Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
И – дух захватило, чуть шею, оглядываясь, не вывернул – какой удивительный, невиданный собор со скруглёнными каменными лестницами, потемневшими от времени балюстрадами, статуями возносился над горой, с которой они спускались, возносился, в небо вонзался башнями…
Собор и внутри был невиданно прекрасным, как убедится назавтра Германтов… Невиданным и прекрасным – без ярких украшений? Прекрасным – в самой выисканной сдержанности своей? Лишь высоко в сумраке тонули белые капители, карнизы, своды, а ниже было плоское тусклое сияние одних лишь золотых линейных лучей, расходящихся по радиусам во все стороны от тёмного алтарного лика с острой бородкой; а чуть в стороне – раскинув беспомощно худые руки, одиноко висел на массивном деревянном кресте маленький мёртвый восковый тускло поблескивавший Христос. Его стало жалко, до слёз жалко, как замученного ребёнка; висел он, прибитый к кресту грубо выкованными большими гвоздями, в страшноватой, неестественной позе, с вывернутыми слегка, словно у испорченной куклы, суставами… И был чёрный веночек на слегка склонённой к острому плечу голове, сплетённый из колючей проволоки. Поразил контраст измождённого тельца и обильно пышной где-то там, в высоте, но какой-то мертвенно стерильной, на больничный манер выбеленной лепнины.
И маленькие белые статуи над карнизной тягой – как стайка ангелов, неподвижно летевших ввысь.
И неподвижные огоньки двух-трёх свечей… Аскетичные высокие чёрные треножники для свечей, так и не зажжённых; треножники стояли полукругом, как бы повторяя изгиб апсиды.
И – никого, никого…
Фигурка в сутане и та с минуту назад скрылась за маленькой дверцей.
В православных храмах от их полихромной яркости и позолот, от блеска священной утвари и узорчатых окладов икон, не помещавшихся в алтаре, от дрожи множества огоньков свечей, от всей этой многоцветной, чудилось, по-детски наивной безалаберности делалось как-то тепло и радостно, уж точно, ни в каком православном храме Германтову никогда прежде не делалось страшно, а тут, в строгой сдержанной пустоватости храма, окутывал мистический холодок…
Он, помнится, поёжился, – на улице был жаркий солнечный день.
– Собор Святого Юра, барокко, – отрывисто сказала Соня, когда они проехали собор. – Или, говорят поляки, костёл.
Так, Витебский вокзал – модерн, а этот взлетавший над горою, почти взлетевший в небо собор-костёл – барокко.
Собор Святого Юра… Святого Юра… с ударением на конце? Странное звучание обрело его имя…
Столько нового для себя увидел, услышал за какие-то полчаса. Очередная порция удивлений, даже изумлений… И опять в них не удастся отыскать ответа на вопрос вопросов – что же такое жизнь?
Не понять даже – что же такое архитектура.
И тут дома стали выше, а улица совсем сузилась, и трамвайные рельсы прижались к тротуару, и в вагоне потемнело.
– Мы приехали, Юра, – встала Соня, – это Главпочтамт, – показала на зеленовато-мрачный и грузный, с наждачным фасадом дом.
С полквартала прошли по уютной улице с протяжённым лоскутком стриженого газона и таким же, как и на улицах, увиденных из окна трамвая, аккуратным плиточным тротуаром; и конечно, бросился в глаза на идеально чистом том тротуаре одинокий окурок… Сколько впечатлений!
И пожалуй, главное впечатление – от ухоженности, какой-то давней и долгой ухоженности, ощущение которой вопреки всему, что стряслось потом, сохранялось; фасады не обязательно были красивыми, нет, фасады были всякими, но ухоженными – точно; ничего не облупилось, не отвалилось, и не было никаких подтёков… И куда-то подевались следы войны.
– А теперь мы пришли, – Соня доставала из сумки ключ. – Твоё путешествие закончилось. – Напротив, через дорогу, заметил, был кинотеатр «Зоя»…
Фасад, перед которым остановились, был тоже будто бы оклеен наждачной шкуркой, только – чёрной. Германтов увидит потом чёрные, как крупчатая сажа, средневековые фасады торговых домов с голубыми окнами-зеркалами, где плывут и вспучиваются облака, в Гамбурге, Бремене, Амстердаме, Генте и, кажется, ещё в Гданьске. Да, в Гданьске. Но первый – и не такой уж старый – чёрный дом встретится ему во Львове, он даже поживёт в том доме – с большими перерывами, конечно, – летом, примерно по месяцу-полтора в год, на протяжении почти что десяти лет.
Дом был тоже солидный, тоже угловой, как и дом на углу Загородного и Звенигородской, но не такой большой, всего с одной входной парадной и стеклянным, слегка вспарушенным козырьком, и не с гастрономом за дверью на скруглённом углу, а с уютным ресторанчиком, устланным тёмно-зелёным ворсистым ковром; за окошком ресторанного вестибюля виднелись стройная туя в кадке, изогнутый барьер гардероба, рогатая вешалка… О, закруглённый угол этого дома был украшен чёрными мускулистыми, с небесными отсветами на груди и плечах, бородатыми атлантами ростом в два этажа, которые застыли в простенках высоких окон ресторана, поддерживая на согнутых, с напряжёнными бицепсами руках массивный и тоже закруглённый, как и угол, балкон. За углом – вдоль протяжённого, уже не чёрного и крупчато не оштукатуренного, а облицованного тёсаным серым камнем бокового фасада университета – уходила в перспективу, которую замыкал парк с вековыми каштанами, узкая улица, типичная европейская, точнее даже – западноевропейская улица, каких, наверное, немало где-нибудь в Лондоне или Брюсселе. На неё, на ту вполне обычную и для Львова, но исключительную в своём роде, несомненно, исключительную, вроде бы специально созданную для проведения тайных операций улицу – на ней даже случайные прохожие носили приспущенные на брови шляпы и плащи с поднятыми воротниками, – потом год за годом будет натыкаться Германтов на киноэкранах, на ней, улице той, облюбованной творцами советских детективов о военных – в логове врага – и послевоенных, заграничных подвигах наших разведчиков, будут расстреливаться эсэсовские офицеры, передаваться секретные конверты, попадаться в ловушки, расставленные КГБ, агенты ЦРУ и прочая нечисть…
Лифт, щёлкнув, остановился на площадке третьего этажа. Сверху, сквозь высокое, сиявшее чистотой, многоцветное – красно-жёлто-зелёно-синее – окно-витраж с растительным орнаментом проливался подкрашенный свет.
Подошвы заскользили по бело-чёрному, с болотно-зелёными вставками, узору из ромбовидных метлахских плиток.
Соня повернула ключ в замке.
* * *
Квартира состояла из двух частей.
Направо, к кухне с окном во двор, маленький и тёмный, как настоящий колодец, вёл коридор, у которого был короткий аппендикс – проход в просторную белокафельную ванную, источавшую приятный запах жидкого мыла, бытовой львовской новинки. А сразу напротив входной двери в квартиру была дверь в Сонину комнату, довольно большую, квадратную, но темноватую, так как и её окно смотрело в глухую серую стену внутреннего двора, расчерченную хозяйственными балконами. А вот слева проливался обильно свет, свет даже, когда Юра налево повернул голову, слепил, громоздкая, со шкафчиками и деревянными крючками вешалка, увенчанная силуэтами шляп на верхней полке, казалась чёрной… За двустворной стеклянной дверью располагалась замечательная солнечная, с закруглённым и застеклённым углом, обставленная гнутой ореховой, с узорчато-симметрично расположенными глазками, мебелью гостиная, где была ореховая застеклённая горка с бокалами и сине-золотым чайным сервизом, был белый кабинетный рояль, дополненный бронзовым подсвечником с тремя тонкими жёлтыми свечами, а также – кресло и диванчик с волнистой спинкой, обитые бледно-зелёной с тускло-охристыми и тускло-розовыми соцветиями гобеленной тканью… Была ещё и трофейная, из Маньчжурии привезённая, как выяснится позже, – японская или китайская? – раскладная ширма-гармошка с пагодами и стилизованными, с преувеличенными клювами аистами; с латунных штанг, помечавших окна, ниспадали охристо-жёлтые шёлковые занавеси, усиливавшие ощущение уютно-радостной солнечности, а по стенам, оклеенным однотонными, с сетчатым рельефом – «жатыми», как тогда говорили, – обоями, висели сочные, масляные, изображавшие цветы и фрукты картины с размашисто-крупной в углу каждой картины подписью: «И. Боровиков»; картины почему-то сплошь круглые и овальные – в кудряво-пышных золочёных рамах.
Широкий проём, однако, приглашал в соседнюю комнату.
Мягкий ковёр. Низкая двуспальная кровать с ореховыми спинками под атласным покрывалом, тоже охристо-жёлтым, как ковёр и занавеси.
На плечиках, зацепившихся крючком за верхнюю кромку платяного шкафа, – бирюзовое кимоно с белыми и песочными, высокими, как деревья, хризантемами, меж ними прогуливались драконы…
Какое значение могли иметь цвета кимоно, да и все эти гобеленно-мебельные подробности?
Для большинства людей – никакого значения не имели! А для Германтова – решающее. Много позже он напишет одну из главных своих книг о двойственной природе искусства – иллюзорного и реального, суверенного и зависимого, сотканного из пустяков, которые странным образом вдруг понуждают поднимать глаза к небу, – напишет «Улики жизни»; но и тогда, очутившись в незнакомой ему квартире, он словно искал в ней, красивой какой-то подкупающе спокойной красотой, улики, как если бы и самое скрытное прошлое, замаскированное тканями и предметами мебели, обязательно оставляло на них, этих стильно подобранных тканях, предметах, следы крови и отпечатки пальцев. Заодно он, фантазируя, пытался угадывать в деревянных текстурах лакированной мебели тёплых оттенков, в цветах, фактурах и узорах обивочных материй образ жизни хозяев… Он их видел лишь однажды, на встрече Нового года, но тогда он не отводил глаз от Оли, ему было не до них, а теперь… К тому же эти светлые, пёстро, но изящно обставленные комнаты отличались от всех тех комнат, где он побывал и даже пожил прежде, примерно так – удивился – отличались, как весёленький пейзаж в пригородах Львова отличался от нескончаемого, тоскливого, но такого притягательного пейзажа, который звал вперёд, в неизвестность, и уносился назад в окне поезда.
А если бы, подумал, занавеси были не охристо-жёлтыми, а, к примеру, алыми? Он будто бы искал улики чего-то, что когда-то случилось именно здесь, и тут же выдумывал их…
Нет, алыми занавеси могли быть только у Махова.
Отразившись в зеркале спальни, вернулся в гостиную, раздвинул занавеси и обнаружил за пеленой тюля не окно, а балконную дверь с медной ручкой… Да, оставалось только выйти на тот самый балкон, который, столько лет дожидавшийся его приезда, так заботливо и надёжно поддерживали атланты.
Вышел на балкон и смотрел, смотрел на косо уходящую вдаль, тронутую солнцем на границе карниза с небом, залитую скользящим светом рустованную стену университета, на запиравшие уличную перспективу кроны каштанов… Блестела белая-белая полоска карнизной жести…
Странно всё, очень странно! Мистические соображения сопутствовали ему.
В этом университете, возможно, в аудитории, располагавшейся как раз за этой стеной, учился отец, корпел над химическими опытами дед?
О жизни деда-химика вообще ничего не знал, ничего… А отец исчез…
Но могли ли хоть что-то теперь рассказать об отце и деде, если бы прервался вдруг заговор молчания, запомнившие их камни, деревья?
И если бы могли, то как и что стали бы камни и деревья о них рассказывать? На каком языке? У пространств и твердокаменных форм был, догадывался он, свой язык, но язык этот надо ещё понять… Вот – жесть блестит, ну и что?
Потом – закрыл балконную дверь – картины… пузатые вазы с бликами, жирные цветы, выписанные до последнего лепестка, а рассматривать нечего, кроме рам… А от маховских холстов, от дымных боёв в Крыму, не мог оторваться…
– Юра, – позвала Соня, – скоро вернётся Шурочка, она в парке гуляет с Рози, придёт из больницы Александр Осипович, и тогда…
На светлой половине квартиры проживали Сонины – да и Юрины тоже – родственники, дальние родственники по отцовской линии: врач-кардиолог Александр Осипович Гервольский и его жена Шурочка, хохотушка, музыкантша.
– Ой, молоко убежало… – Соня метнулась к кухне.
* * *
Вечно у Сони убегало молоко, подгорали яичницы, разваривались и лопались сосиски-сардельки.
Её, художественную, нервную и чересчур уж тонко организованную натуру, такие бытовые мелочи не занимали. Нехотя, с тяжёлыми вздохами и, что называется, спустя рукава, она, смирившись с биологической потребностью есть и пить, что-то варила-жарила-кипятила, потом, ругнув себя для проформы за безалаберность, машинально вытирала мокрой тряпкой испачканную плиту, думала при этом вынужденном занятии, наверное, о чём-то своём.
Может быть, вспоминала велосипедные поездки по Провансу? Её портативный этюдник всегда был привязан к багажнику велосипеда, который катил по следам Ван Гога, Сезанна…
А, может быть – две? три? – пражские прогулки с Францем и Максом, с которыми случайно познакомилась в 1910 году в Париже? Как-то в разговоре за столом у Гервольских Соня так и сказала. С Францем и Максом. Впрочем, тогда, когда прогуливалась Соня с двумя умными нервными молодыми людьми, их имена, такие обычные, произносились без придыханий и закатываний глаз; будничные прогулки по Градчанам с почти случайными знакомыми в своей насыщенной, богатой фантастичными, но краткими до мимолётности встречами и дружбами биографии она не относила к сколько-нибудь значительным эпизодам.
Другое дело – счастливые и краткие, как спазм – так сама и сказала, спазм, – муки с костюмами для Иды Рубинштейн, для «Пизанки» д'Аннунцио или совместная с Экстер работа над костюмами и декорациями для Камерного театра, встречи с Таировым…И где же, когда они могли встречаться? Что-то не так… И ещё Соня имела какое-то отношение – помогала Пикассо растирать краски? – к скандальной, восторженно встреченной поэтами-сюрреалистами, взбудоражившей Париж постановке в разгар Первой мировой войны дягилевского «Парада». «Во время того абсурдно-смачного безудержного кровопролития, – как-то, поясняя что-то Александру Осиповичу, вздохнула Соня, явно не склонная преувеличивать свою роль в искусстве, – только и оставалось, что скандалить на сцене, пытаясь перешибить все абсурды жизни». Юра под аккомпанимент Сониного голоса рассматривал групповую фотографию: на фотографии, собравшей много будущих знаменитостей – интересно было угадывать, кто есть кто, по молодым лицам, – не без труда удавалось отыскать и Соню в шляпе из чёрной поблескивавшей соломки с букетом цветов на тулье; фоном – двойная, по обе стороны от входной двери, витрина с книгами, вывеска: «Шекспир и компания». «Это Дина, ближайшая моя подруга, она потом вышла замуж за итальянского аристократа, по любви вышла, не испугалась угодить под власть Муссолини и… – с неё Соня обычно начинала представлять реальных героинь и героев своего фантастического парижского круга. – Что с Диной сталось в военные годы и после войны не знаю… Я перед отъездом в Москву отдала ей какие-то свои эскизы, зачем?» – машинально доставала папиросу из надорванной пачки. На той фотографии меж загадочными красавицами был набычившийся крепыш Пикассо, был даже длинный и тощий, как его же тросточка, Джойс, но Джойса, как понял Германтов, Соня почему-то не жаловала, а «Улисс», роман, взбудораживший в те годы художественный Париж и уж точно всех тех, кто позировал на фоне двойной витрины с книгами, ссылаясь на недостаточное для постижения Джойса знание английского, не читала…
Или, возможно, обречённо вытирая кухонную плиту, возвращалась она к встречам с Кокошкой, выездам на пленер – вот на стене подаренная ей акварель молодого Оскара Кокошки, ещё не ухнувшего в стихию экспрессионизма, – вполне реалистический этюд, могучие, с округлыми кронами, рыжие дубы на фоне далёких черепичных крыш; осень в предместьях Вены. Чудеса! Как сохранилась та акварель в передрягах, выпавших на Сонину долю?
– Мой Золотой Иерусалим, – усмехалась Соня, припоминая краткое посещение Палестины, нет-нет, не получилось из неё фанатической колонистки, недаром, наверное, кроме нескольких имён в пёстрой компании соискателей сионистского рая, вспоминались ей лишь грязь и густая пыль, хамсин – страшный колючий ветер из пустыни, скрип песка на зубах, оборванные арабы, разгружавшие в порту Яффо уголь…
И, между прочим, Соня жила в Венеции в палаццо Джустиниан, там же, где останавливался Пруст…
– Мы прибыли в Венецию в воскресенье, под звон всех колоколов… – едва начавшись, рассказ тут же обрывался.
Что ещё от неё услышал? Два слова о карнавале: на венецианках – лиловые шали, красные тюрбаны с перьями и белые птичьи носы.
И ещё два-три слова: чёрные лаковые лодки с загнутыми серебряными носами. «Только, – почему-то испытующе строго глянула, – только не вниз загнутыми, как птичьи носы на масках красоток, а вверх…»
Все её впечатления от Венеции? Не густо.
Да и как носы гондол могли быть загнуты вниз? Соня тем временем открыла флакончик духов «Сирень», машинально тронула стеклянной пробкой вялую шею, щёки…
– Венеция – красивая?
– Красивая? – переспросила Соня. – Даже не знаю… скорее по первому впечатлению – сказочно удивительная, восхитительная, вся слепленная из прелестных нелепостей, это же теперь вымечтанный, как сказка, выморочно-ненастоящий город. А если тут ли, там замрёшь, – как красиво, – то через миг дойдёт до тебя, что красота собрана из красивостей; правда, через пять минут оказываешься меж старых, облезлых, потемнело-отсыревших домов, чьи израненные фасады – самоя живопись. И – сердцу не прикажешь: однажды выглянула я из окна гостиницы – всё волшебно! Справа, совсем близко от меня, на фоне затенённого острова Джудекка, белела вылепленная солнцем церковь с пышными куполами, за ней – красно-кирпичная стена с пятном плюща, левее от Джудекки, на другом острове, повернулся фронтально ко мне антично-строгий портик монастыря… А пролив – яркий-яркий, сине-зелёный…
– Ты бывала во Палаццо Дожей?
– Бывала.
– Видела «Похищение Европы»?
– Видела… Дворец буквально лопается от картин и фресок, почему ты выделил одну картину?
– У Махова, соседа-художника, висела на стене репродукция, правда, чёрно-белая; он, по-моему, на неё молился.
– Мне лишь композиция понравилась, Веронезе – отменный композитор, а собственно живопись у него – искусная, но какая-то сладковатая; во всяком случае, чем-то необъяснимым для глаз моих подслащённая. И ещё, – сказала, – был подслащённый Рафаэль, всеми признанный, всеми воспетый… – Не иначе как для того, чтобы уязвить чересчур уж удачливого Рафаэля, она вспомнила о художнике Лоренцо Лотто, которого сперва, желая избавиться от соперника, Тициан интригами вытолкнул из Венеции в провинциальный Тревизо – за «сто первый километр»? – а потом, когда Лотто выполнил в Риме престижный папский заказ, умер заказчик, Юлий II, новый папа, Лев Х, повелел фрески Лотто уничтожить, освободить место для рафаэлевских Станцев…
Так, оппозиция: удачливый Рафаэль и непризнанный Лотто; впервые услышал.
«А видела ли она виллу Барбаро? – дёрнуло током Германтова. – Почему же я не спросил об этом?» Смешно, тогда он не мог, никак не мог спросить…
– Как отличить красоту от красивости, красивое – от чересчур красивого и потому – некрасивого? И как само отличие объяснить словами? Что такое красота?
– Кто бы это мог знать! – усмехнулась, закашлялась Соня. – Даже великие художники отделывались общими, – опять усмехнулась, – но обязательно красивыми фразами. Вот тебе проницательный Леонардо: «Вся живопись состоит из тончайших умозрений»; ну а вот его суждение вроде бы конкретно о красоте, вот, если не ошибаюсь: «Красота рождается в борьбе света и мрака». – Ну как, ты удовлетворён?
– Нет… хотя смысл понятен: красота рождается из противоречия, так? А родившись, не может от противоречий избавиться, они в ней продолжают жить, так?
– Наверное, так.
– Но противоречия – разные, и живут они в красоте в разных пропорциях… Красота – это всегда композиция из противоречий?
– Красивая фраза!
– А можно ли не только чувством, замкнутым в красивую фразу, но и разумом отличить искусство от не искусства? Вот в гостиной Александра Осиповича висят картины Боровикова в позолоченных рамах. Что это?
– Испорченные холсты и краски.
– Тоже отмахнулась красивой фразой? Я всего-то спрашиваю: как распознать, – что искусство, а что – не искусство.
Соня, изобразив беспомощность, развела невесомыми руками; потом зачем-то пододвинула к себе флакончик с духами…
– Но… послушай! – задумчиво как-то продекламировала: – «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
Волнение – первичный признак встречи с искусством?
Да, да, картины Боровикова волнения не будили.
И что-то ещё, и немаловажное, в том разговоре запомнилось.
– На Пьяццетте, Юра, опасайся очутиться между колоннами, – неожиданно рассмеялась, что её рассмешило? – Там, у собора Святого Марка и колокольни, под углом смыкаются две площади, большая и маленькая, Пьяцца и Пьяццетта, а на Пьяццетте – две колонны стоят, Святого Марка и Святого Теодора. Между колоннами когда-то казнили преступников, избранных, особо злостных еретиков, на кострах сжигали, и даже дожа одного, покусившегося, если не ошибаюсь, на привилегии венецианской аристократии, лишили жизни. А теперь между колоннами и проходить-то, ссылаясь на печальные примеры из венецианской истории, старожилы не советуют, дурная примета… На одной колонне – крылатый лев, на другой…
О, про крылатого льва он давно знал, ежедневно льва того созерцал, лев ведь – вспоминаете? – гордо венчал колонну на одной из двух гравюр, повешенных Сиверским над Юриной кроватью, а вот про Святого Теодора, пронзающего копьём крокодила, про заколдованное пространство между колоннами впервые узнал от Сони… не зря её в детстве прозвали сфинксом, не зря, она, действительно, была молчалива, скупо отвешивала слова, но в тёмных глазах её светилось знание, умное, накопленное и выстраданное знание. И как-никак, именно немногословная Соня приобщала его к… Да, да, и впервые узнал от неё о Тинторетто, угрюмом и замкнутом, но – торопливом, порывистом и неукротимом в своих художественных посягательствах на сверхвыразительность; ещё в юные годы он испугал своим не признававшим иерархий талантом самого Тициана, своего учителя. – О, не зря испугал, ученик на глазах вырастал в конкурента… У Сони был вкус, уж точно – был, отменный был вкус, и в живописи она, в отличие от «дремучей» Анюты, разбиралась отлично, вот и подслащённость красок Веронезе почувствовала, но… Вкус вкусом, а Соня, судя по частоте упоминаний, среди великих художников-венецианцев явно выделяла обуреваемого художественными страстями Тинторетто. Давно его отметили за «молниеносность прозрений», но тонкие ценители прекрасного обычно принимали неистовый дар с оговорками – ещё бы, самым острым впечатлением от живописи Тинторетто бывало первое впечатление, в его полотнах при внимательном рассмотрении проступали изъяны страстности, торопливости, будто не желал он тратить пыл на отделку, на оттенки и полутона, так как в мечтах своих уже был захвачен образами нового произведения. А вот Соня, похоже, принимала Тинторетто безоговорочно – обезумевшего от живописных видений, измученного мрачным своим вдохновением и погружённого в себя, в свой бездонный и мятежный внутренний мир, и словно взрывающего своим бунтарским темпераментом мир внешний, чтобы воссоздать его кистью на свой лад. За что выделяла? За вызывающе дерзкое вдохновение, отвагу и… гигантоманию?
Вытащила пепельницу из-под вороха бумаг.
– Тот кошмар, Юрочка, нам трудно вообразить, – заговорила Соня. – В 1527 году Рим разгромлен и разграблен наёмниками-германцами. Стрельба, крики, женский плач, вой… и – предсмертный визг свиней, пьяные завоеватели их выволакивают из сараев, режут на улицах и площадях, зажаривают, повсюду чадят костры. Папа Климент VII едва успевает укрыться в Замке ангела; вечному, но опустошённому Риму ещё долго предстоит залечивать раны… В это же время сонливой Флоренции, пусть и сохраняющей завидный лик свой как витрины Ренессанса, лишь остаётся тихо тосковать по лучшим, безвозвратным своим годам, а вот Венеция – блещет и процветает. Кто-то из бесчисленных поэтов воспевателей Венеции даже удачно называет её прекрасной гаванью счастья. Короче говоря, рай на земле. И тут Тинторетто пишет свой Рай. Бросает вызов венецианским образам безмятежности. – От Сони Германтов услышал, что гигантский «Рай», тёмное, почти чёрное месиво из сотен тел, обречённых плавать-плавиться в жёлто-коричневом пламени, – это скорее не рай, а ад.
– Может быть, – добавила Соня, – адское пламя Тинторетто выпало подсмотреть на острове Мурано, в пекле, у пылающих печей стеклодувов? Тем более что на огонь в тех негасимых печах смотреть удавалось лишь через тёмные очки.
И много позже увидев «Рай» во Палаццо Дожей, Германтов не мог с Соней не согласиться; вкус вкусом, а адское пламя, и впрямь увиденное, если припомнить давнюю Сонину догадку, сквозь прозрачное затемнение, да и все отсветы того пламени – завораживали… Адское пламя, только – словно растворённое вокруг нас, омывающее всё и вся; жёлто-коричневое и словно какое-то ненатуральное. От этого геенна огненная – как было не оживить огнепоклонника Махова? – показалась и вовсе страшной; и – не отвести глаз – смотришь, смотришь на плывучее полыхание до истощения своих сил; и сколько движения, страсти в этом тесном копошении тёмных тел. Тут уж поспешному и неудержимому в захвате живописного пространства Тинторетто было не до скрупулёзной отделки.
Куда так влекло его?
Что влекло?
– Мрачное пламя, мистическая тьма… есть, правда, мнение, в нём сошлись педанты и злопыхатели: мол, краски всего лишь пожухли-выцвели, а где-то потемнели от времени, стали чёрно-серыми, чёрно-коричневыми, а жёлтые оттенки принадлежат и вовсе не краске, а постаревшему некачественному лаку, – машинально дунула в папиросу. – Но мне не хочется в это верить.
Да, ещё Соня сказала, что и сам Тинторетто был, как и вся его живопись, страстным, порывистым, необузданно решительным, едва не застрелил из пистолета своего обидчика Аретино…
– А кто такой Аретино? – спросил, помнится, тогда.
– Сын сапожника и куртизанки, ярчайшая венецианская знаменитость, – Юра уже что-то читал про куртизанок, гетер, даже про гейш читал, вполне был подкован… – Прожигатель жизни, задира и насмешник, имевший много врагов. В Риме к нему подсылали даже наёмных убийц, он, раненный, еле смог унести ноги, укрыться в Мантуе; и он же – законодатель вкусов, моды, – с наслаждением вдохнула дым. – В нём сочетались авантюризм, неутолимая жажда грубых, как у простолюдина, наслаждений и – рафинированность сноба… – Соня словно сговорилась с Анютой: никаких скидок на возраст.
– Ты бы знал, как он при всех действительных талантах своих ещё и самообольщался, как болезненно он себя любил, с какой преувеличенной гордостью он, бич государей, получивший этот титул за беспощадные памфлеты на сильных мира того, носил награду французского короля, тяжеленную золотую цепь! Узкую протоку за своим не очень-то ухоженным дворцом поименовал каналом Аретино, молоденьких женщин, роившихся непрерывно во дворце, звал небрежно-ласково аретинками. Представь, пусть и с помощью фантазии, мысленно оживив полотна того времени, подвижную живописность званого вечера, когда подплывают по Большому Каналу гости, представь, хотя и мне самой не хватает красок, чтобы описать нарядные просторные плащи с меховой оторочкой, узорчатые чулки, большие мягкие береты, белый батист воротников, манжет… Я увлеклась, не могу остановиться! Всё как на сцене, всё как в оформленном мною самой спектакле смешалось в главной обветшалой зале дворца с грозившей превратиться в руину, ведущей в бельэтаж лестницей. Снуют хорошенькие чистенькие служанки в белых чепчиках, прохаживаются знатные постные дамы в расшитых жемчугами платьях, с черепаховыми, сверкающими брильянтами и рубинами гребнями в высоких причёсках. Неописуемые куртизанки, судя по нежным запахам, принявшие лавандовые ванны, ублажают очаровательными глупостями престарелых сенаторов в тёмно-красных, с пелеринами из горностая мантиях. Да ещё повсюду букетики пармских фиалок, вазы с персиками, виноградом, засахаренными фруктами, горящие чаши с граппой; неутомимые повара вносят над головами блюда с жареной рыбой, копчёной кабаниной в россыпях можжевеловых ягод… Приплывающих во дворце встречает не сам хозяин, который уже оглушает гостей трубным хохотом и вскоре будет мертвецки пьян, а его внушительный бюст из белого мрамора да ещё его портрет кисти Тициана. И, как свидетельствовали очевидцы, крупные золотые, серебряные, бронзовые медали, его изображавшие, являли взору бесстыжую, грубую физиономию.
Соня медленно выдохнула дым, посмеялась, откашлялась.
– Позднее Аретино считался создателем особой искусствоведческой теории, его считали даже предтечей романтиков, – снова откашлялась, посмотрела с сомнением, мол, интересны ли ему теперь будут её суконные пояснения? – Но скорее всего Аретино был просто страстным ценителем искусства, об искусстве он без предвзятостей и замечательно свободно высказывался в своих «Письмах». И кое-какие из них, писем его, я когда-то запоминала наизусть, – помолчала, мысленно переводя начерно, чтобы затем воспроизвести по-русски и набело, избранное ею письмо вслух; медленно достала папиросу из пачки. – Особенные восторги доставались Тициану, любимому, ценимому, в частности – тициановскому алтарному образу Святого Петра: «Пусть глаза Святого Петра закрыты и исчез свет разума, но вы понимаете весь ужас смерти и страдания жизни, глядя на голову и распростёртое, упавшее на землю тело. Вас поражает холодная синева, выступившая на кончике носа и на руках и ногах. Вы не можете удержаться от восклицания, когда видите, как бежит от него его спутник и как лицо его побелело от страха». Так эмоционально и конкретно раньше, до Аретино, не читали живопись, – Соня вертела в пальцах новую папиросу, как если бы понятия не имела о том, что следует с папиросой делать. – А частенько он разыгрывал из себя взволнованного зеваку, выглядывал в окно своего дворца, и очередное письмо превращалось в городской пейзаж или жанровую картину: «Я вижу тысячу людей и столько же гондол. Направо от меня мясной и рыбный рынок, налево мост и немецкое подворье, а напротив Риальто, где снуют деловые люди… – как там, дай бог память, – на миг замолкала Соня, – виноградные лозы в лодках, дичь и битая птица в лавках, сады и огороды вдали…»
Невероятный разговор получался. Он готов был слушать и слушать Соню, молча переваривая услышанное, но он ощущал себя всё более активным – и даже полноценным? – участником того разговора.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?