Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
Михаил Вацлович был, похоже, вполне легендарной фигурой в беспутной своей среде, но – вздыхали – не успел раскрыться; хотя, по правде сказать, судьба Михаила Вацловича словно боялась фактов, лишь фрагментарно и как-то абстрактно отражала ходячие легенды, которые заслуженно сопровождали по жизни и уж само собой после смерти его избранных славой друзей-приятелей-знакомых, отчаянных, нервных, эксцентричных и то анемичных, то искусственно-возбуждённых творцов и жертв начинённой абсурдом и страхом – пожалуй, и вообще бредоносной – атмосферы Ленинграда двадцатых-тридцатых годов. Творцов, стоит напомнить, заведомо приговорённых. Мы своё будущее сами знаем, хором кричали гадалке персонажи Вагинова; любые литературные опыты были пропитаны страхом, каким-то особым страхом – сплошным и всепроникающим. Ну да, журнальчики что-то печатали на плохой бумаге, где-то читались-обсуждались стишки, порхали остроты, анекдоты в дешёвых винных парах, но и веселящее питие было с привкусом грядущей беды – каждый божий день могли взять: предчувствовали скорую собственную погибель, фатально приближали её. Введенского ведь дважды арестовывали в поезде, недаром он писал про «яркие вокзалы и глухонемые поезда». Германтов частенько думал о той блестящей обречённой плеяде лукавцев и эпатажников, отвергавших прямые значения, слишком тонко чувствовавших слово, чтобы их умозрительно-затейливые художественные конструкции, их «формальные выкрутасы», по сути – их прозрения, прикидывающиеся ахинеей, понимали и принимали. Кто-то из них догадался так вести дневник, чтобы дни отсчитывались назад, кто-то в простых фразах хитро менял местами слова, получалась дразнившая языковое воображение абракадабра. Каждый по-своему и все вместе напоминали неумелых, но отчаянно азартных канатоходцев, с напускным бодрячеством балансировавших над пропастью, или переигрывавших актёров-эксцентриков из гротескной постановки Мейерхольда за миг до обрушения декораций. Введенский будто бы говорил кому-то из друзей, прогуливаясь с ним по Летнему саду, что главное для него – не писать стихи, а самому стать искусством: сделать жизнь, «зажечь беду вокруг себя». Но не стихи ли, их колюче-шероховатая неповторимая интонация и лишь затем – само алогичное поведение поэта желанную беду зажигали… Нарочито снижали стиль, за гибельным игровым отчуждением прятали потаённо-стыдливый поиск героической ноты? Однако Ювачев-Хармс с Введенским, Олейниковым или, к примеру, Стенич, бросавший вызов всем и вся хотя бы своим дендизмом, успели до трагических для них событий раскрыться, и как полно, ярко раскрыться, а отца в чистках «Кировского призыва» и тридцать седьмого пощадили, до конца сорокового года не трогали, но раскрыться он не успел. Разве не обидно? И никто не помнил о нём, никто? Даже шальные, болтливые обитатели Дома искусств? Ох, Германтов-сын проштудировал – именно проштудировал! – «Сумасшедший корабль» в надежде опознать отца среди ярчайших теней, сомнамбулически бродивших по его палубам-коридорам; куда там… И конечно, «Полутораглазого стрельца» тоже проштудировал, тоже безуспешно; а сколько он просмотрел мемуаров, дневников – терриконы пустой породы. Ладно, многих, обэриутов прежде всего, уничтожали, сажали, но ведь все Серапионовы братья выжили, кто с божьей, а кто и с партийной помощью, дожили до почётных седин, однако ни словечком никто из них не обмолвился о Мише Германтове. И опоязовцы, до последних дней своих озабоченные уточнением взаимных обид, не удосужились о нём вспомнить. Полгорода было друзей-приятелей-знакомых, а от него даже не легенда осталась, а след легенды, расплывчатый; и на фото, кстати, не лицо сохранилось, а призрачный след лица, прячущегося в тени шляпы. А на другом фото – совсем мутном – отец позировал в котелке. Иронизировал самим видом своим над дендизмом Стенича? Или попросту дурачка валял, с грустной оглядкой на Чарли Чаплина? Да. Будто бы отцовские розыгрыши ценили, и вкус ценили, и остроумие – поди-ка теперь проверь. Об отце, кажется, расшифровывая для печати свою телефонную книжку, упомянул что-то Шварц, он, кажется, был последним, кто виделся с отцом – в театре, на мейерхольдовском «Маскараде», чуть ли не за день до ареста самого Мейерхольда. Записки Шварца переиздали недавно, дай бог память, в «Азбуке» или в «Амфоре», но всё недосуг достать, заглянуть. Так, Мейерхольда арестовывали в Ленинграде, в его квартире на Каменноостровском проспекте, жену его, Зинаиду Райх, в ту же ночь убивали в Москве, но какое отношение к этому мог иметь отец? Да… что-то упоминал об отце Махов, сосед-живописец, правда, упоминал мельком, вскользь, они с отцом будто бы сталкивались в каких-то редакциях, кажется, в «Детгизе» у Маршака, где Махову заказывали иллюстрации к стишкам и сказкам. И Анюта с Липой, хотя бы на правах самых близких отцовских родственников, могли бы об отце кое-что рассказать, пожалуй, и не кое-что, многое, но Германтов-сын, как нарочно, был слишком мал, когда Анюта с Липой ещё были живы, чтобы задавать им осмысленные вопросы.
А потом?
Что он узнавал об отце потом?
Даже мама об отце не распространялась… вычеркнула из памяти, когда у неё появился Сиверский?
И ничего отец из своих сочинений не удосужился напечатать, возможно, что и не было вообще сочинений, из кожи лез вон, чтобы быть на виду, а написал с гулькин нос… Но он ведь и переводил, говорили, не хуже, чем Стенич с английского, переводил также с испанского, французского, причём Пруста, и перевёл, по мнению Сони, отлично – где она успела с ним, переводом тем, ознакомиться? – хотя в Academia предпочли перевод Франковского. Но где, где тот незаслуженно отвергнутый, будто бы в отрывках напечатанный отцовский перевод, где? Ищи-свищи: старики-букинисты на Литейном только плешивыми головами покачивали. И стишки-считалки он, кажется, в «Чиже» какие-то тиснул… или в «Еже»? Много лет прошло, однако так и не удосужился Германтов-сын найти те журналы. Рукописи замечательных отцовских современников в последние годы чудесно воскресали из советского небытия, уже на зависть отменно изданы толстые тома с проникновенными вступительными статьями, толковыми примечаниями и комментариями, а у отца даже рисунки канули, хотя некоторые, особенно уморительно-острые шаржи на городских знаменитостей из артистично-писательской среды, говорят, по рукам ходили, какие-то из тех шаржей будто бы осели в архиве философа Друскина, близкого к ОБЭРИУ, к бесшабашно-гибельному кругу Введенского, и Друскиным – он мудро читал угрозы, своевременно покинул официальную философию, тихо преподавал в вечерней школе литературу – убережённом в глухие годы от доносов культурных осведомителей сначала ОГПУ-НКВД, а позже и КГБ. Да, судьба вроде бы о том архиве заранее позаботилась – Друскин ведь по молодости лет не отплыл на философском пароходе, лишь угрюмо помахал ручкой учителям, затем вовремя вошёл в круг тех, кто… И посажен благодаря прозорливому уму и тишайшей осторожности-анонимности своей не был. Но Друскин умер давно, в начале восьмидесятых, да, хороший, умнейший был человек, и на редкость разносторонний, царство ему небесное, а где теперь тот архив, как в него заглянуть? Впрочем, промелькнуло где-то, что архив сдан был в Публичную библиотеку, надо было б навести справки. Как звали-то Друскина, Яков? Как и Сиверского. Архив… ищи-свищи. И кстати, кстати, у Юркуна, если войти уже в мистически-порочный круг Кузмина и поверить преданью, пропал чемодан с его собственным архивом, может, в том чемодане и что-то отцовское, нетленное, залежалось? Ну да, мечта идиота – найти чемодан гениальных рукописей; к примеру, отыскать в карманах мертвецов номерок из камеры хранения, где когда-то был забыт такой чемодан. Да, мальчик, то есть сын, Юра Германтов – был, а был ли отец? Отцовского приятеля Юркуна, тоже дилетанта от литературы и живописи, хотя бы за уши тащил в искусство Кузмин, придумавший своему питомцу и эффектный, спору нет, псевдоним – Юрий Юркун; может, Кузмин и талантливые заголовки к вещам Юркуна придумывал – что там? – «Дурная компания», «Маскарад слов», неплохо, совсем неплохо для бьющего в глаза заголовка, хотя проза-то, которая дошла до нас, которая издана, слабенькая, жиденькая и слабенькая. И как же везло Юркуну, если какие-то бумаги ещё и пропадали… Слухи о пропаже рукописей надувают миф; правда, кое-какие виртуозные рисуночки-наброски, в отличие от отцовских, после Юркуна остались… Как звали-то Юркуна в прежней, литовской жизни? Ионас Юркунас? Да. И какой же он неопределённый, двойственный, от него частенько бывали без ума женщины, но неизвестно, чаще ли, чем мужчины. Ага, двойственный Юркун мимикрировал – поменял имя-фамилию и приобрёл ореол самозванца, какие-то из его опусов опубликовали, мемуаристы его прославили. А отец имени своего не менял, как был от рождения Германтовым, так Германтовым и оставался; хотя… так-так-так, Гервольский всерьёз называл отца «Германтовским» или с невозмутимым видом шутил? Неужели и отец мог отравиться флюидами революционного времени, народившего самозванцев, и поменять, объявившись в Петербурге, длинную польскую фамилию на укороченную, но зато с исконно русским окончанием на «ов»? Не уточнить уже, не проверить, так ли было, не так – фортуна, похоже, когда-то от отца отвернулась, и никому теперь он не интересен. Отец всех вокруг знал, и все его знали, если верить легенде, однако был он при широкой известности в узких кругах невысокого мнения о своих талантах, щёк явно не надувал, и, может быть, остался от отца помимо проблематичных – есть они, нет? – переводов с французского, детских считалок и шаржей всего лишь – кто-то говорил об этом, но кто, кто? – возвышенно-игривый стих, мадригал, написанный в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт… нет, нет, у неё была пышная, с дефисом, фамилия, да, мадригал был написан в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт-Арбениной. Германтов так и не удосужился достать, прочесть тот стих-подношение, и вот – никаких следов, никаких; отец исчез почти за месяц до рождения сына, как если бы побоялся своего новорождённого сына увидеть… Исчез после премьеры «Маскарада», на которой, в фойе Александринки, и промелькнул в последний раз, даже о чём-то побеседовал со Шварцем, кружа по фойе; ну да, жена была на сносях, а отец, светский ветреник, не мог пропустить мейерхольдовскую премьеру…
Именно исчез – будто бы растворился, испарился.
Или нашёл ненароком пробоину в безумном времени и – выпал.
Увы, и тут был он неоригинален, до него сенсационно и бесследно исчез ленинградский литератор Добычин, но об исчезновении Добычина все сведущие в литературе и в подноготной заметных литераторов люди шептались, выстраивали из испуганного шёпота разнообразные, но вполне достоверные – от самоубийства до политического убийства – версии исчезновения. Добычина, неподражаемого минималиста в стиле своей прозы и аскета в жизни, накануне исчезновения прорабатывали за безыдейность и формализм на идеологическом судилище в Союзе Писателей, а отца официально в формализме не обличали, он, похоже, даже в членах Союза не состоял, во всяком случае, в печатных членских списках не значился. И если Добычин стал символом тихого таинственного ухода и из жизни, и из серьёзной, чистой литературы, то исчезновение отца, почти никем, наверное, незамеченное и вроде бы с литературным трудом не связанное, было вообще-то вполне естественным, рядовым как для того отравленного и обезумевшего, словно растворявшего неугодных ему особей в серной кислоте, времени, так и для того зыбкого, помрачившегося, потеряв себя, и надолго заболевшего места – найдётся ли ещё на белом свете великий город, который понудили бы трижды за век поменять своё имя? И даже не понять теперь был ли отец столь авантюрной натурой, как о том судачили, – ничем чрезвычайным даже в алкогольно-любовных похождениях своих, как будто, не отличился; не успел раскрыться – жалкий творческий итог уже подведён, – но какая же, судя по постоянному риску арестов и печальному, но словно засекреченному концу, расточительная и беспутно-путаная у него получилась жизнь. Он её, выпавшую на страшные годы, и впрямь талантливо прожил, коли так долго сумел удерживаться на лезвии бритвы… Ещё в юности в тюрьме познакомился с Юркуном, н-да, два романтичных иностранца-провинциала, уроженцы Австро-Венгрии и Литвы, одновременно и своевременно прибывшие в Петербург; ещё ничто не предвещало беды, а их, тайных соискателей славы, минуты роковые притягивали и завораживали; на их глазах испустит дух Серебряный век и заварится что-то такое, что невозможно было вообразить…
Почему, за какие прегрешения угодили они в тюрьму?
В смутные дни кровопусканий после убийства Урицкого разъярённые чекисты брали всех, кто бывал в доме у Канегиссера, в Сапёрном переулке. Отец будто б раз за разом ускользал от облав, а когда попался, выскользнул и из подвала ЧК – по слухам, ему почему-то протежировал то злой, то добрый, кому как везло, чекистский гений Каплун, поручился! Да, да, и ещё раз да: родившись заново, с кем только потом отец не общался, причём тесно общался, а ни Вагинов, ни Стенич, ни Лившиц, ни Кузмин с Юркуном, ни памятливые Серапионы ни строчечки не посвятили ему, а глубокие, гордые и обидчиво-едкие опоязовцы будто бы не заметили… И почему-то судьба до срока оберегала – да, да, – многократно возвращался к одной и той же загадке Германтов, не арестовывали ни в тридцать четвёртом, ни в тридцать седьмом, когда едва ли не всех его приятелей замели, и потом, осенью сорокового, когда виделся последний раз с мамой, скорей всего не расстреляли, ибо в архивах Большого дома тоже ни одной чернильной закорючечки касательно участи отца не осталось. Победила перестройка, Германтов наводил справки в Большом доме, однако помягчевшие чекисты лишь сочувственно разводили отмытыми от крови руками, нет, отец именно бесследно исчез…
А Ольга Николаевна всё обо всех меченых роком знала: кружившая головы Гумилёву, Мандельштаму, близкая, более чем близкая подруга Юркуна и многих художников, поэтов, она могла что-то и про судьбу отца знать, как-никак долго в одном и том же богемном кругу вращались. Германтов-сын ошибочно думал, что Ольга Николаевна давным-давно умерла, а она жила одновременно с ним, тихо одиноко старела, жила-доживала свой долгий век в убогой коммуналке и сорок лет ждала возвращения из небытия Юркуна, верить не хотела, что он погиб. И никакой ассоциативной странности не было в том, что, проходя теперь по Невскому, Юрий Михайлович со стыдом вспоминал о своём упущении – мог бы позвонить, представиться, условиться о визите: вряд ли Ольга Николаевна стала б уклоняться от встречи.
Упущение? Равнодушие? Или та самая, спрятанная в жалких самооправданиях месть сына отцу или – шире – детей отцам, месть, о неизбежности которой предупреждала Анюта?
Да, Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, выяснилось, дожила до глубокой старости, да ещё где! – на Невском, в одном из дворовых флигелей на задах костёла Святой Екатерины, в том самом удлинённом, проходном на Итальянскую улицу, дворе, куда и Германтов частенько при жизни Ольги Николаевны захаживал, направляясь на хеппенинги в подвальной котельной Шанского…
И ничего, абсолютно ничего странного не было в том, что, шествуя по Невскому, мимо художественного базара у костёла Святой Екатерины, Германтов машинально вспоминал об отце.
И испытывал при этом приступ стыда.
* * *
Путаная получалась генеалогия. И столько разных кровей причудливо слилось в Германтове, столько контрастных влияний он нёс в себе, как если бы он, родившийся в 1940 году, уже тогда был дитятей, перемешивавшей мировые гены глобализации.
Не потому ли он, выросший фактически без родителей, но вобравший столько разных влияний, так остро чувствовал потом своё одиночество?
Он, сотканный из противоречий, лишённый определённости – и национальной определённости, и сколько-нибудь направленной определённости воспитания, – чувствовал свою потерянность.
Потерянность и – исключительность?
Отец, Михаил Вацлович Германтов, выходец из Австро-Венгрии, из Львова, полуеврей-полуполяк из семьи университетского профессора химии и врача-стоматолога; полуеврей-полуполяк, – генетика как взрывчатое бинарное оружие? Не от отца ли была германтовская, прямо-таки иудейская тяга к абстрактным идеям и умозрительным построениям, которые для него становились важнее жизни, не у отца ли унаследованы припадки, пусть и загнанные вовнутрь, гордыни, прямо-таки шляхетского гонора? А мать – казалось бы, и вовсе гремучая смесь! – казачка с Кубани, да ещё нечистокровная казачка, с пьяняще пикантной примесью: дед её и, стало быть, прадед Германтова был французом с королевской фамилией Валуа – как свидетельствовал дагерротип, полным, с залысинами и зализанными наверх редкими волосами, впалыми висками, заплывшими хитроватыми глазками и упругими щеками французом, потомственным виноделом из Шампани, нанятым в своё время князем Голицыным для селекции виноградной лозы в Абрау-Дюрсо. И если толикой галльских генов объяснялись, наверное, игристая лёгкость и – зачастую рискованная, чуть ли не вторящая мушкетёрскому владению шпагой – подвижность германтовского ума, то уж вовсе логично и своевременно было б сослаться сразу на тесные связи Юрия Михайловича с Францией, с Парижем, где он непременно по несколько раз в году бывал – кантовался по кабакам и бабам, чем ещё ему, слегка огламуренному плейбою, там заниматься? – посмеивались догадливые, но склонные к речевым перехлёстам студенты. Действительно, в Париже он, случалось, кантовался и по амурным поводам, хотя чаще желал там всего лишь передохнуть от родимого хамства, проветрить мозги и вкусно поесть, но – потехе час, а делу-то время! – был и прочный деловой интерес у него, не зря в Париже, среди профессоров-гуманитариев Сорбонны, в директорате исследовательских программ Лувра… О, с Лувром отношения нелегко складывались, сначала случился дикий скандал, так как Германтов, приехав в свободную страну, где всё позволено – не зря ведь, надеялся, знаменем свободы намахались на баррикадах, – не побоялся высмеять на совместном Лувра с Эрмитажем симпозиуме протухшие аргументы, на основе коих «Сельский концерт», одну из самых загадочных картин Джорджоне, учёные мужи главного парижского музея, явно склонные к чинопочитанию в живописи, предпочитавшие преспокойно плыть по течению стародавних заблуждений, приписывали кисти Тициана. Хорошо ещё, что Германтов не ляпнул на том чинном симпозиуме, что услужливый дурак опаснее врага, только подумал с гаденькой ухмылкой об этом; не преминул лишь вполне деликатно попенять высокочтимым коллегам, мол, они, намудрствовавшись лукаво, невольно представили нам великого Тициана как мародёра, присвоившего своей кисти картину трагически рано умершего учителя. Да ещё масла в огонь того скандала добавил выход в приграничных с Францией странах сенсационной книги Германтова «Джорджоне и Хичкок», переведённой на шесть – нет, уже на семь! – языков, а вот в безгранично-свободной Франции по понятным корпоративным причинам так до сих пор и не изданной. Кто же посмел им, благонамеренным луврским мудрецам, указать на непростительную ошибку? Чужак, да ещё приехавший поучать обгоняющий все моды Париж из отсталой и не желавшей размораживаться России. А знаете ли вы, как встречают, с каким сарказмом уничтожают даже «своих» новоявленных оригиналов во французских интеллектуальных гостиных? Достаточно напомнить, как встречали-третировали, как затаптывали Камю – да-да, расхожий исторический примерчик, а уж какой приятный, если не сказать – лестный, для Германтова, мысленно ставившего себя на одну доску с… Между прочим, он и внешне походил на него: прямой взгляд, прямой нос, сомкнутые губы, в самом рисунке которых змеилась скептическая улыбка. Альбера Камю даже тогда, когда он написал «Постороннего» и «Чуму», по инерции чужаком считали – надел, кривились, цивильный костюм, обзавёлся шляпой и думает, что пуд соли съел в философии… А Камю, пусть и уроженец Алжира, действительно был своим – и философом по складу ума своим, и романистом до мозга кости своим, да ещё и увенчан был Нобелевской премией. Что уж говорить в этой связи о незавидной участи какого-то, пусть и разбитного, языкастого, питерского искусствоведа – чужака-гастролёра, ничуть не подсвеченного к тому же лучами всемирной славы. Вокруг имени Германтова закономерно разгорелась издевательски-злопыхательская полемика, если заинтересуетесь её далёкими от джентльменских методами, достаточно будет ознакомиться в Интернете с разгромными статьями Патрика Клюверта из «Котидьен де Пари».
Однако прошло время, утекло сколько-то воды в Сене, и хотя правоту проницательного Юрия Михайловича блюстители чести музейного мундира не пожелали признать публично – табличка под «Сельским концертом», как нетрудно проверить, до сих пор приписывает авторство спорного полотна Тициану, – скандал тот вроде бы угас и забылся. В директорате исследовательских программ Лувра, во многих престижных редакциях художественных журналов и в издательствах, – «Галлимаре», «Фламмарионе», «Дифферансе» (кстати, именно в «Дифферансе» по вздорной, хотя и изложенной с французским шармом причине – мол, мы не падки на сенсации, извините) предложение опубликовать «Джорджоне и Хичкок» отклонили, потом и в «Грассе» перепугались публиковать. Однако во многих престижных издательствах, где в авторизованном переводе начали выпускать прочие его книги, метко названные одним из рецензентов «искусствоведческими романами» – например, «Ансамбль тысячелетий (семь с половиной взглядов на Рим)», «Стеклянный век», «Улики жизни», «Портрет без лица», «Зеркало Пармиджанино», «Перечитывая Санкт-Петербург», – Германтов уже не вызывал явного раздражения, возможно, что и его, подозрительно разбитного пришельца с посткоммунистического Востока, уже в духе политкорректности за компанию с прочими разношёрстными выходцами из Третьего мира посчитали «своим», ибо, приподымая бокалы, дружески похлопывая по плечу, шутливо обзывали на фуршетах «наш дорогой и несравненный мсье Германтов-Валуа», – о, как-никак прадед его давил виноград в Шампани. Вот и сам он на тех фуршетах с естественной для заправского сомелье заведённостью поплескивал в бокале вином, втягивал жадными ноздрями тонкие ароматы. Его расхваливали и за безупречное владение языком, поражаясь аристократичному парижскому выговору, опять-таки в шутку спрашивали: вы в каком округе Парижа родились – в шестом или семнадцатом? Ну да, едва он открывал рот, в нём трудно было б не признать парижанина; он и вёл себя с французскими коллегами на равных, с непринуждённым и весёлым достоинством, будто находился в кругу однокашников по Эколь Нормаль.
Впрочем, не станем обольщаться ответной вежливостью и дежурными улыбками обретённых Германтовым коллег. Точнее было б сказать, что они его считали почти «своим», ему, пришельцу из, мягко говоря, не совсем цивилизованной страны, приходилось многое с покачиванием высоколобых голов прощать, прежде всего – прощать резкость и чрезмерную горячность в спорах, невинные по сути, но по форме язвительно-пижонские выпады против самонадеянных оппонентов, всецело доверявшихся военно-политическим и культурным клише, инерционно противопоставлявшим Восток и Запад. Позволительно ли было пришельцу с Востока столь пренебрежительно отзываться об идейной эволюции Сартра, который, по словам нашего боевитого не в меру героя, ухватившегося за ещё один расхожий пример, как мыслитель катился к концу жизни по наклонной плоскости, а уж как писатель и вовсе быстро сходил на нет? После пронзительной своей философии – сколько раз перечитывал Германтов «Бытие и ничто», – после художественно-безупречной «Тошноты» – вас не тошнило от буржуазной сытости? – прибился к примитивному троцкизму-ленинизму: не принял разоблачений сталинских преступлений, Хрущёва обвинил в предательстве дела мирового пролетариата, ну а Германтов не скрывал презрения своего к экстремистскому интеллектуальному левачеству. Он ведь и ценимого им как философа Фуко костил за то, что демонстративно лез тот, самый безоглядный, наверное, из с жиру взбесившихся революционеров шестьдесят восьмого года, под полицейские дубинки, а, когда бока намяли ему – с надуманным гнётом европейских свобод боролся, превозносил до небес теократическую иранскую революцию. Но кто старое помянёт… А что теперь? Не мальчишеской ли шалостью со стороны Германтова, пусть и Германтова-Валуа, мало что невысоко оценивавшего нынешние достижения французских искусств, так ещё и забывшего вдруг об элементарной вежливости, был недавно произнесённый им тост в некоем замкнутом, чопорном и гордом собрании ценителей прекрасного, тост, не очень-то, если помягче выразиться, оригинальный, провозгласивший важнейшим из всех высоких искусств Франции гастрономию, венчавшую, в свою очередь, французское искусство жить? Хорош гость, если не сказать – хорош гусь; кое-кто – на ворах и несгораемые шапки горят? – улавливал даже в том пустоватом спиче очередной намёк на некомпетентность-твёрдолобость охранителей из прославленного музея, не желавших признавать авторство Джорджоне; ох уж, осадок от скандала вокруг авторства «Сельского концерта» всё-таки оставался. Однако – справедливости ради, нельзя этого не заметить – Германтову прощали привычку, привлекательную на взгляд отдельных, не вымерших ещё газетных бунтарей и евроскептиков, хотя, само собой, варварскую в перевоспитанных глазах здорового и усреднённого, подлинно европейского большинства привычку – игнорировать поднимающиеся выше и выше барьеры политкорректности. И не бывало без добра худа – даже в годы истерической неприязни к путинской России у левой французской интеллигенции, обидевшейся на эпохальный крах мировой системы социализма, бредившей санкциями и бойкотами, его всё охотнее – для обострения полемики и в ожидании новых скандалов, на которые клюнут газеты, прежде всего, конечно, разгневанно-плаксивая, бегущая впереди всех социалистических паровозов «Либерасьон», – приглашали на телевидение. Когда-то, до боёв с всесильно-влиятельным и потому неошибавшимся Лувром, он пару раз даже зван был в «Апострофы», в телешоу самого Бернара Пиво, теперь же он, негласно дискриминированный, появлялся несколько раз за год на вечерних субботних дискуссиях на канале Arte, где истомлённые вымирающие интеллектуалы тосковали об утрате прицельных понятий, сетовали на безуспешность попыток нейтрализации межкультурных противоречий, вглядывались в печальные перспективы христианской цивилизации, утратившей, увы и ах, внутреннюю энергию, заранее сдавшейся на милость иноверцам-победителям из-за неспособности своей противостоять в славных, помеченых готическими соборами, исторических городах радикальному исламу и фашизоидным его лидерам, зажигательно проповедующим в мечетях. А Германтов тоже на красивые слова не скупился. «Азия, – не без грусти говорил он, – Азия, которая, как восходящее солнце, поднимается над историческим горизонтом, не принимает в расчёт терзания наших усталых душ».
Каково?
Не новый ли Раймон Арон народился на наши головы? – иронизировала на следующий вечер «Монд». Но шутки в сторону: теледискуссии, которые Германтов, печально улыбаясь в камеру – он отлично чувствовал себя под софитами! – как-то назвал «дискуссиями обречённых», не обходили и упадка архитектуры, пугающих, саморазрушительных – Германтов правду-матку резал: суицидных – тенденций в актуальном искусстве. И вряд ли кто из, несомненно, незаурядных участников тех дискуссий, где тон привычно задавали непотопляемые, благополучно состарившиеся в достатке, а то и в роскоши, речистые, так и не излечившиеся от детской левизны р-р-революционеры шестьдесят восьмого года прошлого века, смог бы оспорить очевидное: быстротой реакции, смелостью ума и яркостью слога – да, мало кто уже сомневался в том, что язык у него был отменно подвешен, – он выгодно выделялся в кругу самых записных полемистов. Что же до индивидуальных интервью, по ходу которых заезжего искусствоведа нещадно кусали, или шумных пресс-конференций, сопровождавших обыкновенно на книжных выставках-ярмарках презентации его книг – загляните-ка в Интернет, не поленитесь: словесные баталии, в которых периодически блистал Германтов, заслуживают внимания! – то и под градом злющих вопросов он не тушевался, напротив, зная, что лучшая защита – нападение, частенько лез на рожон, резал свою правду-матку в глаза и… удостаивался аплодисментов. Так неожиданно проявлялась пародоксальность его натуры: уклонялся от жизни, частенько бывал замкнутым, погружённым в сомнения, однако будто бы в компенсацию этих тихих сдержанных качеств, выпестованных одиночеством, вдруг его прорывало… А чтобы рассудительно-эмоциональный прорыв такой представить можно было бы пополнее и поточнее, стоило бы, наверное, содержательно скрестить разные его выступления, да ещё стоило бы при этом перемешать вопросы-ответы. Да, не обладая ухватками шоумена, умело удерживал внимание, с завидным ли хладнокровием, горячностью давал любым наскокам отпор; как бы внутренне приосаниваясь, сам бросал вызов или походя щёлкал по носу – очутившись в публичном центре события, где снисхождения ждать не приходилось, он решительно раскрывался.
– Дочитал вчера «Стеклянный век», признаться, с трудом.
– Сочувствую.
– Незавидная судьба стеклянной архитектуры вырастает у вас в метафору повсеместной и неустранимой опасности, всеобщей клаустрофобии; нам угрожают тотальная хрупкость, уязвимость?
– Я не против такой трактовки, разумеется, одной из возможных.
– Стеклянный век – век пустоты?
– Точнее, опустошения.
– Что вело к опустошению?
– Изживание культуры…
– То есть?
– Я тут ничего не открываю, об этой тенденции давно ваши проницательные тонкие философы написали. Культура благодаря неизбывной сложности своей продуцирует смыслы, а цивилизация – стандарты; чем проще, элементарнее стандарты, тем эффективнее их можно насаждать и распространять, – перевёл дыхание; знал, что на публике теперь принято было говорить кратко, как бы рекламными, состоявшими из трёх-четырёх слов слоганами, но он следовал своим правилам. – Стекло поначалу, на границе девятнадцатого и двадцатого веков, воспринималось как фантастическая, будто бы бесплотная, «духовная», материя для возвышенных мистерий будущего, позднее же его, стекла, изводившая внутренние темноты прозрачность, его как бы отменяющая все противоречия символика Света уже закономерно превращались в один из вожделенных стандартов цивилизации.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?