Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
– Так как, Липонька, помнишь? Или ты… Не делай, прошу тебя, bonne mine! Ты, даже если мне удастся сострить, так и не улыбнёшься? И понудишь меня, забыв о кроткости, клещами слова из тебя вытягивать? Помнишь или не помнишь? Отвечай, а то достанется тебе на орехи.
Липа строчил, строчил, клонясь к бумаге, шептал:
– И, может, в Лете не утонет строфа, слагаемая мной… – и вдруг, подняв голову: – Из Баварии? Не помню, какое ещё письмо? А-а-а, было что-то слезливое.
– Такое, – обиженно бросала Анюта, но сразу брала примирительно-ироничный тон, – слезливое, да-да, слезливое, иначе бы ты ни за что не вспомнил, то самое письмо… То самое, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно.
– Так что в том слезливом письме мне сообщалось? Или ты попросту хотела меня разжалобить?
– Притворяешься, что забыл? Ты, Липа, плохой актёр… И, прошу тебя, ради бога, не пой мне Лазаря! Я скучала, но сердилась на тебя, да, сердилась-кипятилась, как фурия, но всё же оставляла тебе надежду, я лишь с прохладцей предупреждала, что вернусь не сразу, хочу крюк сделать, завернуть в Голландию.
– В Голландию? – Липа, всё шире улыбаясь, строчил. – Что такого могло быть в маленькой заштатной Голландии, чтобы предпочесть встрече со мной…
– Сыр! – отрезала Анюта.
– Какое низкое коварство… – Липа строчил, строчил. – Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая, а ты…
А Анюта, упиваясь ролью комической старухи, указательный пальчик, как дуло пистолетика, в его сторону выставляла…
А Липа, продолжая строчить, уже плакуче затягивал:
– Паду ли я стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она…
В коробочке – разноцветные леденцы.
– Что тут невероятного? – удивлялась. – Я была в растрёпанных чувствах, на сладкое потянуло… Старая-престарая коробочка с монпасье, я куда-то в угол, богом забытый, её задвинула, потом было жалко выбросить.
Однажды – силы ещё окончательно её не покинули – Анюта собственноручно, хотя и с помощью Липы, поддевшего крышку ногтем, открыла коробочку; отдельные конфетки потеряли яркость и блеск, поблекли, стали матовыми, как сухие пляжные камушки… и – срослись; в коробочке лежал, заполняя её, круглый, многоцветный, чуть липкий на ощупь камень.
Захотелось окаменевшую конфету лизнуть.
– Нет, ты, Юра, только понюхай, – порекомендовала Анюта и сама, не скрывая удовольствия, понюхала первой; еле уловимый аромат, тонкий и сложный.
Анюта хранила аромат прошлого?
Липа, помнится, тоже тогда понюхал… И лицо Липы, обычно напряжённое, ибо космические задачи неохотно отпускали мысли его на волю, каким-то расслабленно-мечтательным стало.
А пришло время лекарство принять, так, подавая Анюте на ладони какую-то чудодейственную гомеопатическую горошинку и – сразу – чашку с водой, Липа не удержался даже, задекламировал:
– Татьяна то вздохнёт, то охнет; письмо дрожит в её руке; облатка розовая сохнет на воспалённом языке.
Анюта, запив горошинку, тоже не удержалась, минималистским, одной ей доступным жестом изобразила рукоплескания и обвела затуманенным взглядом комнату:
– Я всё, Юрочка, думаю, думаю, что тебе на память оставить?
На полке также сохранилась книжка Николая Фёдорова в аккуратном самодельном переплёте из красного протёртого бархата с металлическими накладочками на уголках, тощая, с надорванными бумажной обложкой и титулом брошюра, отпечатанная в губернской калужской типографии, заполненная соблазнами инопланетной жизни; и томик Надсона, и один из романов Чарской – не запомнил, какой именно роман, терпения хватило на две-три страницы приторной скуки, – и в комплекте с Чарской были «Ключи счастья» Вербицкой. Чарская с Вербицкой сопровождали Анюту в странствиях по миру с гимназических лет. Два душещипательных романа на полке разделяла папочка с любовно вырезанными из газет рисунками-карикатурами Владимира Гальбы. И ещё были «Сказки братьев Гримм», затрёпанный, зачитанный Анютой до дыр Шопенгауэр на немецком языке, «Алиса в стране чудес», с чудными иллюстрациями, на английском… Да, как не вспомнить – Анюта, быстро выучившая Юру начальной русской грамоте, не раз находила повод предупредить его со своей многозначительнейшей, будто бы через силу выдавленной усмешечкой:
– От Сони вчера весточка из Кемеровской области пришла, скоро срок ссылки её кончается… Бедная Соня, ни кола, ни двора, но, тьфу-тьфу, выжила. Если ты, Юра, даст бог, попадёшь в цепкие руки Сони, она сразу начнёт тебя обучать французскому, и – поверь, – непохоже, чтобы удалось тебе вывернуться: не выпустит из рук, пока не выучит… – Анюта уже не усмехалась с ехидцей, а ласково улыбалась. – Берегись! Соня, если всё же рыпаться вздумаешь, будет тебя шпынять, даже тиранить, и непременно припомнит, что у твоей мамы девичья фамилия Валуа, а королевскому отпрыску, как понимаешь, сам Бог велел…
Да, Анюта отлично знавшая, но почему-то, возможно, из-за тягостно неприятных впечатлений, которые произвели на неё в Париже и социалисты, и буржуа, не очень-то жаловавшая французский язык, хотя отдельные французские словечки машинально вставляла в речь, частенько принималась читать ему то, к примеру, сказку про горшок каши по-немецки, то «Алису в стране чудес» по-английски, чтобы он понемногу учил, впитывая звуки, языки, но – стыд какой, стыд какой, приговаривала Анюта, – он ничегошеньки не понимал и откровенно скучал, хотя и не ерепенился, а Анюта – вот уж упрямица, так упрямица – говорила, что такую учительницу, как она, надо бы гнать взашей, однако, не желая делать ему поблажек, ни словечка не переводила на русский, сама же восторгалась, дёргалась от смеховых судорог, как ребёнок, и даже зажмуривалась от удовольствия… Впрочем, во время медлительных их прогулок она всё же пересказывала по-русски самые умные, по её словам, и при этом самые остроумные, самые смешные места. Улыбка чеширского кота, отделявшаяся от кота, особенно её восхищала и забавляла… И ещё на книжной полке сохранились подшивки старых ветхих журналов – «Нива», «Русская усадьба», казалось, тех же журналов, которые Юра зачарованно листал ещё в эвакуации; во всяком случае, в Анютиных журналах он нашёл знакомые гравюры, включая, разумеется, и те две гравюры с хрестоматийными, самыми выигрышными видами Петербурга и Венеции, те, которые Сиверский повесит вскоре над Юриной кроватью, рядом с окном.
* * *
Окно его комнаты, то есть окно той комнаты, где обитали Анюта с Липой и в которую после их смерти переберётся Юра – жизненное пространство расширялось, мало что мама пела в Мариинке и была ведущей солисткой, так и Якову Ильичу, заслуженному архитектору РСФСР, кандидату наук и лауреату Сталинской премии, до того, как он окончательно получит по шапке, полагалась дополнительная жилплощадь, потом ему даже большую отдельную квартиру – за полгода до громогласного начала опалы – успеют дать, но это потом, потом, а пока освободившаяся комната досталась пасынку; первым делом антресоль над дверью сломали, всё старьё выкинули… Итак, окно смотрело на Звенигородскую улицу, хотя самой Звенигородской, уходящей влево, из окна, если не высовываться, не было видно. Правда, удавалось увидеть внизу искрившую зелёными искрами дугу и грязно-серую, с драгоценно сверкавшими чёрными коростами битума и какими-то заляпанными битумом электроящиками по центру, под дугой, крышу сворачивавшего с Загородного на Звенигородскую – или со Звенигородской на Загородный – трамвая: на скруглённом повороте в шарнирной сцепке между вагонами трамвай драматично разламывался на части-вагоны, а оконное стекло музыкально вздрагивало. Если же дело было летом, в открытое окно залетал скрежет колёс о рельсы. Но вот трамвай, поднатужившись, наконец сворачивал, и прямо перед окном вытягивался вдаль Загородный проспект, вернее, самый жалкий участок Загородного проспекта – Германтов не понимал, чем, собственно, мог любоваться Яков Ильич, когда выходил на балкон, когда раскуривал, глядя вдаль, трубку? Как такое с блистательной столицей империи могло стрястись? Город не где-нибудь на задворках, а в самом центре своём будто бы прерывался и до угла Гороховой был не городом вовсе, а заштатно-безликим каким-то пригородом с длинным-предлинным, как склад, грязно-розовым, с редко посаженными окошками и выстроившимися в неровный ряд над карнизом большими и маленькими печными трубами, низким домом на одной стороне проспекта, а на другой стороне – с грязно-зеленоватыми, соединёнными дощатым забором низенькими типовыми корпусами бывших казарм лейб-гвардии Семёновского полка, с бульварчиком, уставленным на всём протяжении его по краю аллейки, спинами к казармам, монументально-бутафорскими досками почёта с отслаивавшимися на углах листами побуревшей фанеры, а также покосившимися газетными и афишными стендами. Иногда вдоль бульварчика зимой прокладывали лыжню. В морозный солнечный день лыжня бывала синей, густо синей, а снег поскрипывал под подошвами; бывало, узорчатые следы птиц оттискивались на податливой белизне, ветер сдувал снег с крыш казарм, завихрялась снежная пыль…
И оживало на миг давнее воспоминание.
Однако – на миг, всего на миг. Снег на том убогом бульварчике был каким-то ненастоящим; только что выпавший снег лишь ненадолго оставался белым, пушистым, а промерзая – чистым и поблескивавшим, таким, каким всю долгую зиму был снег в костромской деревне, в эвакуации; снег на бульварчике быстро делался серым, испещрённым угольными чёрными точечками…
Не деревня, не город. Город нарочито пропадал в этой невнятной пространственной заминке, словно, исчезнув, где-то с силами собирался, чтобы чуть поодаль, у Витебского вокзала, вновь возродиться?
– Да, мой дорогой ЮМ, градостроительная пауза, такое бывает, – несколько церемонно скажет Германтову через много-много лет Штример, когда они, выпивая, вспомнят эпохальные вечеринки, которые закатывал Сиверский в доме на Звенигородской, вспомнят вид с балкончика на бульварчик, тоскливо тянувшийся вдоль забора и низкорослых казарм. – Однако же, согласитесь, после воздушной той паузы Витебский вокзал возникает как сказочный мираж.
Германтов кивнёт.
Мой дорогой ЮМ… Если бы Анюта в пору их счастливых прогулок по бульварчику с тощими деревцами могла знать, что безо всякого амикошонства, а уважительно, хотя с разными интонационно-смысловыми оттенками в будущем станут кратко называть её племянника ЮМом, она, наверное, была бы довольна – по крайней мере, она уловила бы положительные фонетические ассоциации: всё-таки явное созвучие со словом «ум»; да и слово «юмор», такое близкое Анюте по сути своей, не стоило бы сбрасывать со счетов. Но это лишь приятные звуковые совпадения, да? А Анюта чтила философию, и скорей всего вспомнила бы про Юма – Юм был ведь знаменитым, да ещё с любезным ей идеалистическим душочком, философом. Сам же Германтов – с удивительной последовательностью ракладывался судьбоносный пасьянс! – когда повзрослеет близок будет к юмовскому пониманию агностицизма, констант человеческой природы, психологии художественного восприятия…
– Не обязательно в Версаль ехать, – между тем медленно продолжит Штример, по обыкновению своему мысленно оттачивая концовку фразы, которую собирался произнести, – приём «ах-ах», с внезапным вокзальным миражом после паузы, поджидал вас в двух шагах от вашего дома.
Собственно, и одоление «двух шагов» этих превращалось для Анюты в подвиг; на Дворцовую площадь, на набережные Невы она давно уже, по её словам, лишь на крыльях мечты летала, а вот к Витебскому вокзалу, когда благоволили к ней биоритмы, всё-таки могла, пусть и через силу, держа Юру за руку, дойти на своих ногах; эти прогулки по бульварчику – по «нашему променаду», как она говорила, – Анюта называла бесплатным счастьем.
Ей и бодрящие команды-присказки помогали первому шагу; ох, – вздыхала, преодолевая сомнения, – хочется и колется, но… Но чаще всего она браво провозглашала: с места – в карьер!
Божий одуванчик на прогулке.
Божий одуванчик – упрямый, твёрдый и не сворачивающий, если упрямым, твёрдым и не сворачивающим может быть одуванчик. И конечно – незабываемый.
– Не подумай, ради бога, что я синим чулком была. Я часто тогда влюблялась, порой безнадёжно влюблялась, безответно – grande passion, понимаешь? Правда, я была чересчур пылкой, нередко оставалась внакладе.
Медленно шли, еле переставляя ноги, Анюта говорила с улыбкой.
– В тихом омуте черти водятся – это, Юра, святая правда, но сейчас реалистичней для меня было бы употребить прошедшее время: водились.
Вылиняло-лиловый, надвинутый на бесцветные брови фетровый беретик, так энергично надвинутый, что и сморщенного-то личика почти не было под ним видно, старое-престарое короткое бежевое пальто с лисьим, изъеденным молью воротником, расклёшенное, словно раздутое ветром, с приподнятым хлястиком и расходящейся складкой на спине; какой-то гриб трухлявый с обвислой шляпой.
– Юра, сейчас я в чучело превратилась, отцвели давно хризантемы в саду, понимаешь? А раньше… – её голова дрожала. – Не поверишь, но за мной как-то даже на Садовой офицер увязался, – хихикнула, – усатый, стройный, как кипарис. Раньше я ужасно привлекательная была, ужасно, во мне в отличие от постных «благородных девиц» была, как говорили тогда, перчинка, – улыбнулась, – перчинка-изюминка, понимаешь? Правда, я и в бальзаковском возрасте сердца вдребезги разбивала, от меня ведь не один Липа был без ума, за мной ухаживали, и это, поверь, выливалось не в какие-то там шуры-муры – по пятам за мною ходили, на колени бухались, не подстилая соломки, мне безумные и жертвенные, с угрозами застрелиться или утопиться, письма писали и вкладывали их в огромнейшие букеты белых роз, в верности-преданности до конца дней своих клялись, ждали, что отзовусь, двое так и до сих пор ждут…
Германтову вспомнились ветхие жалкие старички у её гроба.
– И я тогда сдуру выбрала себе идеал. Знаешь кого? Графиню Самойлову, модель и возлюбленную Брюллова. Смех и грех, выбрала себе идеал, грезила им, хотя сама моделью, хоть озолотили б меня, не стала бы, мне терпения бы не хватило позировать, часами сидеть, не двигаясь, да и художникам бы со мною не поздоровилось, я бы замучила их глупыми вопросами. И вот даже на твою долю я вопросик приберегла: скажи, Юра, модель сидит, не шелохнувшись, позирует, а потом, по готовому портрету, можно определить, о чём она думала, пока позировала, что у неё было на сердце? Она, Наталья Самойлова, сказочно богатая и своенравная, вела себя очень независимо, очень, потрясающе независимо, и это, а не богатство её само по себе, богатству я бы не позавидовала, было для меня важно. Да, в столичном свете, на балах и в салонах, графиня выделялась не только редкостной красотой, но и свободным своим нравом, спровоцировала недовольство двора, куда там! У самого его императорского величества Николая Павловича её своеволие вызвало раздражение, ей намекнули, что с таким неподобающим поведением… И что только ей в спину не говорили, а злые языки – страшнее пистолета, так ведь? Самойлова расплевалась с высшим петербургским обществом и укатила в Италию, купила дворец на озере Комо, окружила себя художниками. Скажи, Юра, если модель – ещё и возлюбленная художника, картина получается лучше?
Помолчала с робкой полуулыбочкой, словно ждала от него ответа.
– Понимаешь, это почему-то больной вопрос для меня: любовь художника – просто любовь, как у всех нормальных людей, или ещё и усилитель-ускоритель самого таланта и вдохновения, какой-то волшебный двигательный придаток к обычным, продающимся в любом магазине кистям и краскам? Вот – Брюллов и Самойлова. А ещё в письмах Щепкиной-Куперник вычитала я про любовь Левитана к Кувшинниковой, с которой он ездил в Плёс на этюды, про несчастную любовь к чеховской сестре Маше, Левитан ведь стрелялся от любви к ней, Чехов едва вылечил… Вот я, за живое задетая, и спрашиваю: как счастливая ли, несчастная любовь отражались в картинах-пейзажах, как?
Помолчала.
Потом – вздохнула.
– Я была отчаянной модницей, да, отчаянной, за чистую монету прими! На заказ сшила себе длинное чёрное пальто с большой, отороченной снежно-пушистым песцовым мехом пелериной на пуговицах, пристёгиваемой к воротнику, – с увлечением рассказывала Анюта. – Чтобы пофорсить, я, Юра, надевала большущий, расплющенный, лихо сползавший на ухо, да и на полщеки, плюшевый зелёный берет, напяливала пальто и ездила в открытом ландо; как загадочная Незнакомка ездила, понимаешь? Допускаю, то пальто сейчас выглядело бы старомодным, но оно до сих пор на антресоли хранится, жаль в шурум-бурум отдавать…
Осень – золотым листопадом не успевали налюбоваться – накрывала холодными ветрами, дождями, и улетучивались воспоминания о лете, и чернели голые мокрые деревья, подпиравшие тучи, и вот уже зима заставляла одеваться потеплее, валил мокрый снег или ударял мороз… А вот уже и плавали-тонули деревья, прохожие, машины в весенней распутице, вода хлюпала под ногами, а они, Анюта и маленький Юра, шли, медленно шли вдоль бульварчика: одна ласточка обычно весны не делает, но вдруг, специально для нас… Анюта была тогда ещё хоть куда! «Вперёд, смелее и быстрее вперёд, вперёд, с черепашьей скоростью, но – вперёд: смелого пуля боится, смелого штык не берёт», – озорно шептала-напевала она и еле-еле, осторожно, но одновременно с какой-то показной удалью и шаловливостью, какой отличалась она, надо думать, в свой счастливый киевско-парижский период, передвигала несгибаемые ножки в стоптанных, с косыми застёжками на кнопках, прорезиненных ботиках, из последних силёнок пыталась сжимать Юрину ладошку в своей твёрдой ладошке, чтобы он не выскользнул, не утонул в этой, весело и радостно ворчала, непролазной, хлюпающей грязи.
Тактильная память сохранила свойства её ладошки – твёрдой, прохладной и какой-то ласково-гладкой, пергаментной, но необъяснимо гладкой, её касание было таким приятным – нет, нет, не пергамент, а отверделый бархат или… твёрдая лайка? И солевые узлы на суставах пальцев тоже были твёрдыми, как камушки, обтянутые кожей, но – будто бархатными…
В памяти Германтова домашние диалоги Анюты и Липы смешивались с Анютиными монологами на прогулках.
– Царь ненавидел Думу, себялюбцы-думцы хотели уничтожить царя, и вот все игроки доигрались! «Царь отрёкся, царь отрёкся», – кричали на всех углах продавцы газет, долго каркали, как вороны, и накаркали, но царь-то не сам отрёкся, Юра, его политиканы-проходимцы, недавние ура-патриоты и генералы-предатели отречься вынудили, понимаешь?
– И что с царём стало потом?
– Его убили потом, я говорила уже…
И сразу:
– На Дворцовой площади, в темноватом подъезде Губчека, выстрелил в Урицкого молоденький поэт, мститель Канегиссер – вынес идейному палачу свой романтический приговор и попытался дать дёру на велосипеде, но уже на Миллионной его схватили… После того ритуально громкого выстрела Канегиссера и скорой расправы над ним самим все мы растерялись-перепугались, что будет, что с нами, бедными-несчастными, будет, причитали, гадали, надолго ли нас всех припёрли к стенке, а уж потом – или не потом, а на другой день после выстрела Канегиссера? – едва позорный мир заключили в Бресте, провокатор Блюмкин, наш, киевлянин, я к нему в мужскую гимназию на балы ходила, выстрелил в Мирбаха, германского посла, а слепондыра Каплан неудачно выстрелила в главаря революции и мирового пролетариата, промахнулась, можно сказать, и начался красный террор…
– А что с самой-то Фанни Каплан стряслось?
– Её сожгли.
– Как сожгли?! – Липа нервно снимал очки.
– Так, заживо! В железной бочке с бензином, на заднем дворе Кремля; столб чёрного дыма долго подпирал московское небо.
– Откуда у тебя эти подробности?
– Из сарафанного радио.
И, как кажется, на бульварчике она тот разговор итожила:
– Стреляй, не стреляй в палачей-вождей, а доходило постепенно до последних из безмозглых мечтателей, что всемирная справедливость – сказочка для мелких людишек, а реальная большевистская власть – надолго, как скука смертная с обязательными кровопусканиями, потом… – очередной, не по Краткому курсу, урок. – И как по доброму ли, злому, но таинственному заказу, не иначе как для того, чтобы об общей долгой беде правдиво предупредить, у многих наших знакомых зеркала в те дни разбивались, обещая всем нам годы несчастий. Время свинцовое всех нас, будто тучей, накрывало, придавливало и побеждало неотвратимо. Едва вздохнули при НЭПовских послаблениях, как уже снова тиски сжимали, сжимали… – вот когда надо было её об отце расспрашивать, сожалел Германтов, хотя понимал, что тогда, у Семёновских казарм, он ни о чём серьёзном её распросить не мог.
* * *
Шажок за шажком, шажок за шажком – медленно, осторожно передвигая ноги, огибали большую небесно-синюю лужу, по которой ветер гнал рябь. Ой, как бы выйти нам из воды сухими; Анюта шутила, чем-то всякий раз дополняя свои безразмерные сказы о незабываемых киевских и парижских бульварах, неожиданно выпячивала выпадавшие на её долю опасные, и не только военные или революционные, приключения, ей и в мирные-то вполне времена доставалось, по её словам, на орехи, ей ведь приходилось за долгую свою жизнь выпутываться из многих рискованных переплётов.
Германтов до сих пор не переставал удивляться – обычно детям рассказывают умные и добрые сказки, выразительно зачитывают стих про златую цепь на дубе, учёного кота, а она…
– Не исключаю, что всё затеяли закулисные злопыхатели, чтобы лживым бульварным газетёнкам потрафить, – начинала остросюжетный рассказ Анюта, а Юра поглядывал на газетные стенды с побитыми дождём и ветром, отсыревшими «Ленинградской правдой», «Вечерним Ленинградом» и «Сменой»; ветхие покосившиеся газетные стенды, словно иллюстрируя иронично её рассказ, выстроились вдоль убогого, с тощенькими деревцами, бульварчика.
– Ума не приложу, как меня туда, на праздник тугих кошельков, занесло! Я на фешенебельном званом том вечере пожадничала, много вкусного всего слопала, да и савиньонское каберне там лилось рекой, а вот атмосфера, сама атмосфера была, признаюсь, неаппетитной. Выросший из-под земли доброхот-ухажёр какой-то – гора мышц а‑ля Поддубный, с нафабренными усами, шепча пошлости, желая поскорей вогнать меня в краску, исправно мне наполнял бокал, да ещё я, дурёха, в духоте, от которой плавились помада и румяна, два стакана холодного оранжада выдула, – увлекалась Анюта, хотя куда благоразумнее было бы воздерживаться от излишеств в еде с питьём, поскольку в животе её непристойнейшим образом забурчало. Или, ещё лучше, пошляку, едва рот открыл, но не успел ещё окончательно распоясаться, надо было отвесить пощёчину или психануть, шарахнуть по башке ридикюлем и сразу уносить ноги, так как помощи мне ждать было неоткуда, но я, ужасная фаталистка, наплевала на мрачные предзнаменования, чему, подумала, быть, того не миновать, мне даже захотелось, поверь, до смерти захотелось для этого гурта разношёрстных мошенников, ловких на все руки, отмочить что-нибудь из ряда вон; и – есть упоение в бою! – она, как в старых добрых романах с приключениями и геройствами, побеждала в конце концов непременно – побеждала, несмотря на тяжесть в животе, лицемеров-преступников выводила на чистую воду, спасалась от скрежетавших злобно зубами, задыхавшихся в бешенстве преследователей, отбивалась от обвинений то ли полицейского, то ли городового, то ли милиционера, обвинений абсолютно надуманных, несправедливых…
Она без видимых усилий, без натуги, поднималась над обстоятельствами и потому – побеждала?
И – при этом – следовала законам жанра? Поверженное и посрамлённое зло, обязательный happy end…
– Средь шумного бала, случайно… – не без самоиронии запускала она очередной рассказ… и замолкала – не лучше ли попридержать язык? И уже еле заметная улыбка трогала губы. – Я ужасно переволновалась, Юра, на правую руку надела перчатку с левой руки… И, готовясь к схватке, даже непроизвольно зашипела, зашипела зло, как гадюка… и, поверь, я ни минуты не сомневалась, что одержу победу… И вообще, как ты убедился уже, я предпочитаю быка за рога держать…
И вновь замолкала.
– Так, бузина в огороде уже цветёт, цветёт и дурманит, осталось командировать в Киев дядьку, – шептала Анюта, хотя сама думала о том, как бы половчее обойти лужу; многое она наверняка весело привирала, чтобы очередной завлекательный рассказ, умело выдерживаемый ею в жанре «бульварного чтива», получился поинтереснее.
– Думаешь, я выжила из ума или так умело завираюсь, что барон Мюнхгаузен мне завидует? Я хоть смешу тебя своими небылицами?
Юра слушал, благодарно слушал, хотя далеко не всё понимал, словарный запас его расширялся чересчур быстро – куда быстрее, чем мог он понимать смыслы, но он слушал её и блаженно внимал мелодии слов, многие из которых слышал впервые, как если бы Анютины рассказы – «завлекательные, но пустые», самокритично улыбалась – теперь компенсировали неспетые ему колыбельные… И ещё, ещё: в рассказах её он обретал защищённое персональное пространство – словеса Анюты, казалось, ласково пеленали; словеса – как тонкая и отбелённая бязь…
Как нравилось ей напускать на себя таинственность!
И еле передвигая ноги – воображать себя другой, совсем другой: той, которой не стоило бы попадать под горячую руку, удалой, смелой, азартно весёлой.
– Ситуация была дьявольски запутанной. Дьявольски запутанной, понимаешь? Это и слепому было бы ясно! А я, конечно, не сразу догадалась, как были распределены в той пошлой трагической комедии роли, и чего все они, пригласившие меня, загадочную брюнетку, как сказал лысый толстый прощелыга-жуир с вонючей сигарой, колоритный, доложу тебе по секрету, в шутовской феске с кисточкой, которую то снимал, то надевал, тип, там от меня хотели. – Приторные любезности и тошнотворные комплименты, хихиканья, болтовня с жалобами на подагру и затасканными остротами, на дамах, неотличимых от дам полусвета, – сверхсмелые декольте с фальшивыми брильянтовыми колье, асфодели в напольных вазах, бутылки в ведёрках со льдом, какая-то сладкая отрава в графинах… И тут из вестибюля с песнями ворвалась, прорвалась к столам ватага франтов каких-то в масках, и натужное веселье закрутилось с новой силой, да так, что захотелось воскликнуть «Ах!». Вдобавок к сорока бочкам арестантов ещё и запорхали на эстраде с декорациями пряничных замков дряблые воздушные грации с наведёнными жжёной пробкой бровями. К чему всё это? Пируэтами меня завлекают в сказку, где капканы расставлены? До сих пор меня жуть берёт! И знаешь, чего я не могла потом не подумать, припомнив две-три дрянных шпионских книжонки? Вавилонское то, с элементами маскарада, столпотворение наверняка секретными агентами кишело… Хотя успокойся, Бог миловал, никто меня не завербовал. Но что за нездоровый интерес к скромной моей персоне? Откуда уши растут? У них, богатеев с прилипалами, все – свои, все – на смазке-подмазке, если не на полном денежном содержании, и вдруг – я! И с какой стати в лепёшки расшибаются хозяева жизни и преданно хвостами помахивают, почему не поскупились на угощения с лакеями и церемонною сменой блюд, которые нормальным людям не по карману, с какой корысти корчат они из себя столь расточительных шутов? Впору было бы захохотать в голос, но ответом моим было ледяное моё молчание, а сама я была холоднее мрамора! Не солгу, если скажу, что голова моя никак не варила и я сочла за лучшее стушеваться: выжидала, делала вид, что смертельно скучаю. Да и дым коромыслом не способствовал размышлениям – курили там, все напропалую, удушающе пахучую дрянь загадочного происхождения. Я поначалу, пока не принюхалась, закашлялась, боялась, безнадёжно закашлялась, как дама с камелиями, – скорчила скорбно рожицу, как комическая старушка, выглянувшая из-за кулис мелодрамы. – Однако дым рассеялся, ларчик-то просто открывался, к великому, даже к величайшему изумлению моему, до смешного просто, – о, сколько ларчиков она успевала открыть за время одной прогулки! – А быть пятым колесом в телеге, я, само собою, не пожелала. И я, замечу без ложной скромности, не позволила бы комплиментарно вить из меня верёвки, но – учти! – я привыкла всегда, в любой драке брать верх умом, а не кулаками, понимаешь? К тому же я ещё одним убойным оружием обладала, я, поверь, и впрямь тогда была недурна собой. С меня-то… Ох, после того как умолк оркестр, начали обносить ликёрами, и поняла я, что попала в логово прохвостов и вульгарных мошенников и меня попросту вывести из себя хотят, а скрытые угрозы под поэтичным флёром выеденного яйца не стоят. Когда поняла, что к чему и что почём, кто верховодит и музыку заказывает и кто с кем и за какую мзду спелся, кто против кого, после того как удачно пыль пустила в глаза и заговорила зубы, – Германтову послышался Анютин сухой смешок, совсем рядом послышался, как если бы смешок тот залетел из прошлого в сумеречную спальню, – они из кожи вон лезли, чтобы произвести эффект и гнусными улыбочками понудить меня остаться, а с меня, – азартно, лихо, как кавалерист-девица, уже выпаливала она, – и взятки гладки, я говорила уже, что увиливать не привыкла? Однако терпение моё истощилось. Я, как ты знаешь, не трусиха, но решила не разжигать больше страсти и пойти ва‑банк, – сколько раз она шла ва‑банк за время одной прогулки? – Я хладнокровно направилась к выходу, после чего события в церемоннейшем высоком собрании стали развиваться с молниеносной быстротой, и маски все были сброшены, все… Из меня сделали как-никак гвоздь программы, чтобы на меня глянуть, валом повалила публика, и поэтому мой уход произвёл многофигурный фурор, форменный немой и оцепеневший фурор, как оповещение о скором появлении на сцене настоящего ревизора, понимаешь? Но уже спустя минуту, всего минуту, там, Юрочка, поверь, Юрочка, начался такой мордобой, такой мордобой… И, поверь, я все силёнки свои приложила, чтобы справедливость восторжествовала, – негодуя, едва приподняв ручку, уже вроде бы рубила она узкой ладошкой воздух, и, вроде бы засмущавшись, сушила героические страсти свои, а через минуту всего с преувеличенными восторгами, словно единственная из оставшихся в живых свидетельница-очевидица всех чудес Света, вновь распространялась о своих путешествиях; ветры давних и дальних странствий и на этой мучительной прогулке по жалкому бульварчику вновь её овевали.
* * *
– А-а-а, – заулыбалась Анюта, – «Процесс о трёх миллионах», там, Юрочка, неподражаемый Кторов.
Да, завидев громоздкий фанерный стенд с киноплакатами, она уже подробно вспоминала про немое кино в «Пикадилли» или «Паризиане» с зазывно и празднично-переливчато мигающими лампочками над входами и отражениями их в чёрном мокром асфальте Невского. – Кино это покоряло её когда-то сказками про белошвеек, превращённых нэпом в демонических глазастых красавиц в бальных длинных платьях, с оголёнными до копчиков спинами, бокалами в руках, и их покровителей, вкрадчивых воров-бильярдистов в шёлковых жилетах, у которых, воров этих, когда, склонившись и вывернув набок головы, хищно целят и ударяют они в шары, бильярдные кии воспринимаются как естественные продолжения ловких рук, или лощёных, в угольных смокингах с белыми гвоздиками в петлицах, но бледных, как мертвецы, хлыщей-картёжников из обедневших аристократов с прилизанными, блестящими от брильянтина, идеально разделёнными на прямой или косой пробор волосами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?