Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
– Любопытны рассуждения о метафизике стекла, вот, – открыл на закладке Le siecle de verre, – вы – так принято у вас в России? – начав во здравие со сказочных английских оранжерей и лондонского Хрустального дворца, потом вдруг за упокой принялись молиться: даже Хрустальную ночь припомнили – битое витринное стекло и кровь. Однако, – выкинув вперёд одну руку, с микрофоном, и опустив другую, с раскрытой книгой, – неужели архитектура, её абстрактная прозрачная вещность, поначалу так вдохновлявшие, теперь и сами по себе способны так устрашать? Метафизические рассуждения свои, подкреплённые печальными историческими примерами, вы ловко притягиваете к подспудным угрозам наших дней, когда описываете кроваво-красный, как искромсанное парное мясо, мрамор в вестибюле барселонской, цвета бутылочного стекла, башни Нувеля. – О, Германтов недавно слетал на день всего в Барселону, чтобы увидеть новую башню, времени ему ещё хватило лишь на плоского осьминога под соусом в большущей тарелке, запитого каталонским вином. – Вы заподозрили в нейтральном стекле исходную взрывную материю и образную оболочку уготованных нам зловещих спектаклей?
– Тепло!
– Неожиданны и ваши рассуждения об «умирании символов при массовизации языков стекла», об эре стандартов и перетекании стеклянной утопии в антиутопию, окружающую нас, сдавливающую…
– Неожиданны? Побойтесь Бога… Такое катастрофически скучненькое перетекание утопии в антиутопию ещё Достоевский предрекал, когда увидел в Лондоне Хрустальный дворец.
– И как же художественность, изжита?
– Художественность явно на излёте, вот на Нувеле только мой взгляд и сумел задержаться.
– А как вам Фостер?
– Это всё же скорей дизайн, сильный, великолепный дизайн. Фостер в отличие от того же Нувеля скорее восхищает, чем волнует.
– И что же тогда вас волнует в настоящей архитектуре?
– Тайна.
– Вы можете просто объяснить отличие архитектуры от дизайна?
– Пожалуйста, куда уж проще: архитектура минус тайна равно дизайн.
– Вы с болью и так сложно пишете об архитектуре…
– Это самое сложное из искусств.
– Отчего же?
– Хотя бы в силу своей специфики. Это единственное искусство прямого воздействия, открытое и даже распахнутое в мир, наполненное подлинной жизнью: в городе ли, в соборе, в особняке мы пребываем ведь в подлинном смысле этого слова внутри искусства… Если попышней выразиться – внутри вполне материальной, но магической, сложенной из камня, железа и стекла образности… Конечно, и театральное действо можно со сцены выплеснуть в зал, но это лишь режиссёрский приём… Как, впрочем, всего-то приёмом, на сей раз «обратным приёмом», стала и изящная выдумка Вуди Аллена, отправившего киноманку из зрительного зала в гущу экранных событий, где её наделили правом менять сюжет, – Германтов интуитивно притормозил – стоило ли метать бисер, превращать интервью в заумную лекцию?
– Но почему с такой сложностью и болью…
– Сложна и печальна эволюция. С полным основанием архитектуру можно счесть первой долгой жертвой прогресса; это – наглядно убывающее искусство, «уходящее», если угодно, его уже почти не осталось. Глупо было бы плевать против ветра времени, возводящего стандарт в идеал, хотя кое-что не помешает напомнить.
Германтов отпил воды.
– Архитектура, как вам и без меня известно, многие века была наполненным божественными энергиями синкретичным искусством, а выродилась-выхолостилась к нашим дням в нечто специализированное, безлико-аморфное или, напротив, шокового удивления ради – формально-экстравагантное, но всё равно уже напрочь лишённое культурной семантики, техницистско-худосочное, внутренне-анемичное. Мы довольствуемся ныне архитектурой с исчезающе-малым эмоциональным зарядом; и при встрече-то с редкими выразительными произведениями-исключениями, хотя бы с той же башней Нувеля, – тяжко вздохнул, – уже всё труднее то, что видим, понять-назвать: искусство ли ещё, атавизм славного прошлого, сохраняемый на эстетских островках в океане коммерции ради поддержания культурных приличий. По сути, не на чем задержать пресыщенный окружающей нас пестротой, но куда-то бездумно спешащий взгляд. Да мы и отвыкли хоть на чём-то задерживать своё внимание; восприятие архитектуры, если мы не на специальной экскурсии «по былому», растворяется без остатка в наших вялых реакциях на скомбинированную из упрощающихся стандартов, изобильно-безликую повседневность… К тому же нам, своевременно и политкорректно забывая само слово «архитектура», массмедиа торопливо твердят про дизайн, визуализацию… Ценности архитектуры незаметно для нас самих отвергнуты за ненадобностью.
– Но есть острые, необычные…
– Есть формы, достойные восхищения, как у Фостера, есть экстравагантные формы-конструкции Калатравы, есть скрежещущие формы, режущие и колющие; и это, конечно, лучше, чем всеобщая анемия, но… – не без скорбной улыбочки: – есть унылый фон и бьющие по глазам фокусы Гери ли, Холляйна, Мооса; эпатажные фокусы деконструктивистов, формально любопытные, но при эпатажной выисканности своей – вожделеющие коммерческого успеха.
– Кого из французских архитекторов помимо Нувеля вы бы выделили?
– Франсуа Мансара.
– А из современных?
– Франсуа Мансара.
Аплодисменты.
– Воинствующий снобизм! – истерично выкрикнула, бодро вскочив, сморщенная и седенькая, стриженная под мальчика арткритикесса из «Ле Паризьен либере» в строгом брючном костюмчике.
– Спасибо, мадам!
– Позвольте кое-что уточнить. Стекло, прозрачность – намёк на идеалы демократии, не только мало-помалу преданные, но и, вопреки блеску идеально вымытых стёкол, порушенные?
– Почему нет?
– Да ещё эстетика дематериализации, блики, заместившие сущности… Это следы опустошения? Символы нынешней жизни, превращаемой в фикцию?
– Горячо!
– И – вопреки фикциям – вполне натуральная тягостность той самой коллективной клаустрофобии?
– Горячо, горячо! Я почувствовал себя таким умным…
Аплодисменты.
– Весь век, мы, возводящие в идеал прозрачность, иллюзорно защищённые лишь стеклом, кидались камнями?
– Ну да, мы с вами посудачили уже о тотальной хрупкости и уязвимости… Разве не кидались? И сейчас кидаемся… И стеклянные колоссы наших мечтаний рушатся…
– Башни-близнецы?
– Ну… Тут не до поэтичности, это буквальное направленное сокрушение-обрушение с тысячами погибших…
– Но как удалось вам, не потеряв главного, соединить в «Стеклянном веке» столько разных, казалось бы, несовместимых, если не сказать враждебных, идей?
– Начинал я с кое-каких преобразований в лингвистике, доведённых до синтаксиса, разделительный союз «или» я старался заменять, где можно и нельзя, соединительным союзом «и».
Аплодисменты.
– Мелкая синтаксическая особенность – ещё не содержательный принцип.
– Мелкая? Как сказать… Между прочим, бинарная логика, как логика противопоставлений, все её «да» и «нет», пресловутое её «или»-«или», сталкивая по заветам Гегеля тезисы с антитезисами, завела наше мышление в тупик своими обманными инструментами постижимости. Недаром принцип «или – или», на котором работают традиционные, – ткнул пальцем в свой ноутбук, – ЭВМ, светлые прикладные умы обещают заменить в обозримом будущем, дабы в микродоли мгновений интегрировать противоположности, на «и – и» квантового компьютера.
Тут, там – бульканье воды; разносили прохладительные напитки.
– Ваша книга не по вкусу газетным рецензентам, тем, во всяком случае, чьи колонки я успел прочесть: «Лица художников и зодчих нежданно накрывают тени веков, города, памятники, картины наслаиваются, мысли о городах, памятниках, картинах не развёртываются, рождаясь одна из другой, а, как кажется, бесцельно петляют и скачут», – цитирую по свежей интернет-версии «Фигаро» – Ко всему вас обвиняют в «усложнённости и чрезмерной густоте материала, в увлечении – в ущерб смыслу – длинными запутанными фразами, орнаментальностью письма». Порекомендуйте, что предпринять тем, кого интересует конкретный предмет искусства, сам предмет-произведение, а не нагромождение трактовок, вычурно изложенных вами…
– Что предпринять или чем заняться, если серьёзная книга не по зубам? Жевать попкорн.
Смех, аплодисменты, глухое раздражение шиканье… Откуда в нём эта небрежная снисходительность? Ох и многое же себе позволял в гостях, мгновенно переходя с низкого слога на высокий и обратно, этот русский франкофил, витиевато режущий свою правду-матку, свободно и всегда к месту цитирующий Монтеня или Паскаля.
– Но ведь всё популярнее точка зрения, что книга ли, спектакль, кинофильм должны развлекать и отвлекать от тягостных повседневных проблем, разве не так?
– Не забыли, кто впервые заявил эту точку зрения?
– Кто же?
– Доктор Геббельс.
Неуверенные аплодисменты.
– Вас оскорбляет и пугает тупая, алчная до развлечений публика?
– Меня?! – как хотелось ему бросить им в лица что-то резкое, даже обидное, но он смог остаться всё-таки в границах приличий. – Меня-я-я? – повторил, растягивая, вопрос. – Берите выше: эта массовая, сытая, алчущая лишь бездумных развлечений и удовольствий публика – враг искусства; серьёзное искусство как рыночный товар уже давно неконкурентоспособно.
– А обвинение в маниакально-депрессивном психозе в той же «Фигаро», – голос из задних рядов, – вас тоже не оскорбляет?
– Ничуть, «Фигаро» меня скорее похвалила: маниакально-депрессивный психоз – аналог-архетип творческого возбуждения, которое то и дело обесточивается сомнениями, разве не так?
– Нет, правда, почему вы так заумно разбираете и трактуете широко известные артефакты? Чтобы всех нас запутать?
– Широко известные? – вздохнул. – Всё просто: предметы-артефакты – соборы, полотна – вне индивидуальных трактовок, в том числе и вне моих заумных трактовок, теряют свою подлинность и, значит, вообще не существуют.
– Но помимо вашего субъективного мышления как-никак есть ещё и объективная реальность…
– Объективное, субъективное… – Не надоело?
– Вы и тут против разделения?
– Мышление-сознание и бытие – это вообще-то одно и то же.
– Как?
– Так! Попробуйте доказать обратное.
– Но как же факты…
– Напомню Ницше: фактов не существует, есть только интерпретации.
– И что же, вы считаете, что подлинность ускользает?
– Я? Благодарю… Но не преувеличивайте мою роль в истории мысли: так ваш соотечественник Лиотар считает.
– И реальность отменяется? Не об этой ли отмене и незаметных следствиях её, отмены реальности, ваш «Портрет без лица»?
– Какой смысл вы вкладываете в изношенное, протёртое до дыр слово? Реальностей много, в каждой голове – реальность своя. Если же к тому, что вы соизволите посчитать реальностью, прикоснётся искусство, она, ваша реальность, и вовсе перестанет существовать, но зато она переродится в произведение, где обживётся совсем уже новая, совсем другая реальность… Всё, включая индивидуальные реальности нас самих, нас как «целей в себе», – трактовки, интерпретации!
– Поясните…
– На пальцах, но при этом – строго научно?
Смех.
– Если верить последним идеям физики, пусть и ничего в ней не понимая, мы проживаем в огромной – вселенских масштабов – голограмме; её-то, безличную, непостижимую, и подменяем мы образом мироздания, который худо-бедно складывается в коллективном сознании из множественности индивидуальных образов.
– Колумнист журнала «Пуэн» признаётся, что иные из ваших пассажей его повергают в ступор.
– Многоуважаемому слабонервному колумнисту – отдельное сочувствие.
– Такое впечатление, что вы бравируете ненормальностью.
– Вспомните о не самом глупом своём соотечественнике Фуко: «Нет ненормального и нормального, есть только многообразие».
– Визита полиции не опасаетесь? Себастьян Труше из «Экспресса» называет вас «медвежатником от искусства» – взломщиком закрытых художественных систем.
– Спасибо Себастьяну Труше за комплимент.
– Но профессор, не чересчур ли претенциозно – зыбкие свои ощущения возводить в закон?
– Помилуйте, я всего лишь следую за художником, который именно так – от смутного ощущения к внутреннему закону – строит своё искусство, – поморщился: за массивными пилонами, в баре, загремели кофейными чашками.
– Что за цинизм? С какой стати вы считаете в «Уликах жизни», – именно как улика была поднята высоко над головой, чтобы все увидели, тёмно-зелёная книжка с белым шрифтом: Les preuves de la vie, – с какой стати вы считаете, что Красота и Добро, Искусство и Мораль не обязательно совместимы?
– Я – считаю?! Да так считалось уже почти пятьсот лет тому…
– Кто? Кто так считал?
– Думаю, – Германтов растягивал слова, изображая размышления вслух и пережидая шум в баре, – первым в когорте зорких и чувствительных циников стоит назвать Пьетро Аретино.
Пауза. Пальцы нервно пробежались по клавишам, глаза вопрошавших забегали по экранам ноутбуков.
– И почему же искусству и морали вы, за компанию с распутником Аретино, отказываете в совместимости?
– Искусство – вечно, нормы морали – изменчивы.
Пауза… бульканье воды.
– Ваша книга о Джорджоне и Хичкоке во Франции – достаточно вспомнить о позиции «Котидьен де Пари» – была принята в штыки, тогда как итальянцы наградили её престижными премиями. Не объясняется ли негативная французская реакция вашим застарелым конфликтом с научным отделом Лувра?
– Без комментариев.
Долгая пауза… бульканье…
– Не решаетесь наконец поинтересоваться тайнами славянской души?
Аплодисменты.
– Ваше первое впечатление от Франции?
– «Скандал в Клошмерле».
– Что ещё за скандал? – пожимания плечами, переглядывания.
– В школьные мои годы в Советском Союзе была очень популярна эта простодушная кинокомедия…
Вновь пауза, глаза вновь забегали по экранчикам ноутбуков.
– Кто из французских актрис…
– Брижит Бардо!
– Странно услышать такое от записного интеллектуала. У нас есть великие, серьёзные актрисы…
– Только что, ссылаясь на рецензента «Фигаро», меня упрекали за докучливую серьёзность, но едва я сменил тональность…
Аплодисменты.
– Так за что же вы цените реликтовую малышку Бардо?
– Отчасти за причёску «Бабетта», главным образом – за обаяние непосредственности, которой я, очутившись перед вами, такими строгими экзаменаторами, не могу не завидовать.
– Не изводите загадками.
– Забыли? Ну да, слишком вы молоды, зелены, как говорят русские. Репортёр «Пари-матч» спросил у Бардо после премьеры «Парижанки», помнит ли она самый счастливый день в её жизни, а она ответила, что помнит, но это была ночь.
Смех, аплодисменты.
– Чем объясните свою любовь к Франции?
– В детстве подцепил вирус.
– Но к прекрасной Франции, к этому туристическому раю, – врезался носатый бородач-левак из самого передового журнала, – столько буржуазной грязи-мрази прилипло! К абсолютной власти рвутся огламуренные расисты! Гляньте на Саркози, борца с цыганами, на его певчую топ-модель…
– Нашему времени всё к лицу.
– Профессор, ловлю на слове. Вы смогли бы поставить краткий диагноз нашему времени? Только зубы не заговаривайте. Диагноз?
– Я не врач, но попытаюсь: все лгут.
– Кто – все?
– Президенты, министры, депутаты, церковники, журналисты, врачи, торговцы, интернет-аналитики… Продолжать перечисление?
– У вас как, у вас, в извечно феодальной и богоспасаемой, душевно-совестливой России?
– Так же!
Тут, там неуверенно захлопали.
– Но у вас же народ безмолвствует, тоталитарный гнёт нарастает, репрессии ширятся, а вокруг – тишь и гладь. Как ещё говорят у вас? Божья благодать.
– Гнёт, репрессии… Ох, я отвык уже от этих словечек. А народ повсюду, и в америках-европах тоже, безмолвствует, пока хлеба и зрелища у него не отняты: разве это не обманная благодать?
– Подождите! И у нас, в условиях свободы и развитой, действующей демократии, тоже народ безмолвствует?!
– Конечно! Народ шумит, когда что-то у него отнимают. Но я, например, ничего не слышал о протестах против лицемерия власть имущих и закармливания обещаниями, против общеевропейской жизни в кредит и программ поощрения иноземных толп иждивенцев. Давненько эта лепота подарена приходившими к власти социальными популистами всех мастей свободолюбивым народным массам; сладко жить-поживать и добра наживать в кредит, как говорят у нас – «на халяву», не думая о выплате кредитов, не правда ли? Всё это разве – не сладкий гнёт?
Пауза.
– Повторить? Демократичные и законопослушные народные массы, если и пригрозят бунтом, то лишь тогда, когда им приснится вдруг, что бесплатные блага вот-вот отнимут, а халявное кредитование могут вполне урезать. Такие угрозы достойны бунта, не правда ли?
Пауза.
– В России всё ещё философствуют?
– Да, на руинах смыслов.
– А на Западе…
– О, на прогрессивном Западе, где прекраснодушным недалёким американским японцем провозглашён счастливый конец истории, боги погибли гораздо раньше, небо опустело, а руины культуры разобрали по камушку, разнесли по музеям, архивам, потом всё чистенько подмели мусорщики цивилизации. На Западе смерть Бога и всех богов культурного Пантеона давненько без слёз оплакали, об окончательной же отмене воспроизводства смыслов как жизненной ценности возвестил ещё мсье Бодрийяр.
– И что мы, – с издёвкой, – получили взамен богов и смыслов?
– Спам! Тотальный спам…
– Так, сразу?
– Ну… сперва, как водится, новые напыщенные мифы наспех склеивались из осколков старых, но недолго, недолго, а потом, – со скукой сказал, – потом вас, агрессивных и самовлюблённых обличителей всех тех, кто вашими хозяевами не являются, получили, – и уже азартно ткнул пальцем в зал, – получили взамен умерщвлённых богов и сдувшихся смыслов – массмедиа с Интернетом! И, пожалуйста, не спрашивайте, полноценная ли это замена.
Аплодисменты.
– Не поможете ли, радикальный мсье всезнающий, нам отыграть назад?
– Даже мне не по силам джинна вернуть в бутылку.
Аплодисменты.
– Чем же мы теперь на Западе, когда боги погибли, история закончилась, а жизнь обессмыслилась, окормляемся?
– Я же сказал – спамом, как бы поощрённым нашим интеллектуальным оцепенением и давно уже хлынувшим из компьютерных сетей в жизнь, или, если по-учёному исключительно выражаться, симулякрами!
– На рынок выкинули новую духовную пищу?
– Увы, бездуховную; зато, – брызнул ядом, – в изобилии: иллюзии вспениваются, их сколько угодно, как у нас говорят – от пуза. Незаметно для себя вы жуёте-глотаете симулякры, как сладкую вату, запиваете сетевыми коктейлями, взбитыми из сиюминутных ужасов и скандалов.
– Что вы-то, русские, позорно отставшие от Запада в перепроизводстве иллюзий, собираетесь делать?
– Догонять!
– И как, догоните?
– Посмотрим… – снисходительно улыбнулся – Мы запрягаем долго, потом, может, и перегоним, если вдруг вожжа под хвост попадёт; нам, правда, обновить придётся оглобли, хомуты, вожжи…
– Пока с ветхой упряжью возитесь, будете торговать втридорога нефтегазом и шантажировать свободный мир перекрытием крана?
– Чем богаты, тем и рады.
– Дёгтя-то хватит, чтобы колёса телеги смазывать? – влез некто из колбасных эмигрантов, политически самых непримиримых.
– Обижаете! – с металлом в голосе – У нас, впрягающихся в планетарный процесс, неисчерпаемые ресурсы для развития гужевой тяги.
– Слава богу, успокоили. А бронепоезд, если не секрет, на запасных путях стоит? – не унимался колбасник.
– Стоит, стоит, – обрадовался, язвительно расплываясь, Германтов, – у меня от вас нет военных секретов! Правда, проржавел бронепоезд, пушки отправили в переплавку.
– Тогда скажите, почему в России ни тпру, ни ну, почему так, с мёртвой хваткой, держатся за проржавевшую авторитарную власть?
– Побаиваются, думаю, отпускать поводья.
– И что же будет, если поводья всё-таки отпустить? Разобьётся проржавевшая колымага?
– Такие исторические эксперименты в России ставились от царя Гороха. Не забыли плачевных их результатов хотя бы в прошлом, двадцатом веке? Хотя бы несколько абзацев про февраль семнадцатого читали у Солженицына? – театрально вздохнул, а после паузы сказал доверительно: – Вот и теперь, наверное, если сразу бросить поводья, всё вразнос пойдёт, колёса колымаги отвалятся, покатятся дружно в разные стороны; борцы-то за свободу лишь интеллигентно расцарапают друг другу физиономии, а вот распри в так называемой элите, где уживаются пока силовики-государственники и либералы-рыночники, погрузят всю страну в хаос, возможно, в пугачёвщину-разинщину, по-русски говоря – в смуту.
– Что же делать вашему пожизненному президенту, чтобы упредить смуту? Натягивая поводья, ещё и закрутить поскорее гайки?
– Как можно закрутить гайки? Резьба сорвана.
– А если грохнутся цены на нефть?
– Будем чесать затылки, то есть – репу…
– И что же спасёт Россию?
– Вопрос, как всегда, открыт.
– Спасибо, господа-полемисты, за искромётный и при этом просветительский, в меру нашего понимания, скетч! Но скажите-ка лучше, дорогой и осведомлённый гость с Востока, что серьёзно тревожит вас на Западе, в объединённой Европе? Финансы?
– Финансы, как и заведено от века, поют романсы, но – всё заунывней поют… И это лишь прискорбная монетарная прелюдия.
– Чего?
– Грядущего цивилизационного распада, полной утраты христианской идентичности.
Аплодисменты, гул.
– Есть ли исторические шансы предотвратить деградацию и распад?
– Боюсь, нет.
– И где была, на ваш взгляд, точка невозврата?
– Да хотя бы в псевдогероическом 1968 году, – он, задира и провокатор, намеренно замахивался на святое? – В вашей идеалистически беспричинной, с жиру взбесившейся студенческой революции, правда, будем справедливы, – бескровной. Не забыли, что кричали на потешных баррикадах, переворачивая «ситроены» и «пежо», швыряя в полицейских булыжники, взращённые в университетских оранжереях интеллектуалы-революционеры? Запрещено – запрещать! Вот как мило философски подкованные питомцы Сорбонны понимали свободу; сломя головы, побежали в сияние розового рассвета всемирной демократии, пооткрывали границы всем страждущим свободы-братства-равенства, словно новые пролетарии во второй попытке соединиться, а добежав за полтора-два десятка лет до благополучненькой общечеловечной Европы, на закат напоролись и – расслабились, опустили руки, своим глазам верить не захотели.
– Но это был наш великий бунт против буржуазной обыденности…
– В результате которого обыденность восторжествовала, а бывшие бунтари в обновлённой, заплывшей жирком обыденности отлично устроились: многие из них, возглавляя корпорации и банки, ездят давно на «мальбахах», иные – те, кто материально не так удачливы, – учат нас, азиатских дикарей, демократии, с самодовольными физиономиями заседая в европарламентах.
– Так ничего хорошего и не дала та революция?
– Дала! – Годара.
– Любите «новую волну»?
– Очень!
Аплодисменты.
– Кем были бы вы во Франции по политическим взглядам?
– Голлистом.
– Смело! Особенно для облевевшей, развращённой левизной Франции. Что вами движет?
– Допущение, что, образумившись, Франция поправеет.
– Это рецепт спасения?
– Возможно. Запоздалый.
– Не опасно ли перейти коричневую черту?
– Опасно, но надо последить за собой, чтобы не наступить на ржавые грабли.
– Вы до сих пор симпатизируете де Голлю, оскорблённому немотивированно внезапной революцией?
– Ещё бы ему не симпатизировать! Я слушал запись выступления генерала, тогда – полковника, по Би-би-си, он обращался к французам по радио на другой день после того, как Франция позорно капитулировала. А вы слушали хотя бы ту запись? Или поспешили её забыть?
– Вы, – отвечали ему, дабы вернуть его в наши дни, вопросом на вопрос, – против перемен?
– За! Но – без пены бешенства на губах; студенты-то побежали чересчур быстро и, как сказали бы у нас, впереди паровоза.
– И уже не притормозить?
– Попробуйте! Вы же смертельно боитесь, что обвинят вас в предательстве завоеваний демократии; и хотя ни у кого в Европе нет уже сил так быстро бежать, вы умело бег имитируете. Едва ли не вся европейская энергетика, увы, иссякающая, тратится уже на имитацию…
– И что же, сразу после того, как генерал обиженно сдал полномочия…
– Не сразу, не сразу после де Голля, умевшего, в отличие от нынешних политиков-троечников, смотреть и в корень, и в небо. Пока устрашающе монолитным был Социалистический Советский Союз, на Западе вынужденно держались в тонусе, а уж когда монстр Союз, раскрошившись изнутри, грохнулся и безупречные воители и знаменосцы свободы-демократии, секретари вашингтонского обкома за компанию с вашими постаревшими революционерами и самодовольными кабинетными котами, безжизненными брюссельскими бюрократами, возглавили прогрессивное человечество…
– И что могло бы влить в анемичный европейский организм свежую кровь?
– Союз с Россией, которого вы параноидально боитесь.
– Упущенный шанс?
– Надеюсь, небезвозвратно.
– А пока – историческая промашка интеллектуалов-европейцев, которых теперь за ниточки дёргают из Вашингтона и отчасти – Брюсселя? Думали, устарел пессимист-Шпенглер, поверили в счастливый конец истории… Когда ещё думали – пронесло, думали, свет сплошной впереди, ошибся Шпенглер, а…
– Я же сказал: всё артистичнее изображая стремительный бег на месте, расслабились, когда лишились идеологического конкурента, вооружённого до зубов. А к дёрганьям за нитки из-за океана быстро привыкли и даже за проявления высшей, солидарной формы атлантической демократии все эти политкорректные подёргивания почти невидимых поводков с последующими ковбойскими похлопываниями по плечам приняли; комфортно вам на закате… И, между прочим, не смогу не повториться: вы продолжаете расслабляться в долг, но даже не задумываетесь, кто ваш комфорт кредитует.
– И всё же: разумно или рискованно нынче печатать деньги?
– Опять – «или»? Для политиков-популистов, само собою, разумно, для экономики – рискованно.
– У анонима-кредитора из небесного банка лопнет историческое терпение тешить нас в долг?
– Лопнет!
– И что же будет?
– Я не Дельфийский оракул, даже не газетный астролог.
– А если пофантазировать?
– Увы, ничто не вечно под луною! – Германтова уже смущал поток модных банальностей, который изливался из его уст с каким-то заимствованным у критикуемых им массмедиа автоматизмом; только ленивый ныне не предрекал вселенскую катастрофу либерального капитализма, однако риторическую игру надо было, взявшись за гуж, логически завершать. – Грохнется, наверное, и ваш, самый прогрессивный, самый политкорректный и самый мультикультурный, управляемый из Брюсселя безликими еврокомиссарами социализм-капитализм.
– Пока мы расслабились, не замечая политической дряблости и не желая видеть приближение катастрофы, однако продолжаем бежать?
– Ну да, бег на месте – тоже бег. Всё быстрее – вперёд, к закату; впрочем, закат – это уже давно поэтический эвфемизм, будущее, ждущее вас и нас, следующих за вами, в скучной, но безысходной своей обыденности станет пострашнее самого кровавого заката, общее будущее наше обойдётся без метафорической живописности. Ну а парадокс вечного бега к собственному концу был столетия назад замечен, сейчас лишь резко возросла скорость, и сейчас уже, повторюсь, не так важно – реальная скорость или имитационная, имитационная даже всё привычнее для нас делается: это, если можно так сказать, скорость коллективного, самообманно-«кнопочного» сознания.
– И кем же был давно замечен…
– Ну… хотя бы Блезом Паскалем. Помните: «Мы бежим беспечно к бездне, поместив перед собой нечто, мешающее её видеть».
– Тпру-у-у! Объясните, вам-то в России зачем оглобли и хомуты с вожжами модернизировать, зачем разгоняться и догонять, натягивая поводья, если столь безрадостны перспективы?
– Мы несвободны, мы все, проигравшие ли в холодной войне, победившие – в одной глобальной обречённой упряжке, и даже идеалы-шоры, позволяющие верить в лучшее и приближение бездны игнорировать, одинаковые у нас: как кажется, даже если на месте топчемся, ни свернуть уже, ни остановиться, причём знать не знаем, кто овёс подсыпает и кнутом машет.
– А в глобальном мире, спешащем с электронным прогрессивным ускорением к своей погибели, есть по-настоящему свободные и самостоятельные, независимые от других, к бездне беспечно бегущих, страны? Хотя бы одна?
– Есть. Северная Корея.
Смех, аплодисменты.
– Товарищ, как чувствуете себя на котурнах, не свалитесь? – снова голосок колбасного эмигранта.
– Естественно, как в домашних войлочных туфлях.
– Хватит об обуви! Могли бы вы, заезжий мсье-катастрофист, поделиться личными наблюдениями в канун распада? Чем влечёт вас предгибельный Париж?
– Постоянством: вы, парижане, по-прежнему алчете наслаждений и не способны идти на жертвы.
– Что вы испытываете, когда прилетаете…
– Удивляюсь – симбиозу утопии и антиутопии. Прибываю я на такси из аэропорта в фантасмагорический, всё ещё обстроенный дивными, с младых лет всем знакомыми христианскими декорациями, африкано-арабский халифат, где экспансивно правит по инерции президент-француз, а его подданные-либертарианцы, воспитанные на Марсельезе, под заунывное пение муэдзинов, но опять-таки по инерции длящие свой вальяжный кайф, посиживают в уличных кафе, глубокомысленно листают в уютных ресторанах многостраничные меню и винные карты с виньетками и Мишленовскими звёздами качества; потом заказывают утку, начинённую трюфелями…
– Не любите утку с трюфелями?
– Люблю! И, признаюсь, – выдавил из себя улыбочку, – больше даже люблю, чем щи с кулебякой.
– Если без виньеток: мечети в готических соборах?
– Почему нет? Вспомните о судьбе константинопольской Софии; впрочем, подобные суждения давно уже не претендуют на роль прогнозов, это скорее успевшие поднадоесть констатации.
– Откуда вы так холодно озираете мировые заблуждения, угрозы, пороки и тупики – из столицы халифата, Парижа?
– Из Парижа – периодически, но обязательно в празднично-шальной – спасибо инерции! – сезон «Божоле», а постоянно и регулярно – из Санкт-Петербурга.
– Кстати, почему бы нам не вернуться к архитектуре, к одному сюжету, сугубо петербургскому, однако для нас, французов, небезразличному? Как вы оцениваете отказ от осуществления проекта Мариинской оперы Доменика Перро, победившего на международном конкурсе?
– Ох, это позорный, но характерный сюжет бюрократического удушения сильной и оригинальной идеи-формы. Перро представил отличный проект, а «откатные» номенклатурщики, согласованно погубив его, покрыли позором Великий город, – Германтов искренне сокрушался. – Исторический его центр опоганит теперь громоздко-отвратительная, с поверхностными архитектурными пошлостями, коробка…
– Ничего удивительного, – влез опять эмигрант-колбасник, он упивался ролью неукротимого политического борца, – номенклатурщикам-бюрократам сейчас диктуют вкусы и заказывают «откатную» музыку не только кремлёвские гебисты-правители, но и ваши кондовые торгаши, ставшие нефтяными королями в сшитых на заказ в модных домах костюмах…
Ударить? Германтова раздражали злобные наскоки мозгляка-перевёртыша, революционно повязавшего оранжевый галстук.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?