Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
– Она удивлялась, что писатели и художники ад изображают охотнее и куда вдохновеннее, чем рай. Вот и Тинторетто, как ты говорила, «Рай» писал по заказу Совета дожей, а получался у него ад.
– Ужас, невообразимый ужас художническую страсть распаляет, – жадно вновь раскуривала погасшую папиросу. – А Анюта сама себе понимать мешала. Старалась понять, мучилась от непонимания и – одёргивала себя. Помнишь её излюбленное словечко? Сама себя корила за непонимание, но тотчас себя убеждала в том, что перед ней какая-то чепуха, что ей и понимать нечего.
– Какое словечко?
– A priori, – Соня усмехнулась, отогнала голубой дым. И сказала голосом Анюты: – А priori – чепуха, понимаешь?
И добавила:
– Она, твёрдая в убеждениях, упрямая, даже непримиримая в спорах, излучала при этом удивительный какой-то покой, душа её была в гармоничном равновесии. Я как-то подумала – почему её не писал Вермеер?
Задал и он вопрос, давно мучивший:
– Как можно объяснить устремление художника к заведомо недостижимому? Фанатизм какой-то…
– Дело тёмное… Бес какой-то точит, толкает; возможно, это какой-то вечный инстинкт, врождённый инстинкт художника, – выдохнула новое голубое облако. – Для художника в момент, когда он вдохновенно берётся за кисть, внутренне неприемлемо из-за несовершенств своих самое земное творение, то, что окружает его; он мечтает всё по-своему воссоздать, а когда он кисть промывает, ему ясно, увы, что тем более несовершенно и его новоявленное холстяное творение… Я говорила уже, что даже Леонардо, – дым разрывал Сонино лицо на части, – признавал, что азартно начатое соревнование с Богом неизбежно проигрывается. Совершенство недостижимо, но каждый раз движение к нему начинается заново.
– Заколдованный круг?
– Попросту говоря, да. А если сказать сложнее, дай бог память, – опять отогнала дым, – это называется – скажу с риском язык сломать – агностической эпистемологией.
– Ого!
– Мотай на ус! Я иногда прислушивалась к философствованиям друзей Леона, старалась вникнуть в их птичий язык, – объяснила, как смогла, значения терминов.
Казалось, Соня перестала отсчитывать слова.
Даже сфинкс способен разговориться? Да, она не рассуждала «вообще», но зато каждое её слово приходилось к месту.
Агностическая эпистемология, агностическая эпистемология – запоминал.
– Анюта, ссылаясь на священные иудейские книги, говорила, что пророкам, как они ни старались, так и не удалось увидеть лик Бога, так, что-то мутненькое. Пророки остались заинтригованными; а Анюта мне примерно так говорила: – каков Творец, таково и Творение, полно и ясно ни Творца, ни Творение его никому не дано увидеть, однако художники не желают отступаться, инстинктивно…
– Интересно, очень интересно… Художникам действительно нет дела до познавательных мучений пророков, которые к ясности их так и не привели, каждый художник доверяет лишь своему инстинкту.
И точно: инстинкт, вечный инстинкт. Что же ещё, если не инстинкт, что-то ведь издавна влекло, а сейчас настойчиво вело и его, состарившегося агностика ЮМа, такого близкого скептицизму Юма-философа, к недостижимой цели?
– Ты помнишь Анюту с Липой… – Соня строго посмотрела поверх очков, возвращаясь в год, когда Анюта с Липой приехали в Париж. – Сколько было жарких споров! Добрейший Липа, правда, помалкивал с ядовитой улыбочкой на губах, зато Анюта горячо проповедовала с невидимого амвона. Она немало нам попортила крови: как вы терпите этот буржуазный дух? Вам, раз уж не преуспели вы в защите от капиталистов французских бедняков, запивающих сыр вином, надо вернуться в Россию. И мы вернулись. Вернулись на вечную мерзлоту.
И – всё?
Почти всё.
– Долго мы страхи и сомнения подавляли, советовались, – усмехнулась, – с завербованными НКВД, щедро окормленными и оплаченными органами передовыми русскими эмигрантами, голословно обещавшими нам на Белорусском вокзале в Москве встречу с оркестром… Да и весь Париж кишел тогда засланными из Москвы агентами и вдохновенными, но доверчиво-бесхарактерными местными новообращёнными агитаторами, недавно ещё от красных комиссаров сбежавшими; собравшись вместе, плаксиво, а под конец вечера в коллективные рыдания срываясь, пели под водочку: замело тебя снегом, Россия. И вот они же, в один голос и без всяких сомнений: Россия при большевиках возрождается, домой, в Россию, в Россию! И Леон, благо давно обманулся собственными идеалами и идеями, тоже проглотил тухлую наживку с крючком. Ближайший друг и тёзка его, Леон Блюм, отговаривал, я упиралась, как могла, отбрыкивалась, но… Вот и сказочно подфартило нам, когда наконец вернулись; сойдя с поезда, оркестра не заметили, но встретил нас администратор из Камерного театра, я его ещё по парижским гастролям Таирова знала, повёз на дачу в Кратово, но там мы не успели распаковать чемоданы, были арестованы.
– Как же ваш лиможский фарфор? – мог ли быть более нелепый вопрос… Несуразная подсказка памяти с языка слетела помимо воли.
Соня уже посмотрела не только с сожалением-удивлением, но и с какой-то болезненной безнадёжностью, как на умственно ущемлённого.
Потом рассеянно улыбнулась.
– Нам было не до сервиза, пусть и лиможского.
– Ты пробовала мороженое с шербетом, то, которое продают за собором парижской Богоматери, за апсидой?
– За апсидой? Понятия не имела, что там продают мороженое.
И – всё?
Нет-нет, слава богу, не всё.
– Страшная неблагодарность судьбы, столько невзгод после… – запричитала как-то Валентина Брониславовна, просвещённая гостья Гервольских; Валентина Брониславовна и её муж, Никита Михайлович, университетские филологи, занимали квартиру выше этажом… – Какой кошмар…
– Могло быть хуже, если б мы не вернулись, – нехотя отозвалась Соня, сосавшая папироску. И совсем уж нехотя разъяснила: – Разве у меня был шанс выжить в оккупированной Франции, даже если бы удалось мне удрать на юг, в благословенно-свободное царство-государство Виши? В предвоенной Франции хозяйничали агенты НКВД, у которых мы были под колпаком, но в оккупированной Франции – и в Виши тоже, не сомневайтесь – уже господствовало гестапо. В какую нору я бы спряталась, когда все вокруг дрожали за свои шкуры? Донесение в гестапо о прячущихся евреях становилось если не охранной грамотой, то свидетельством благонадёжности. Мою знакомую с двумя детьми отыскали на ферме в Провансе, выдали. Сейчас я, как-никак, перед вами, а, – выразительно выдохнула дым, – не вылетела в трубу Освенцима.
И вот в этом «могло быть хуже» и был, собственно, секрет жизнестойкости? Снова подумал: тот же, кстати, спасительный секрет, которым обладала Анюта.
Простой, но трудно усваиваемый урок – не обманываться, не подгонять действительность к идеалу, действительность и светлые мечты лучше бы держать порознь, от греха подальше; да, Соня даже, помнится, однажды за чаем заметила: насаждение идеала – это и есть фашизм.
Угодили в лагеря, разные. В том самом Карлаге, куда везли, но не довезли более удачливого Сиверского, умер Леон, Сонин муж. Соня так и не узнала, где находилась его могила. Друга знаменитого Жореса и другого Леона, тоже знаменитого, Леона Блюма, не пощадили, он и не подозревал, чем для него обернутся на родине практического социализма всемирные теории справедливости. А Соня тоже очутилась в Казахстане, в Акмолинске – или Актюбинске? – в специальном лагере для жён врагов народа, а заодно – изменников родины; тот лагерь называли АЛЖИР… Потом, выдержанная с год примерно на пересылке в Кулунде, мыкалась на поселении в Кемеровской области, в крохотном таёжном посёлке, выжила благодаря мороженой картошке и кедровым орехам, потом, сразу после войны…
– Минус пятьдесят? Как можно было выжить в такой мороз в сибирской тайге? – спросил её как-то Германтов.
– Минус пятьдесят в тайге лучше, чем плюс сто в печи концлагеря, – сказала, строго глянув на него, Соня.
Да: могло быть хуже, могло быть хуже.
– Где я только не обитала – в Париже, Вене, Иерусалиме, а умру во Львове, в своём младенческом логове… Сразу после сибирской ссылки ей позволили вернуться во Львов. – С детства знакомый, такой тёплый когда-то город был уже чужим и пустым, никого из многочисленной родни Соня не нашла – несколько тысяч евреев бандеровцы поспешили уничтожить ещё до прихода немцев. Редкий случай – говоря, она машинально рисовала что-то на листке писчей бумаги; ага – какой же изящно-точной оставалась её рука: столик под клетчатой скатертью, стулья с гнутыми спинками, на столике стакан с недопитой жидкостью, – какое-то покинутое людьми кафе, парижское или венское; в стакане, наверное, абсент, подумал Германтов.
– На счастье моё прибыл из Маньчжурии со своим госпиталем наш победитель Японии – Александр Осипович демобилизовался, мы поселились вместе… Да, ширма и кимоно, которое очень к лицу Шурочке, – это, как ты, наверное, догадался, военные дальневосточные трофеи Александра Осиповича… – услышал вальс «На сопках Маньчжурии», увидел сидевшую у патефона Анюту.
* * *
Тут хлопнула в памяти входная дверь, и – словно посыпалась сухо дробь. И в комнату стремительно вбежала крохотная чёрно-смоляная, с коричневатыми лапками и коричневатыми выпуклыми надбровьями, пучившая глазки собачка.
– Рози, назад, Рози! Забыла, что надо вытереть лапки?
А вот и Шурочка в светлом плаще – кудрявая, кареглазая, брызжущая доброй энергией и весёлостью… Обняла крепко-крепко.
– Кожа и кости, Юра, надо бы тебя подкормить.
* * *
Отрывочные, порхающие в дыму фразы, разбросанные по разным годам реплики – Соня отмахивалась от собственного прошлого, такого богатого на встречи и впечатления, но – страшного, не исключено, что до конца дней пережитое отпугивало…
Германтов, между тем, собирая Сонину жизнь из крупиц, которые осели на фильтрах памяти, понимал уже то, что оставалось для неё главным. Крупиц было мало, картина её жизни получалась неполной, с бесчисленными зияниями, но зато всё, что было для Сони в её внутренней жизни главным, она, ничего не формулируя для Германтова специально, старалась передать ему тогда, когда включала ночник на тумбочке у кровати и раскрывала книгу.
Перед сном она читала ему по-французски Пруста.
Начала так, будто следовала неписаной методе Анюты: во-первых, никаких скидок на возраст, во-вторых, – ни слова о самом Прусте. Кто такой? Когда жил и умер, чем именно прославился?
Обходилась без предисловий; захочет – так сам всё узнает; сказала, правда, что первоначально Пруст хотел назвать свой роман «Перебои чувств».
И – едва он задумался, почему же «В сторону Свана» лучше, как посчитал сам Пруст, чем «Перебои чувств»? – она без объяснений-обоснований своего выбора для чтения вслух бросила:
– Я не хочу, чтобы ты был пустышкой, – вот, собственно, и всё – к делу. У Сони был универсальный рецепт душевного наполнения?
Да и что, собственно, странного было в её рецепте? Детям ведь принято читать перед сном.
Но – существенное «но»! – как она угадала именно то, в чём так нуждалась его натура? Именно то, что с таким упоением будет он слушать… Как всё же своевременно подготовила Анюта к встрече с Соней, словно передала из рук в руки.
Восхитительное времяпрепровождение!
В облаке звуков, в волшебном средоточии творческих вселенских энергий были растворены все непрочитанные им сказки, детективы, приключенческие и любовные романы… Не иначе как вся обобщённая мировая литература, воплотившись в колебаниях Сониного голоса, окутывала тогда сокровенной теменью – привлекательная, отталкивающая, достоверно убедительная, поэтично таинственная и при этом уже тогда, задолго до разгула электронных массовых коммуникаций, обладавшая какой-то виртуальной – проникающей и покоряющей – интенсивностью.
Детское знакомство с литературой и искусством для него начиналось с самого сложного и высокого, невероятные педагоги, бесконечно далёкие от общепринятых азов педагогики, ему достались! Напомним: он имена великих философов, писателей и художников смог услышать куда раньше, чем нормальные дети узнавали про Курочку Рябу. И прав был Сиверский, прав – в семье не без урода. Родившись физически, как все обычные люди, хотя и от фантомных вполне папы с мамой, он затем, окультуриваясь, по крайней мере трижды вынашивался-рождался заново, то бишь – перерождался. Махов – никаких графических картинок-иллюстраций – сразу ошеломил многослойной масляной живописью, – и своей живописью, огненно-наглядной, фактурной, и живописью старых мастеров, славных венецианцев. Анюта, болтая о том о сём, осыпая небылицами, непроизвольно по дороге к Витебскому вокзалу вводила дошкольника, а потом школьника младших классов в круг великих имён: Данте, Монтень, Достоевский… Да ещё ведь были самоуничижительные её, ослицы, сетования на тайны живописи, разжигавшие детское его любопытство и самолюбие: он, именно он, кто же ещё, разгадает все тайны… Он и сейчас, на старости лет, продолжал в минуты душевного подъёма верить, что так и будет! Да ещё были осаждаемые изнутри разноцветными трепетными солнечными зайчиками готические соборы, каменные символы совершенства, был возвышающий вокзальный модерн; а Соня – повезло Германтову, повезло со страстно-прозорливой её настырностью! – по-французски читала ему вслух Пруста.
Действительно, что могло быть сложнее и выше, сложнее и глубже, сложнее и утончённей?
Уникальный, на грани безумия и будто бы специально для него, Юры Германтова, предназначенный эксперимент! Он погружался в литературу, сложную, многомерную, но воздушную литературу, из которой изначально изымалось вербальное сообщение; не понимая языка-сообщения, он сразу и фантастично проникал в сердцевинную суть искусства, в тайную суть, а проникнув, и сам проникался и переполнялся тайной, исторгавшей уже из сердца его волнение.
Опережающее годы развитие… Опережающие логическое мышление «внутренние суждения»; развитие, стимулированное непониманием.
К пониманию – через сплошное радостное, как ожидание чуда, непонимание? Он понимал лишь, что его опутывала тончайшая паутина неясных смыслов; значение того, что читала Соня, уж точно было темно ль, ничтожно, но какое волнение он испытывал! Разбираясь в своих ощущениях, он вспоминал и волнение, вызванное подъёмом или спуском по вокзальным лестницам, непрестанным изменением пространственных ракурсов…
Но вдруг доходил до него смысл отдельных слов, взблескивали даже осколки фраз, и вдруг, пытаясь осколки склеить, представить себе церковь в Комбре – без всякой кажущейся связи, – вспоминал он ещё и про башни Шартрского собора, когда-то давным-давно торчавшие из просвеченного солнцем утреннего тумана… И от сближений этих включалось воображение, мир расширялся.
Особый орган восприятия, родившись, рос и развивался в нём? Не тогда ли исподволь учился он различать тонкости, схватывать одним взглядом целое?
Сонины уроки французского приоткрыли ему дверь в энциклопедию смыслов, чувств, он будто бы попал в бесконечную галерею типов. И вот уж действительно – никаких скидок на возраст! Уроки сводились к спонтанному самообучению звуками, как если бы его, не умевшего плавать, бросили в воду, сразу на глубину.
Он не знал, не понимал языка, а она читала, не принимая во внимание немаловажный факт непонимания, читала и всё тут, как если бы читала вслух для себя, да так увлечённо, что не могла от чтения оторваться. Сначала он, естественно, не понимал ни слова, но ловил себя на странном ощущении, что и помимо него, без специальных усилий его ума, звуки переводятся в смыслы; ему от непонимания ни общих, ни конкретных смыслов того, что ему читали, не становилось скучно, как бывало, когда безуспешно пыталась ему по-немецки или по-английски читать Анюта. Более того, Сонино французское чтение хотелось слушать и слышать, с нараставшим, всё больше возбуждающим интересом; через пару недель ему уже мнилось, что что-то он понимает, что-то, что обращено к нему, как если бы Пруст осведомлён был об именно его, Германтова, появлении на этом свете… Соня вечер за вечером читала, откашливалась и читала, читала и вдруг – редчайший случай! – что-то приглушённым голосом объясняла по-русски: есть люди, общественная роль которых состоит главным образом в том, чтобы все о них говорили… Или, безотносительно к тому, что читала она сейчас, неожиданно выхватывала Юру из нирваны французских звуков, произносила по-русски запомнившуюся ей сентенцию: благодаря искусству вместо одного мира мы видим множество миров, и сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров; но всё, всё, никаких больше отступлений… Она читала уже о необъяснимо запутанных и фантастичных в своей запутанности любовно-психологических отношениях Свана с Одеттой, а он мечтал их, и лица, и отношения, увидеть, как можно увидеть жизнь живых людей, их, Свана и Одетту де Креси, «когда она беспорядочно перемешивала поцелуи и страстные восклицания, составлявшие такой резкий контраст с её обычной холодностью». Он слушал Сонино чтение и что-то додумывал-дорисовывал, что-то упорно пытался дофантазировать и мечтал увидеть лица, одежды, гостиную Одетты, где она принимала Свана, слушал, слушал – уникальный способ обучения языку: погружение в звучащий сон, точнее, глубокое одновременное погружение в разнообразные сны, опасные и сладкие, такое влекущее смертельным ли риском, эротическими грёзами; погружение и – внушение?
Полно, учил ли хоть кто-нибудь так иностранный язык?
Да и бывает ли внушение языка?
Бывает, бывает! Именно так – ему внушался язык!
И минуты этого интенсивного внушения шли за часы, дни, если не за месяцы и даже – годы нормальных занятий.
– Кто выучил вас такому прекрасному французскому языку? – спросили как-то Германтова в Париже.
– Пруст, – не раздумывая, ответил.
– Нет, серьёзно, какую французскую книжку в детстве вам прочли первой?
– Роман Пруста «В сторону Свана», ей-богу.
– Вы большой оригинал и шутник, профессор… – как можно было ему поверить?
Он, однако, говорил чистую правду – тогда, в детстве, действительно он подцепил вирус, заразился французским языком.
А бывает ли сам по себе, оторванный от сообщения, язык? Озвученный Сониным голосом неисчерпаемый в фонетических, грамматических и синтаксических нюансах язык Пруста отформовывал тогда юного Германтова; мысли, не отделимые от чувств, реальные картины – от душевных состояний, изображения – от слов; всё – вместе. Цветники, солнечные зонтики дам, оборки на платьях, экипажи, лорнеты, монокли, манишки, трости, цилиндры персонифицировали для Германтова весь непредставимый, с пьянящей атмосферой своей, Париж и сливались в живой и подвижный городской фон. Но тогда, внимая Соне, Германтов воспринимал прозу Пруста, наверное, лишь с той степенью конкретности, с какой начинают воспринимать оркестровую музыку как композицию из многих звуков: шестое чувство внимало лишь фонетике прозы, улавливая гармонию в потоке абстрактных звуков-созвучий. Слухом одним, не включая логики, он отзывался на колебания напористых и обволакивающих звуков, но его охватывало волнение, как если бы близилось понимание услышанного, да и разве Соня не заражала его своими реакциями? Она, чувствовал, наслаждалась самим процессом чтения, чудесно преображавшимся в дорогую ей музыку ушедшей жизни, она, вслед за Прустом, возрождала её. Казалось, улыбалась – читала про тётю Леонию? – или по губам пробегала едкая усмешка – читала про вечера у Вердюренов, про умозаключения и шуточки туповатого доктора Котара? – хотя подсвеченное снизу желтоватым светом лицо её почти не меняло выражения, только голос её после каждого откашливания играл, как у человека-оркестра; какая гамма носовых звуков – порой казалось, что Соню донимал насморк; а глуховатые хрипы? А грассирование? То резкая, как воронье кар-р-р, картавость, то плавная, нежная, с едва улавливаемым в потоке вибраций «р»… А как она произносила-выдыхала слова, пусть и знакомые уже, ставшие давно русскими – с каким счастливым удивлением он вдруг, услышав, понял – «вуаль»… Но это было ещё медленное продвижение во тьме, на ощупь, с множеством случайных касаний, но таких волнующих; он будто бы не звуков касался ухом, а неожиданно рукой касался женской груди. Он тогда бы не смог поверить, что и сам вскоре станет носителем всех этих чудесных звуков, порождающих столько чувственных ощущений, волнений; потом, потом он будет – причём охотно! – штудировать под надзором Клавдии Викторовны, ленинградской, жившей в двух шагах от Германтова, на Социалистической улице, старушки, питомицы Смольного института, с которой спишется предусмотрительно Соня, французскую грамматику и, обучаясь самостоятельному чтению и письму, читать, к примеру, сказки Перро. Да, от сложного – к простому, именно так: прослушав в Сонином исполнении несколько романов Пруста, он самостоятельно осваивал сказку про Кота в сапогах; потом выяснится, что он исключительно способен к языку, он будет всё схватывать на лету, быстро и прочно запоминать, но разве пробуждение способностей не станет всего-то закономерным следствием начального внушающего звучания? Да, это и впрямь получился уникальный эксперимент! Уже в рассказах Анюты – в отвлечённо-увлекательных, смешивающих высокие и низкие жанры, но, несомненно, воспитательных по скрытому посылу рассказах о себе и умных книгах, о своих реальных и на ходу, на бульваре, нафантазированных впечатлениях-приключениях – он внимал прежде всего мелодии слов, которые худо-бедно понимал, хотя и не все понимал, далеко не все, но – как-никак произносились Анютой слова родного для него русского языка, а то, что читала ему перед сном Соня…
Как это было, как это было тогда, во Львове? – пытался воссоздать минувшее Германтов и, ворочаясь сейчас в своей постели, зарывался лицом в перья и пух той подушки, ощущал прохладу хрустящей той простыни…
И – вдыхал дым с примесью «Сирени», слушал далёкий кашель.
Ну да, в образе Сони чудно, но при этом естественно, сопрягались проза Пруста, сотканная из тончайших нюансов, проза как потерянный рай, и страдальчески-яростная живопись Тинторетто как изнанка светлых образов рая, пугающе-грубая изнанка, извержение тёмных – чёрно-коричнево-жёлтых – энергий.
Ну да, любопытная догадка, слов нет: Тинторетто приплывал на остров Мурано, смотрел на пламя в печах стеклодувов через тёмно-коричневые очки; к тому же от дома Тинторетто в Каннареджо до острова Мурано было недолго плыть.
Но почему сейчас об этом подумалось?
Тук-тук, тук-тук – съезжал, ускоряясь, с моста через Карповку трамвай.
Ну да, ну да, в своём репертуаре – играл фактами, притягивал за уши и сталкивал художественные события из разных веков.
А тогда он продолжал думать: ну почему, почему «В сторону Свана» лучше, чем «Перебои чувств»?
* * *
И тогда же она откашливалась и – читала, просто-напросто читала вслух, не преследуя никаких практичных и сиюминутных воспитательно-образовательных целей, а он уже, отложив раздумья, просто-напросто слушал звучания слов, слушал в таинственном мраке, из которого свет ночника выхватывал лишь контур книги и жёлтое, напряжённо-серьёзное Сонино лицо – ну да, как не повторяться? – слушал фразы, слова на чужом языке, таком пьяняще музыкальном, слушал, не вникая, ибо не понимал ещё слов, в наслоения смыслов. И как же Соня преуспела, она действительно ему внушила язык, весь французский язык, целиком! Соня, читая, наверное, возвращалась с радостью на час-другой в почти знакомый, близкий ей, но навсегда исчезнувший Париж Пруста, да, не зря, совсем не зря Пруст разбойничал в своём Париже под прикрытием масок чужих личностей, крал черты, грабил сердца… не зря: Соня теперь с полным правом возвращалась в когда-то счастливую и для неё, многоликую языковую среду, полагая при этом, наверное, что и племяннику стоило бы выкупаться в обертонах прекрасной французской речи, в прекрасных звуковых переливах, которые и сами по себе, до улавливания растворённых в них смыслов и образов – это в будущем, в будущем! – очищают и облагораживают детскую душу.
«Жадно стремясь к счастью, я не просил от жизни в такие минуты… ничего другого» – к этой фразе Соня возвращалась, и Германтов подумал потом, что состояние, которое описывал Пруст, было при чтении состоянием самой Сони, да и самого его, Германтова, тоже, ибо слишком уж заразительным было Сонино чтение, хотя в чём именно состояло испытанное им счастье, он бы определить не смог.
Как понять, как, если сам Пруст где-то обронил: «С каждым днём я всё менее ценю разум»?
Пруст мог бы быть на воображённой Анютой дуэли секундантом Паскаля? Или Пруст всего-навсего попал под обаяние и творческое влияние своего родственника, интуитивиста Бергсона?
Бедный наш, предосудительный, беспомощный, недалёкий, но такой самонадеянный, такой самовлюблённый разум…
– Чем же, – спросил, – «В сторону Свана» лучше, чем «Перебои чувств»?
– Наверное, Пруст захотел, чтобы в заголовке ощущались простор и движение, не стал замыкать множество смыслов романа на своём состоянии.
– Простор и движение? При обилии подробностей и простор, и движение остаются какими-то неопределёнными…
– Он так пишет, чтобы мы о чём-то своём задумались, это простор не только для писательской, но и для моей или твоей мысли, – отводя книгу от глаз, сказала Соня, – и мы думаем, неотступно думаем о самых разных вещах и невольно сверяем свои раздумья, важные ли, сиюминутные, с книжными впечатлениями. Вот, например, когда у Гервольских собираются гости, я возвращаюсь будто бы в салон Вердюренов, начинаю сравнивать несравнимое… – читая, она редко и как-то неохотно переходила с французского языка на русский, может быть, скупость Сониных комментариев позволила сохранить в памяти её ключевые фразы?
Вот и Германтов сейчас, думая о своём, благодарил судьбу за перепавшее ему в детстве счастье, за суггестивный Сонин эксперимент, упрямо восстанавливал давние свои ощущения… И пытался вспомнить прочтённые много позже отзывы французских литературных критиков о романе Пруста; один из тех сверхпроницательных, что и говорить, отзывов, самый, пожалуй, яркий, обескураживающе яркий, если яркость, конечно, может охарактеризовать тупоумие, залежался в памяти: «Я, возможно, чего-то недопонимаю, но у меня в голове не укладывается, зачем этому господину нужно на тридцати страницах описывать, как он ворочается в кровати перед сном».
Восхитительный в своём самоубийственном высокомерии отзыв!
Всегда так? Сначала правом на оценку шедевра награждают глупцов, слепцов?
Германтов и сам ворочался уже битый час в кровати. Опять необъяснимо легко и даже весело делалось ему на душе. Давно пора было вставать, а он ворочался, вслушивался в зазвучавший вновь и вновь волнением заражавший голос; вспоминал, как отыскивал потом в переводе Франковского избранные места…
«На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещённых закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол – купол вьевикской церкви; несмотря на то что он был отделён от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними».
И далее:
«Купола казались такими далёкими, и у меня было впечатление, что мы приближаемся к ним так медленно, что я был очень изумлён, когда через несколько минут мы остановились перед… я не понимал причины наслаждения, наполнявшего меня во время созерцания их на горизонте, и нахождение этой причины представлялось мне делом очень трудным, мне хотелось лишь сохранить в памяти эти двигавшиеся в солнечном свете очертания и не думать о них больше. И весьма вероятно, что если бы я поступил согласно моему желанию, то эти два купола разделили бы участь стольких деревьев, крыш, запахов, звуков… – Как там далее? – И вдруг их очертания и их залитые солнцем поверхности разодрались, словно кора, в отверстие проглянул кусочек их скрытого от меня содержимого, и меня осенила мысль, которой у меня не было мгновение тому назад; мысль эта сама собой облеклась в слова, и наслаждение, доставленное мне недавно видом куполов, от этого настолько возросло, что я совсем опьянел…»
Восторг наглядных, словно им самим управляемых преображений?
Переполненность печальным очарованием обречённости?
Ну да, зачем этому господину нужно на стольких страницах описывать… Ну да, зачем так долго и подробно описывать далёкие купола, подвижные, позлащённые закатным солнцем?
Зачем, зачем… скудоумие оценщиков-критиков!
Невдомёк им, что в завораживавших Пруста куполах, подвижных и перекрашивавшихся, как и вообще в любом неуловимом предмете или лице, которые он, описывая, спасал от небытия, умещался весь мир, весь; такой огромный и сложный, такой беззащитный, хрупкий.
– Весь мир, – ссылалась Соня на чьё-то мнение, – превращался под его пером в «аналитический натюрморт».
А как, с каким богатством тембров и интонаций читала Соня… Неизгладимые впечатления, заполнившие сознание!
С какой страстью она читала… Страсть её была скрытой, сдавленной, но – неудержимой; он заражался Сониной страстью.
И снова, снова возвращался к звучанию смыслов; вроде бы простые слова, простые фразы волновали её, а слова-фразы то усыхали в шелестяще-глухие звуки, то сдавливали до шероховатого хрипа горло, то клокотали и изливались, изливались вольно, плавно и даже перекатывались, причём звонко-звонко; он вспоминал, как пела когда-то мама… О, Соня, надумавшая читать ему по-французски Пруста, чтобы сперва омыть, а затем – наполнить текучей красотой жизни детскую душу, повторял и повторял Германтов, – нашла отличную форму гипнотического воздействия. Юный Юра, как и когда-то юный Марсель, сидевший на козлах рядом с кучером, следивший за метаморфозами куполов на угасающем горизонте, не понимал причины наслаждения, которому безотчётно отдавался на сеансах Сониного чтения. Удивительно, как хорошо её музыкальное чтение проникало в него и запоминалось, и как же при этом трудно было теперь выхватывать из него осмысленные куски.
«Но немного погодя, когда мы подъезжали к Комбре и солнце уже закатилось, я увидел их в последний раз; они были теперь очень далеко и казались тремя цветками, нарисованными на небе над низкой линией полей… И в то время как мы галопом удалялись от них, я увидел, как они испуганно заметались в поисках дороги и, после нескольких неловких оступающихся движений их благородных силуэтов, прижались друг к дружке, спрятались друг за дружкой, образовали на фоне ещё розового неба одну только тёмную фигуру, очаровательную и безропотную, и в заключение пропали во мраке».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?