одному, ибо он, оказывается, непроизвольно его и сделал, снимков обратной стороны луны.
Открыл глаза: сквозь пенсне его рассматривал с фотографии расстрелянный отец Сабины, а нагая Сабина – белое гибкое подвижное изваяние – подплыла к трюмо с зеркалом, с какой-то необъяснимой серьёзностью вглядываясь в себя, принялась расчёсывать волосы; только что пылала и – похолодела?
И онемела?
И он тоже онемел? Ни словечка – ни своего, ни её словечка – не мог припомнить.
С очаровательной лёгкостью взлетала и опускалась её рука… Чем-то прелестно естественным и вечным покорила его эта нехитрая сценка: нагая девушка – после любви, ещё истомлённая, но обновлённая, перед зеркалом, с расчёской в руке; чудо близости миновало, но тело Сабины ещё оставалось во власти чудных мгновений?
Любил ли он Сабину тогда? Или первую любовь опередило внезапное возбуждение? Пожалуй, тогда Сабина только пробовалась на роль любимой… И на роль эту будет немало претенденток ещё… И не зря ведь не приехала она к нему в Ленинград; ничего потом не было…
Потом… За окном кружились жёлтые кленовые листья, а Сабина вдруг плавно приблизилась, склонилась над ним, как когда-то, изредка, над ним склонялась мама. Сабина его нежно поцеловала; опахнула свежестью, цветочным мыльным ароматом; потом вновь расчёсывала волосы, надевала белые полупрозрачные трусики, коротенькую голубоватую рубашку с кружевной оборкой… И вновь легко взлетала-опускалась тонкая гибкая белая рука с гребёнкой; какой она была, Сабина? Какой была вся Сабина? Холодной, страстной, ветреной, верной, мечтательной, практичной… И почему же, едва завязавшись, с какой-то пугающей естественностью прервались их отношения? Раздумья и тревоги нашего психастеника ему важны были сами по себе, он не мог их променять на всепоглощающую любовь, не мог потерять голову – вот она и не приехала к нему. Но какой же становилась Сабина через десять, двадцать лет? Как складывалась жизнь её? Как бы ни складывалась, она, причёсываясь, ему неожиданно подарила исчерпывающий и выражающий сразу все её душевные свойства жест-воспоминание; женщина – кладезь упущенного, однако от встречи с каждой женщиной, подумал элегически Германтов, пусть немногое, но что-то обязательно остаётся. Бывает, то, что залежалось в памяти, с годами запоздало оцениваешь как приз; плавная жестикуляция её – рука с расчёской уже всегда взлетать будет над её головой – давно отделились от Сабины, и Германтов жесты её, обыденные, но при этом возвышенные, символизирующие её внутренний мир и всю её подвижную молодую грацию, полюбил, навсегда полюбил.
Потом, одетая, легко закинув назад, за затылок, руки, застегнула с едва уловимым щелчочком бусы; как красиво вырастала стройная сильная шея из рельефно обозначенных ключиц…
Завтра он, нетерпеливый, жадный, вновь взлетит по лестнице к Сабине и медленно-медленно разденет её, снимет с неё бельё… И вновь, взмыленные, помчатся они за коротким счастьем.
И вновь будет он с замершей душой и растерянным разумом сонно любоваться тем, как она, истомлённая ещё, перед тем как начать одеваться, расчёсывает перед зеркалом спутавшиеся волосы.
И послезавтра они помчатся… в себя? А вечером он уедет, точнее – улетит, поставив в трёхдневном романе точку.
Но когда это ещё будет!
А тогда над городом солнце уже окутывало их жаркой влагой, от травы шёл пар, слева, из тёмно-зелёной полоски между крышами, обозначавшей Пекарскую улицу, вырастал пушистый обломок радуги. Насытившись зрелищем свежеумытого Львова, казалось, простиравшегося у их ног, они спустились по скользким сияюще-мокрым булыжникам с Высокого Замка и распрощались – у Сабины были какие-то домашние дела, а по дороге домой ей надо было ещё выкупить заказанное в аптеке рецепторное лекарство для мамы. Германтов же, не нагулявшись, пошёл, куда глядели глаза… Вечерело уже, каштаны на бульваре купались в мягком оранжеватом свете, ага, вот и Академическая, пятнисто подсыхающий тротуар…
Там, у кондитерской, он и повстречает Александра Осиповича Гервольского, державшего в руке круглую коробку с тортом.
* * *
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – на лестничной площадке пел и приплясывал Боровиков, его пронзительный звонок в дверь раздавался минут на десять-пятнадцать раньше, чем ожидали хозяева.
– А, вот кто заглянул к нам на огонёк! Милости просим! – с демонстративно-плохо разыгранным театральным удивлением восклицал Александр Осипович, громко щёлкнув замком, хотя бесцеремонно ранний звонок и пение на лестнице заранее представляли гостя. Милости просим, милости просим… – и подначивал, словно извиняясь за приглашение на пустые разговоры за столом такого деловитого, занятого: – Не сочтите пребывание у нас «упущенной выгодой», – и громко объявлял, повернув голову к залитой электрическим светом гостиной, где никого ещё не было. Объявлял, как если бы достойно встретить надо было долгожданную, чуть ли не титулованную особу: – Прошу любить и жаловать, художник Боровиков! – и, понижая голос: – Почти Боровиковский… Но куда чаще, поскольку Боровиков, в отличие от Боровиковского, не был портретистом, мог сказать, широко улыбаясь: знакомьтесь, это наш «маленький голландец», причём называл Боровикова именно «маленьким», а не «малым». Да, стоило бы оценить иронию Александра Осиповича – в своих большущих натюрмортах «наш маленький голландец» брезговал отделкой фактур, деталей.
Круглоголовый, лысый, как колобок, с крупным угреватым носом, толстыми губами, могучими оплывшими плечами, круглым животом… И Боровиков, когда здоровался и долго-долго тряс руку хозяина, любил дурашливо поморгать, словно изображал переполненность добрыми весёлыми чувствами, он уже целовал ручку Шурочке, всё ещё моргая и бормоча: бардзо, проше пане… А увидев Юру, напротив, моргание прекращал, напускал озабоченность, тихо спрашивал:
– Ну как там у вас, в Ленинграде, Нева всё ещё течёт?
После паузы, наполненной хмыканием и натужными вздохами – Юра молчал, – следовало продолжение допроса:
– А Медный всадник скачет?
И, посчитав Юрино молчание за знак согласия, хохотал, довольный.
– Да как же, как же, милый ты мой, Медный всадник может скакать, когда пред ним Нева державно течёт? Ты же сам дал понять, что течёт… – хохотал. – Как думаешь, милый братец-ленинградец, Медный всадник, чтобы не утонуть, в последний момент сделает ход конём?
Юра не жаловал Боровикова. Вдобавок к его напористо-шумным глупостям, повторявшимся год за годом, картины, которые он щедро раздаривал, были вызывающе бездарны, напыщенны и пусты. Укрупняя предметы на холстах, Боровиков вовсе не наделял изображения какими-то неизвестными нам подробностями, нет-нет, предметы, хотя и сохраняя свои привычные контуры, превращались быстрой, но равнодушной кистью в дурно закрашенные пятна, изредка, впрочем, снабжённые выразительной, по мнению Боровикова, выпиравшей из холста деталью. Да, Боровиков уже повесил на спинку стула свой плечистый ворсистый пиджак и, оставшись в трикотажной голубоватой рубашке, обтягивавшей округлый живот, пританцовывал в гостиной, да так, что дрожали оконные и буфетные стёкла. Пританцовывая, оглядывал хорошо знакомую ему мебель – удивительно нарядной и уютной была эта скромная вообще-то гостиная при мягком свете изящной пятирожковой люстры; ниспадали золотистые портьеры, отблескивала крахмалом белоснежная скатерть… Боровиков уже усаживался с кряхтением и бурчанием – старость не радость, старость не радость – в глубокое, обитое гобеленом кресло под одной из своих картин, самой большой, горизонтально-овальной, в позолоченной, из папье-маше, раме, с огромным, в полстены – три-четыре натуральных величины – букетом белых и крапчато-жёлтых лилий в тёмно-синей, с бликом – вот она, деталь! – В бесцветной глубине блика угадывались переплёты отражённого окна, – пузатой вазе. Почему всё это так неинтересно рассматривать? И кто умней, Боровиков или его картины? – спрашивал себя Германтов и тут же сам себе отвечал: дурно написанные картины глупы, и сам художник глупее пробки. Цветы и фрукты, опять – на другой картине – цветы и фрукты, и на третьей картине тоже; красота, да и только.
– У самовара я и моя Маша, – усевшись, вытянув короткие ножки, – а на дворе совсем уже темно… – Ну и болван! Иван Игнатьевич выпевал слово «темно» особенно громко, не выпевал – выкрикивал-выдыхал, как-то гудяще-трубно выкрикивал, как если бы трубил сбор, торопил гостей поскорей явиться… Ещё бы, стол соблазнял.
Приспичило же Германтову теперь – через пятьдесят-то лет! – всё это оживлять в памяти. Зачем?
Но как же было не вспомнить Александра Осиповича, его хладнокровие и чувство юмора, его сдержанные манеры, патрицианскую осанку и внешность: жизнь, полная невзгод, досталась ему, а как достойно держался он в любых обстоятельствах, как безупречно выглядел, и как хотелось Юре Германтову ему подражать. Под конец дней своих Александр Осипович стал удивительно похож на кинорежиссёра Висконти чернёное серебро висков, потуснело-тёмные, лишь тронутые проседью волосы, тяжёлые-тяжёлые веки, цепкие глаза, красно-лиловые прожилки на выпуклых скулах, римский нос. А каков он был в молодости? О, в молодости ему надеть бы высокие лакированные краги и дорожное галифе… Действительно, в молодости ему были бы к лицу шлем, большие защитные очки автогонщика.
Зачем?
А вот зачем: Германтов ведь упрямо возвращался к истокам, к темноватым, словно прячущимся истокам своей жизни; когда-то сначала буйного Сиверского, потом и невозмутимого Гервольского он назначал мысленно на роль своего отца, и сердце замирало от счастья. Как эффектно выглядел Александр Осипович по возвращении с фронта в чёрном длинном кожаном пальто; и вспоминалось, как Гервольский, молчаливый арбитр, одним взглядом своим из-под тяжёлых век гасил домашние конфликты; временами у Сони и Шурочки бывали натянутые отношения, пробегали меж ними искры и вот, глянул – и обе уже как шёлковые…
– Эпикуреец вопреки всем напастям, ему ни бедность, ни казённое убожество больницы помешать не могут, – говорила Соня, – эпикуреец и стоик в одном лиц.
Ему и впрямь всё было нипочём. Походный фронтовой госпиталь, операции под бомбами, потом – проработки и оскорбления; да, да, его, заведующего лучшим в городе кардиологическим отделением, привязав к «делу врачей», обвинили во всех смертных грехах, незаслуженно понизили в должности, а на нём, разжалованном, уже рядовом ординаторе, так же элегантно, как прежде, сидели свежий белый халат, крахмальная шапочка… И ироничная улыбка не покидала узких бесцветных губ – как завидовал Германтов его ледяной иронии, его шуткам! А вот он с мирно дремлющей Рози на коленях, на диване с волнистой спинкой: о чём он думал, поглаживая смоляную шёрстку?
Крохотная пучеглазая старушка Рози с жёлтыми тонкими лапками и жёлтыми выпуклыми надбровьями… Рози провоевала всю войну в танке, но её хозяина, боевого майора-танкиста, командира бронированного батальона, смертельно ранили под Кёнигсбергом, собачку Гервольские удочерили ещё на фронте…
А у Боровикова была коронная, самой жизнью обновлявшаяся история – про многократные квартирные кражи. Столько раз воры уносили у него деньги, драгоценности, а Гервольский, сочувственно-озабоченно глядя на потерпевшего и умудряясь при этом нацеплять невозмутимую маску, спрашивал.
– Картины не украли?
Нет, воры отлично разбирались в искусстве, на такие картины не покушались… Возможно, сомнительные художества и самому-то Боровикову служили лишь для маскировки и отвода глаз. У Боровикова было, судя по кривотолкам и недомолвкам, тайное и тёмное прошлое, он имел какое-то отношение к магаданским золотодобытчикам, во всяком случае, он прожил несколько лет в Билибине, якобы верховодил там под негласным прикрытием НКВД успешной артелью, целое состояние намыл – не зря называли его за глаза «золотых дел мастером» или – со злым намёком на бездарную кисть и страсть к целованию дамских ручек? – «золотой ручкой». Да, разжился золотишком на Колыме… Да ещё он якобы на племяннице генерала НКВД женился, правда, жена его загадочно быстро умерла, и вот, просим любить и жаловать, художник Боровиков, почти Боровиковский, он же – «маленький голландец». Никто не знал, когда и зачем богатый вдовец и глуповатый – себе на уме? – краснобай-махинатор появился в послевоенном Львове в должности проректора Политехнического института по хозяйственной части, попросту говоря, завхоза. При этом, ни в чём своей выгоды не упуская, появился также в неожиданном качестве самодеятельного салонного живописца и принялся одаривать новых знакомых как разнообразными бытовыми услугами – то достать, это, Александру Осиповичу, говорили, доставал какое-то дефицитное медицинское оборудование для больницы, – так и большими своими многокрасочными цветочно-фруктовыми натюрмортами. Но воры, обшаривая квартиру, наверное, знали о Боровикове что-то, чего не знали другие, воры явно что-то искали… И конец всех историй с комичными ограблениями, сливавшихся в одну, будет тёмным-претёмным: Боровикова убьют. Да, Александр Осипович вылечит Боровикова после сердечного удара, спасёт, можно сказать, неустанным долгим массажем сердца, потом заботливо выходит, а на другой день после выписки из больницы…
Как в дурном фильме ужасов – его найдут в луже крови… Пошловато-примитивным, но загадочным был этот Боровиков.
И что с такой настойчивостью искали у него воры, за что убили?
Этого уже, наверное, не узнать; выяснится лишь попозже, что найдут его в луже красного вина, а не крови; хотя, это могло быть наветом злых языков… Впрочем, главного это в судьбе его не меняет – несчастного Боровикова убьют грабители. Но пока-то он, влиятельный «пробивала и доставала», был полезен не только Александру Осиповичу, но и его гостям; и не за полезность ли свою он по молчаливому уговору допущен был, как сам он однажды выразился, в «высшее общество»?
А сейчас он – бардзо, проше пане – мокрыми губами перецеловал дамам ручки.
* * *
Сидят гости за столом, все собрались – чинно выпивают, закусывают; что особенного, помимо уюта, света и вкусно приготовленных радушной Шурочкой блюд и пирогов, могло быть в тех застольях, чтобы претендовать на сохранение в памяти? Ну да, был ещё круглый шоколадный торт. И в чём именно кроме оживлённой, но пустоватой, с поверхностными обсуждениями каких-то новинок искусства, перемыванием косточек знакомых и незнакомых людей беседы Соня находила сходство с салоном Вердюренов? У Гервольских ведь не играли в шарады, не ужинали в карнавальных костюмах.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?