Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
И – будто механическим, с нарастающим скрипом, голосом.
Природная деликатность – и твёрдость характера, твёрдость принципов и поступков, твёрдость слов; за ней угадывалась толпа пророков, а сама она, убеждённая, непреклонная, оставалась в словах и жестах своих естественной и живой, при том давным-давно и хорошо – до морщинки, до складочки на халатике – всем нам знакомой; сошедшей ли с нравоучительной театральной сцены, со страниц старинного английского романа или перешагнувшей раму выцветшего фламандского полотна.
– Всем плевать на высокие материи, но кому, как не мне, оплакивать до сих пор потери? Конечно, старый русский самодержавный мир прогнил, уверовав в тупое охранительство, сам себя привёл к слому, но чем же заменили груду обломков? После революции, Юрочка, вся жизнь была уже исковерканной, вся-вся была исковерканной-изувеченной, понимаешь? А из Петербурга, из неземной красы его, особенно после того, как «бург», заменённый по патриотичному недомыслию «градом», повторно и уж совсем преступно переименовали, какие-то дьявольские насосы даже исковерканную, даже изувеченную жизнь выкачивать начали, а уж потом город понуро и безнадёжно умирал, изнутри как-то умирал.
Как, не допуская и тени сомнений, произносила она убойную присказку свою: а priori. И переспорить, переубедить Анюту, когда она на своём стояла, было нельзя. Как она доказывала Елизавете Ивановне, соседке, жене художника Махова, преступность большевистской реформы орфографии, насильственно, как только и умели большевики, лишившей язык таинственной многосложности, как доказывала… И ведь не главным преступлением большевиков была та спорная орфографическая реформа, отнюдь не главным, а и тут не давала спуску… «A priori преступная реформа, а priori», – твердила Анюта, а Липа, прислушиваясь к спору, шептал: «Мой комнатный Лютер…»
Не исключено, впрочем, что твёрдость её убеждений имела куда более древнюю, чем лютеровская, пробу: дед и прадед Анюты были раввинами.
Но и твёрдость её была своей – особенной, одной ей присущей. Анюта ведь не только могла естественно сопрягать пристрастия своего старорежимного прошлого с лирическими песнями последней войны, которые ею отделялись от казённого идеологического официоза, не только… Из разнородных явлений жизни, искусства и даж из разных религий она интуитивно вычленяла близкое именно ей, важное – для неё, а вычлененное, сочетая, гармонизировала одной ей известным методом. О, она была творцом уникального богословия: без апологетики, без верховного авторитета, прямо скажем – без Бога. Как ни странно, иудаизм вообще не был для неё религией в общепринятом, затворённом на мистике смысле этого понятия, ибо Анюта не верила в жизнь после смерти. Зато верила в то, что порядок в мироздании поддерживается самим словом священной Книги; Ветхий Завет ли, Тору Анюта воспринимала исключительно как этическое уложение жизни, сложнейшее и именно к ней, Анне Геллерштейн, обращённое уложение, смысл которого надо было всякий раз самостоятельно отыскивать в бесконечной сумме толкований этого смысла, а Новый Завет, хотя и восхищалась Христовым подвигом и, между прочим, обожала многоголосые церковные песнопения, и вовсе могла ласково пожурить – мол, почти два тысячелетия веры, надежды и любви минули, мистических потрясений, если заглянуть в святцы, – уйма, а вот простенький фактик бессмертия души никто так и не удосужился подтвердить. Новый Завет она рассматривала исключительно сквозь призму выпестованной веками христианства великой культуры, органично связанной, к радости Анюты, с культурой античности. Она вообще считала, что Иерусалиму с Афинами нечего делить и не о чем спорить. Соборы, романы, философские системы – всё это для неё теперь и было христианством: и живой плотью его, и вместилищем действенного, непрерывного, святого, если угодно, духа.
* * *
Вспоминая её, Германтов думал и прежде, и теперь, ранним утром: как много всего умела и знала Анюта, сколько всего успела…
И – ничего показного.
Ей выпали редкостные по насыщенности эмоциями и деяниями будни. Она была практиком малых дел, великим, вдохновенным практиком малых и незаметных дел, великим стоиком среди тихих непрерывных жизненных бедствий, которых не перечесть. Заболев, страшно заболев, превратившись в солевое изваяние, страдала она, наверное, не столько от боли и жестокой такой телесной неподвижности, не позволявшей ей незаметные, но исключительно важные дела свои продолжать, сколько от удивления: почему-то её знания и душевный опыт больше никому не нужны? Ни знание латыни и древнегреческого языков, ни свободное владение тремя европейскими языками – она и по-украински умела, если б надо было, чисто и певуче заговорить, – ни кровавые картины сражения в Галиции, ставшего для неё боевым крещением, ни кошмары панического отступления, почти бегства. «Ветер всю ночь выл в каминной трубе особняка, где временно разместили тяжело раненых, и хотя нас охраняли солдаты-преображенцы, беспокойство не покидало… И вдруг кто-то из солдат испуганно заорал: газы, газы! Но это была ложная тревога», – начало, достойное готической новеллы, жаль, Германтов позабыл, что же с Анютой страшной ночью той приключилось, а она, возможно, вспоминала то военное приключение через много-много лет, вслушиваясь в завывания вьюги…
И тут уже эхо последней войны её оглушало, будто ближний разрыв снаряда… Суровым вдруг сделалось её отвердевшее в каждой своей морщинке, словно не восковое уже, а за миг какой-то из камня высеченное лицо, когда радиоголос взволнованно, сильно картавя, принялся зачитывать молитвенно-проникновенное, но жестокое поэтическое воззвание: «Если дорог тебе твой дом…».
О, ей действительно было о чём рассказать, не только о военных страхах и напастях в Галиции или о падении люстры в парижской опере. Однако коронный, многократно и торопливо, ибо времени, чувствовала, не оставалось, повторявшийся её рассказ, повторявшийся на протяжении многих лет, звучал всякий раз как последний, предсмертный: ею воспроизводился эпизод вовсе не своего, а чужого, причём отчаянного показного геройства. В одну из предвоенных ещё вылазок своих в центр города, и не куда-нибудь к Неве (болезнь обострялась, но Анюта находила силы активно с нею бороться), ей довелось очутиться на Троицком – или Дворцовом? Нет, всё же на Троицком, – мосту в тот самый миг, когда под мостом пролетел воздушный хулиган Чкалов. И – в груди ёкнуло, и померещилось ей, что мост приподнялся и она будто бы сама, едва чкаловский самолётик благополучно стал недосягаемой точкой в небе, поднялась ввысь вместе с мостовыми фермами, трамваями, фонарями…
Дядя Липа слушал снисходительно, даже скептически, покачивая головой, ибо Чкалов со всей своей скандальной воздушной акробатикой, изумившей и авиаторов, и земных зевак, не мог преодолеть элементарную гравитацию, тогда как межпланетные полёты в далёком космосе…
* * *
Когда Юра в душной тьме, пронзённой голубовато-пыльным лучом, увидел, как Чкалов исполнял свой отчаянно смелый авиатрюк, он, позабыв, что смотрит вовсе не документальную, а художественную картину, пытался угадать в крохотных фигурках на мосту Анюту.
Дело было в маленьком кинотеатре «Правда» на Загородном; сменив «Сестру его дворецкого», уже третью неделю шёл «Багдадский вор», затем обещали «Дорогу на эшафот», но между этими трофейными шедеврами сумели втиснуться на сдвоенном показе… Он сбежал с уроков, чтобы посмотреть сразу две старенькие чёрно-белые картины, пусть и косвенно, но с ним связанные: на следующем, после «Валерия Чкалова», киносеансе, словно по заявке нашего юного зрителя, показывали «Подкидыша».
В итоге – разочарование.
Плёнка «Подкидыша», совсем ветхая, беспорядочно расчерченная сверкавшими царапинами, часто рвалась, зрители топали.
И ничего похожего на свою жизнь подкидыш Германтов на экране так и не увидел, скучал. И афиша обманула – вместо обещанной комедии была какая-то многословная чепуха, правда, когда Раневская сказала: «Муля, не нервируй меня», почему-то в тёмном зале многие засмеялись.
* * *
И всё, больше дядя Липа не качал головой, не отвлекался. На столе уже лежал лист картона, горела настольная лампа; еле слышно выпевая какой-то легкий мотивчик, чаще всего прилипчивый мотивчик танго «Счастливые заблуждения», он, чуть притопывая в такт под столом валенками – изводил ревматизм, Липа дома не снимал валенок, – двигал туда-сюда стеклянное окошко-рамочку по логарифмической линейке, что-то быстро-быстро писал своим мелким почерком, быстро, не глядя, макая перо в чернильницу; наготове, чуть сбоку, но под рукой, лежали лекала, карандаши.
Дядя Липа превозносил математику, высшую математику называл «королевской наукой», то есть полагал её наукой наук, словно позабыв о печальной судьбе собственного сына-математика, всячески рекомендовал Юре не упускать время и заняться математикой всерьёз, посвятить ей всю свою жизнь… О, сам-то Липа, когда ещё молокососом был, тянулся решать задачки… Пока же он учил Юру умножать в столбик, делить, располагая делитель в уголке, проверял, как запоминалась таблица умножения; когда ученик плохо соображал или отвлекался, Липа почему-то, возможно, для того, чтобы взбодрить Юру, помочь ему ускорить биение сердца и затем пошевелить мозгами, принимался наизусть читать «Онегина», не с начала, а откуда вздумается-захочется, с любой строфы: Липа весь роман в стихах знал наизусть.
Он, само-собой, и все ходкие оперные арии знал; мог, хитро подмигивая Юре, занося, как копьё, перо над чернильницею, пропеть угрожающе: «Уж полночь близится, а Германтова всё нет…»
И вообще Липа умел делать одновременно несколько дел, мурлыкая ли, так что слова было не различить, напевая ли, зачитывая ломким голосом строфу или строку из «Онегина», он держал в уме и все свои математические расчёты, да, мог делать сразу несколько дел, но одержим-то был он одним своим делом, главным. И постепенно мурлыканья-напевания затихали, божественные стихи обрывались, а лицо Липы напрягалось, разрезалось нервозно дёргавшимися морщинами: математика всецело овладевала им, и уже ничего вокруг себя он не замечал; в такие минуты Липу, взлетавшего на пики своей сверхнауки, конечно, не стоило беспокоить.
Правда, сам Липа научной карьеры с диссертациями и кандидатскими-докторскими степенями не домогался.
Его вполне устраивала роль вольного мечтателя, хотя и в совершенстве владеющего математическим аппаратом; он даже диплома математика не удостоился, прослушав лишь два курса на мехмате университета. Будучи самоучкой, возможно, гениальным самоучкой, до пенсии прослужил всего лишь главным бухгалтером в строительном тресте, был, правда, пока служил в тресте, ударником труда, передовиком, ему вручали почётные грамоты с встречными, симметрично-зеркально склонёнными красными знамёнами, расположенными по центру грамоты, и двумя овальными портретами в профиль – подозрительно смотрящими друг на друга Ленина и Сталина – по углам белого глянцевого листа. Однако служебным успехам своим бухгалтер Липа, исправно гнувший спину над квартальными и годовыми финансовыми балансами, так же, как и научному статусу, не придавал значения. Издавна и всерьёз он увлекался лишь теорией межпланетных полётов, занимался головоломными вычислениями орбит и траекторий, его жёлтая лысина, отблескивая светом настольной лампы, часами клонилась к разложенным по картону, исписанным, с многоэтажными закорючками формул листкам писчей бумаги.
И – череда затмений и озарений, затмений и озарений…
Эврика! Липа хлопал себя ладонью по лбу, будто бы убивая комара, – пришла ли новая идея, нашёл ли ошибку.
Если же впереди, там, куда устремлялась строчка из цифр и формул, вдруг вырисовывался тупик, Липа, пропев голосисто, но с нарочитым петухом – смейся, паяц, – пускался на поиск обходного манёвра.
И находил такой манёвр, находил.
И сообщал: обманули дурака на четыре кулака; сообщал, не объясняя кто же в дураках оказался – злой дух, заводивший в тупики мысль, или сам Липа, в котором дух сопротивления поселился.
И – пошло-поехало, фиолетовые циферки и греческие буковки-символы быстро заполняли листок бумаги – вдохновение вело бесстрашного Липу, заманивало и вело в желанное, несомненно, светлое, но непроглядное пока будущее. Кое-какие научно-технические аспекты будущих устремлений Человека, заворожённого звёздным небом, Липе, собственно, и надлежало математически описать; и лицо разглаживалось, и уже испарялось плывучее звучание танго о заблуждениях, и губами делал он – долой петушиную самоиронию! – торжественное по-Бетховенски «трам-па-пам-пам», и вспоминался дурак, обманутый на четыре кулака, и сразу – гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… и уже вновь что-то вполне лирическое мурлыкал себе под нос, клонясь всё ниже к столу, к бумагам. И вот уже напевал он, отчётливо обозначая мелодию, но отчаянно фальшивя, неаполитанские расхожие песенки из репертуара Михаила Александровича и, проглатывая слова, то есть непроизвольно-выборочно выкидывая слова из песен, добавлял, добавлял и вот уже игриво форсировал на пределе лирического чувства и дыхания громкость. Когда допевал он «Вернись в Сорренто» или «Санта-Лючию», слова и вовсе напрочь вытеснялись гнусноватыми носовыми звуками, а Анюта с готовностью к игре подключалась, брызгала микроскопическими искорками из глаз, приподымала чуть-чуть, насколько могла, обе невесомые обездвиженные руки с выставленными вперёд и чуть вверх указательными, с солевыми узлами пальцами, причём поза Анюты, жест её беспомощных рук производили двоякое впечатление, как бы выказывая этой потешной, предельно экономной по выразительным средствам своим пантомимой и поощрение Липиного вокализа в виде попытки дирижировать им, и физически неисполнимое желание заткнуть себе уши.
Но изредка Липин успех бывал, так сказать, этапным, и маловато было бы музыкальной пантомимы, пусть и имитирующей «музыку-туш», маловато было бы и подлинного «грома победы», чтобы отметить такой успех, а требовалось ещё и то, что называла Анюта «скрепить печатью». Нет-нет, в таком редком и торжественном случае Липа, высунув язык, заново переписывал завершающую страницу расчётов готическим шрифтом, как если бы переписывал её для анналов истории, затем по-мальчишески вскакивал и в два прыжка – Анюта называла эту прыткую сценку «торжеством Синдбада-морехода в валенках» – достигал стеллажа, схватив пресс-папье, прижимал его затем к драгоценной странице, прижимал и покачивал, прижимал и покачивал.
Такое вот праздничное исключение из ежевечерних трудов.
А будничными вечерами, когда такие торжества и прыжки лишь кропотливо готовились, ненадолго Липа позволял себе вскидывать голову, снимать очки.
Сдвигал бумаги, накрывал коричневый лист картона льняной салфеткой, которая дожидалась короткого ужина, будучи накинутой на плетёную хлебницу, и которую Анюта называла скатертью-самобранкой, подносил Анюте чашку с настоем шиповника, такой был у неё скромный ужин, а себе отрезал ломтик французской булки, клал на него ломтик плавленого сырка или медленно-медленно намазывал ножом ливер, пил со всхлипами чай с двумя-тремя соевыми батончиками вприкуску, пожалуй, чаще всего вприкуску; обычно бросал в чай лишь щепотку высушенной и раскрошенной мяты, если же пил чай с лимоном, то кирпичик пилёного рафинада кидал в стакан… За чаем мог, сладко зажмурившись, попенять Жюлю Верну: роман «Из пушки на Луну», который как раз принялся листать Юра в поисках иллюстраций, Липа считал антинаучной коллекцией несуразиц…
Но, бывало, усталость сказывалась, после чая он поклёвывал носом, потом раздавался музыкальный, с посвистами, храп.
– Липа, – с хитренькой улыбочкой звала Анюта.
Ноль внимания.
– Липа! Мы насладились художественным свистом, спасибо. Тебе снится, что ты бок отлежал?
Молчание, лёгкий свист.
– Или ты вовсе не спишь, притворщик?
Затихающий свист.
– Липа, отзовись. Ты забыл своё имя? Ты – кто?
– Рассеянный с улицы Бассейной, – очнувшись, смешно моргал, странным образом, как только он умел, сочетая в выражении лица почтение и иронию.
– Enfin!
И с полчаса, для передышки, Липа с Анютой почёсывали языки, затем спрашивала Анюта:
– Vingt et un?
Но три-четыре партии в «двадцать одно» лишь служили им короткой разминкой – играли в подкидного дурака; чёртики выпрыгивали из её глаз, с нечеловеческим усилием старалась удержать в непослушной руке веер карт; за картами они переходили на птичий язык, затевали игровые диалоги с каким-нибудь одним словечком, чаще всего французским, но произносимым с разными интонациями.
– Bon? – выкладывала валета Анюта. – Не поторопился ли ты впасть в сладостную истому?
– Bon! – картинно позёвывая, доставал даму Липа.
– Voyons!
– И смотреть не на что!
А неожиданно, ударив титулованным козырем, торжествуя, Липа мог не без гордости процитировать какого-то из своих учёных кумиров.
– В математике, – готовил новый коварный удар, симулируя задумчивость, Липа, – нет символов для неясных мыслей.
Бом-бом-бом-бом… – напоминали о себе настенные часы; швейцарская луковичка после сверки часов отправлялась обратно в кармашек жилетки, кап-кап-кап – женьшеневая настойка наполняла чайную ложечку.
Но и Анюта, промокнув салфеточкой губы, с театрализованной озабоченностью в карты поглядывая, шепча: «Какой афронт, какой афронт» и стараясь угадать при этом, какие карты пустит в ход хитрый Липа, в долгу не оставалась, как бы между прочим обещая спутать ему все карты и укоряя покачиванием головы везучего хвастуна, в руки которому шли и шли козырные короли с тузами, будто их специально для Липы вынимал небесный покровитель из воздушного рукава, вдруг принималась с напускным легкомыслием обмахиваться карточным веером и…
И поскольку изредка и ей могло повезти в карточной сече, небрежно вдруг смотрела на выложенного Липой короля. Invito rege, – смиренно поджимала губы она и побивала Липиного монарха трефовым козырным тузом, а выждав, с хитренькой улыбочкой ещё и уязвляла Липу репликой любимца своего, Шопенгауэра.
– С тебя магарыч, сейчас кое-что узнаешь… В математике ум занят самим собой, – тихонечко, исключительно из вредности, чтобы подковырнуть, напоминала: – Ум такой подобен кошке, играющей с собственным хвостом…
* * *
Липа был, конечно, не от мира сего, к нему, ревматику и сердечнику, мечтателю, заглядевшемуся в звёздное небо, фантазёру, даже безумцу – не зря ведь и сын единокровный его, Изя, закованный в условия своей неразрешимой задачи, психушки не избежал – короче говоря, Липой восхищались, но при этом относились к нему жалостливо-иронически, как к шлимазлу – воспользуемся для полноты и точности характеристики смачным, хотя и с грустными обертонами словечком из скудеющего словаря идиша. Но космиста Липу ничуть не смущало мнение о нём окружающих, погрязших в бессмысленно мелочной, по его наблюдениям, суете. Да и не только по его наблюдениям, он и Пушкина вспоминал охотно: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» – ну а сам он, живя и мысля, доверялся прежде всего внятному, если и не одному ему, то уж точно немногим, зову будущего, далёкого и прекрасного. Состоял в переписке с Циолковским и, посылая ему в Калугу какие-то таблицы с внушительными столбцами цифр, по сути прикладывал руку к эпохальным его трудам – с гордостью показывал дарственный автограф на титуле «Монизма Вселенной», – читал и перечитывал на редкость удачно сопрягавшиеся с космическими идеями Циолковского труды православного философа Фёдорова, одержимого идеей «общего дела» – воскрешения мёртвых. О, дух призван был управлять материей и вывести её, материю, на орбиты практического биокосмизма. Собранными наново из атомов и оживлёнными неожиданно для них самих мертвецами, собственно, как понимал тогда Юра, и предстояло заселить сияющие в ночи планеты, тернистые пути к которым трассировал Липин математический ум, так как на земном шаре им бы всем, умиравшим в свои сроки, но воскрешённым одновременно, повсеместно, дружно и торжественно поднявшимся из бессчётных могил, не хватило бы места, то бишь – жизненного пространства… Тут и радио напомнило о биографии основоположника космонавтики, так сказать, идейного Липиного работодателя: сын лесничего, после осложнения от скарлатины утратил слух…
– Хотя бы из вежливости к вашим сверхгуманным идеям стоило бы мне набрать в рот воды, но я спрошу: неужели и отсева никакого не будет? Вы что, вот так, с кондачка, всех скопом, включая слободскую голытьбу и подвальную шантрапу, будете оживлять? – прошептала как-то Анюта, не дождавшись, впрочем, ответа. Липа притопывал валенками, склонялся над столом и в творческом забытьи, продолжая клониться к бумагам, вдруг начинал рукою машинально бороздить воздух, как если бы отгонял ожившего комара, чьё тонкое зудящее жужжание отвлекало его, или, что было куда вероятнее, не комара отгонял, а прочерчивал путь звездолёту, на котором и он, Липа, когда-нибудь, когда и ему придёт счастливый черёд встать после неминуемой смерти своей из могилы, отправится под «Марш энтузиастов» осваивать другие планеты.
Анюта, правда, посматривала на его увлечение сквозь пальцы, а на него самого, трассировавшего воздушные и безвоздушные пути, – настороженно; побаивалась в душе, что Липа ввязался в чересчур рискованное для того зловещего времени предприятие и сгубит себя до срока, но страхи свои наружу не выпускала, комплексную же идею Фёдорова-Циолковского, грешившую, на её взгляд, при всей фантастичности обещанных пертурбаций чрезмерным практицизмом, и вовсе воспринимала с иронией и всё чаще её критиковала.
– Будешь рад-радёшенек и впредь выплетать бесконечные свои формулы? Надеешься, бумага всё стерпит? И не боишься, – язвительно-строго спрашивала, – что бумага с твоими закорючками скоро в филькину грамоту превратится, а тебя, кустаря-бумагомараку, обманными идеями свой толоконный лоб приукрасившего, увидят всё же таким, каков ты есть? Ты сказку про «Новый наряд короля» читал? Помнишь, что мальчик выкрикнул, когда…
Критика выливалась в исполненные комизма уроки риторического искусства, которые, бывало, затягивались на целый вечер!
– Чистую игру ума я готова принять, понять. Однако – оставим пока в покое математику как науку и квадратуры её кругов – что-то мешает мне поверить в счастливую судьбу залихватских ваших идей. Напротив, хочется предостеречь от шапкозакидательских настроений: я, во всяком случае, осознаю щекотливость твоего положения. И, пожалуй, хотя и муху я не обижу, мне тебя по лбу щёлкнуть хочется, раз уж ты, шагнув вперёд из анонимных прогрессивных рядов, прикинулся невольно мальчиком для битья. Да, чужие мнения-сомнения вам всем, космистам, пока не указ, вы сами с усами, и ещё не высохли чернила в самоуверенных ваших, с победительными росчерками, расчётах да, вы, устремившись по зову душ своих к звёздам, в счастливом пока полёте, за которым не без восхищения и я слежу, а осень ещё не настала, чтобы сухо цыплят считать, однако я, восхитившись-умилившись полётом межпланетных идей, тебя и творческих сотоварищей твоих всё-таки рискну приземлить. Скажи мне, дерзновенный Леопольд Израильевич, всем дуракам уже по четыре своих кулака отвесивший, неужели и после моих неподкупно разящих слов у тебя не будет дрожать перо? Ты и твои высоколобые, но прячущиеся пока у тебя за сутулой спиной приспешники, неудержимые, опьяневшие от своих, очищенных от сучков с задоринками фантазий, а если прямоты не побояться – опьяневшие от чистой воды маниловщины, неоправданно хорохоритесь, да. Я, на беду свою, бывает, грешу запальчивостью, слов нет, и даже, бывает, рукам своим готова дать волю, но всё же у меня мозги ещё не отсохли, и сейчас я точна в выборе формулировок, не сомневайся: смехотворно и неоправданно хорохоритесь, и напрасно вы в раже своём надеетесь перехватить инициативу, отбить у меня охоту спокойно и трезво думать. Не на ту напали, замечу по-обывательски, дураков на здоровье обманывайте, но вам меня не сбить с панталыку! Я даже готова съесть свою шляпу, если…
– Какую ещё шляпу? – оживлялся Липа.
– Самую большую, ту, что хранится на антресоли.
– Ту, что обсыпал я нафталином? – улыбаясь, уточнял Липа.
– Это твой последний аргумент? Забыл, что в вопросах чести я непреклонна?
Липа изображал растерянность…
– Ты, – вздыхала, – избалован вниманием, граничащим с почитанием. Когда ты что-то втолковываешь по телефону своим непонятливым сподвижникам-приспешникам, я, поверь, вижу мысленно, как они тебе смотрят в рот… К сожалению, никого нет, кроме меня, кто мог бы тебя одёрнуть.
Изображая сверхрастерянность, Липа уже втянул голову в плечи.
– Ну, как, Леопольд Израильевич, ударили по рукам? Ты смущённо слушаешь меня, подставляя поочерёдно щёки для оплеух, а я – между оплеухами – увещевания свои продолжаю. Я, конечно, не хочу запугивать тебя перед сном, и я отнюдь не прокурор Страшного суда, обойдусь без напыщенности; да я и не осмелела настолько, чтобы резать правду-матку во всеуслышание. Лишь наперёд попрошу тебя не путаться в показаниях, а пока по большому секрету тебе, Липонька – упаси бог, не подумай, что невпопад, – шепну: овчинка не стоит выделки, понимаешь? И ещё, не прибегая к ультиматумам, лишь попрошу покорно: не уходи от правды в кусты, будь начеку, чтобы не пропустить решающий удар, не жди со своими приспешниками-соратниками вселенского переполоха и гимнов радости, держу пари, не дождётесь! – чуть приподняв руку, пальчиком погрозила. – Чем ещё, кроме цифр, плавных загогулин и пустозвонно-красивых фраз, вы хотите задурить доверчивые чересчур головы? Я знаю-угадываю, что хочешь ты мне ответить, поэтому не утруждай себя оправданиями и мечтательной влагой за очками не пытайся меня пронять. Вам, захмелевшим вольнодумцам-фантазёрам, отрицателям очевидностей, ведь и небесный океан по колено, уже и лавровые венки примеряете, а зря. Сами вы свои же фантазии гробите тем, как ни странно, что, замахнувшись на покорение вселенной, по существу в землю упёрлись взглядами! Неужели думаешь, что всё это не про тебя? Ох, субчик мой… Скажи, краснеть мне или бледнеть? Зная тебя как свои пять пальцев, я не перестаю удивляться! Я, конечно, несносна, я никогда на свой счёт не заблуждалась, понимала и сейчас тем более понимаю, что несносна, сама ведь терпеть не могла когда-то скрипучие интонации-нотации классной дамы, и, как ты хорошо знаешь, не в моих правилах было, семь раз не отмерив, рубить сплеча, однако не сумею я удержаться, спрошу, ибо сгораю от любопытства: что значит – человечеству, если оживут мертвецы, не удастся на земле уместиться? – с испепелявшей строгостью смотрела на Липу, безумно счастливого уже от того, что она так на него смотрела.
– Абсурд, форменный абсурд; если твой собственный лексикон-жаргон позаимствовать, – абсурд в кубе! Ты давно под моим неусыпным оком находишься, однако, – с потешной сердитостью поджимала губы, – умудряешься дивные выкидывать фортели! Искренне не понимаешь, что обоснования твоих мечтаний взяты с потолка или вилами по воде написаны? Из-за толчеи на маленьком нашем шарике бывшие мертвецы примутся вдруг сматывать удочки? Благодарю покорно за подаренную надежду. Но чересчур уж заземлённое прожектёрство…
И сокрушённо вздыхала.
И плечиками еле заметно пожимала и усмехалась.
– Осмотрись по сторонам, ты где находишься? Где? Вспомни-ка классика: «Шёл в комнату, попал в другую», да? Чтобы в реальность вернуться, может быть, ущипнёшь себя? О, прежде чем окончательно обух плетью перешибить, мне, чувствую, пора уже вопрос поставить ребром: ты, Липонька, конечно, твёрд как кремень, верю, нет тебе в твоём призвании равных, но раз уж ты сам в короли не вышел, надеюсь, не репетируешь роль кума королю? Минуточку! Надеюсь, ты не выслуживаешь в поте лица правительственные награды и песнопения акынов на Кремлёвском приёме? Учти, пряников на всех не хватает.
А если временно перейти на серьёзный тон?
Или хотя бы – на полусерьёзный?
Ей ближе был утопический сюжет Страшного суда, утопический потому хотя бы, что, – горьковато шутил её дед-раввин, – мёртвые встанут из могил лишь тогда, когда все-все евреи, именно все и разом, вдруг опомнятся и примутся соблюдать Субботу. Но Анютины сомнения и частенько ею разыгрываемые с серьёзной миной нападки Липу никак остановить не могли, да это и не было её целью, она ведь мужем своим гордилась, талант и увлечённость его высоко ценила. Недаром ведь она подбадривала его, раз за разом повторяла как назидание: делай, что должно, и будь, что будет. А Липа, собственно, так и поступал, он делал, что должно, не задумываясь о будущих воздаяниях ли, наказаниях, ибо видел себя неким необходимым связующим звеном между Фёдоровым – философское обоснование глобальной гуманистической идеи воскрешения мёртвых и последующей межпланетной миграции и Циолковским – общая теория космонавтики, на службу глобальной той идее поставленная. У несложившейся ещё общей теории были и частные ответвления, ибо неудержимо ветвились фантазии Циолковского. Так, дабы послать сигнал о поступательном прогрессе сознательной жизни на земле инопланетным цивилизациям, он предложил расставить по чёрной весенней пахоте от Калуги до Воронежа огромные белые, с отражающим слоем фосфора, щиты, чтобы они, те щиты-экраны, отсвечивая-отблескивая солнцем, забрасывали зайчиков в пока недостижимый для прожекторной земной техники тёмно-лиловый космос. Ну а Липа помог Циолковскому предельную дальность прыжков тех сияющих зайчиков рассчитать. Липа как расчётчик был, конечно, на высоте, к цифровым выкладкам его навряд ли и самым въедливым из математических педантов удалось бы придраться, да, никакой комар бы носа не подточил. Липой, конечно, можно было бы продолжать гордиться, однако и тут всё было не гладко, к постановке и конкретному решению самой общечеловеческой задачи, так ли, иначе, но нацеливавшей на контакты с инопланетным разумом, ибо без спроса у инопланетян негоже было бы эмигрировать на их планету, у Анюты оставались вопросы. О, Платон мне друг, но истина… Чуть ли не ежевечерними своими монологическими спектаклями, темы, сюжеты и реплики которых, пусть и варьируясь, повторялись всё-таки из вечера в вечер, она и укоряла Липу за непростительные логические промашки, и стимулировала к расширению его узко целеустремлённый ум. До чего же искусно она делала вид, что гневается, плечиками пожимала еле заметно, как если бы имитировала, расталкивая задремавшую мысль, идейный конфликт.
Сокрушённо, с новым недоумением – Станиславский бы, наверное, в искренность её терзаний поверил! – вздыхала.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?