Электронная библиотека » Александр Товбин » » онлайн чтение - страница 26


  • Текст добавлен: 9 июля 2015, 19:33


Автор книги: Александр Товбин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Папироса наконец отправилась в рот.

– Знаешь ли, почему так интересно было читать Аретино?

– Почему?

– Он не боялся противоречий! – окуталась дымом.

– То есть, понимал, из чего и как рождается красота?

– Не знаю, понимал ли… И не знаю, можно ли такое вообще понять, – откинулась на спинку стула, выдохнула дым. – Понимание – не то слово, он, думаю, остро красоту чувствовал…

Нехарактерным для молчуньи Сони был этот разговор. Сколько подробностей… Она когда-то начиталась Аретино, вот и развязался теперь язык? Её волнение – да-да, припоминая и тут же переводя «Письма» на русский, она явно переволновалась – оживляло по необходимости книжную, изобиловавшую цитатами речь; редкий случай словоохотливости… Это у неё, как и у бичевавшей себя за многословие Анюты, всего лишь рецидив старческой болтливости? Если и так, то… Выделим и укрупним благодаря коронному приёму Германтова – манипуляциям с временной обратной перспективой – последовательные фазы тайного его посвящения и приобщения – не пропадать же тому, что хранилось в памяти. Вслед за Сиверским, положившим на стул толстый том Палладио и повесившим на стене, над кроватью Юры, две многозначительные гравюры, вслед за Маховым, который прикнопил к стене фоторепродукцию «Похищения Европы», подарил свой огненный эскиз с аркадой и бредущей к чёрному арочному провалу фигуркой Соня тоже исподволь вводила в мир Венеции, причём тоже – в век её художественного расцвета; вводила с помощью одной из самых влиятельных и колоритных фигур. Хотя, само собой, осознанно не просвещала племянника-подкидыша и специально никуда не вводила – просто-напросто ей было приятно вернуться к увлечению юности: увлекалась «Письмами» Аретино, удивлялась живому уму, стилю.

Не уставал и он удивляться невероятному тому разговору: Соня вела с ним разговор на равных, как если бы верила, что он всё понимает и, обдумав услышанное от неё, вот-вот изложит ей своё неожиданное для неё, но весомое ответное мнение.

А как интересно ему было бы теперь узнать её мнение – о его книгах, о замысле последней книги… Как бы отнеслась она к трактовке им внутреннего конфликта в архитектуре-фреске, в четыре руки сотворённой Палладио с Веронезе?

Пожалуй, именно Сонино мнение, при любых её сомнениях, возражениях, и было б для него теперь по-настоящему ценным.

Опять достала папиросу из пачки.

– Аретино был первым, кто так смело развёл искусство и мораль, разделил красоту и добро, так как был убеждён, что моральная низость не исключает тонкости чувств, ещё бы – возвышенное искусство Венеции было перед глазами, а добродетель в окружавшей жизни вовсе не обязательно воплощалась, да и сам он добродетельными своими поступками вряд ли мог бы похвастать…

Посмотрела поверх очков, рассмеялась.

– Но порой он, обличитель лицемерия, знаменитый распутник и борец с цензорами из ватиканской курии или из Совета дожей, сочинитель неприличных стишков, сопровождавших сверхнеприличные, если мягко сказать, рисунки, собранные в запрещённую Ватиканом, тайно по холёным кардинальским рукам ходившую книгу, бывал большим моралистом, о, бывал он много святее папы, – со смехом, – домогаясь сближения с гением, он восхвалял в своём письме к Микеланджело его художническую смелость, славил Микеланджело, взявшегося за роспись алтарной стены Сикстинской капеллы. А потом обиделся на невнимание к нему Микеланджело, обругал «Страшный суд», перед которым даже падал на колени седобородый старик Фарнезе, папа Павел III; обругал за непристойности, за обилие обнажённых тел… – смеялась от души. – Всем обнажённым бесстыдникам, купавшимся в густой небесной синьке, через некоторое время, словно вспомнили при новом папе про донос Аретино, надели трусы.

Задохнулась смехом и сухим кашлем, долго откашливалась.

– Бронхит, жуткий бронхит, – пожаловалась. – Или плеврит… врачи запутались.

– Анюта говорила, что каждого в конце пути поджидает свой Страшный суд.

Закашлявшись вновь, кивнула.

– Суд Бога?

– Или, – пожала плечами, – памяти, совести…

– Ты всех пап знаешь по именам?

– Только тех пап, заказчиков и меценатов, кто связали себя с великим искусством… Потом, правда, – усмехнулась, – и их, наместников Бога, стали воспринимать лишь как современников Микеланджело или Рафаэля.

Помолчав, сказала задумчиво, будто сама с собою продолжала беседу:

– Он был большой оригинал – грубый натурализм тогда только он готов был смешивать с нарождавшимся маньеризмом.

Дунула в папиросу.

– Мессер Пьетро Аретино, тучный от обжорства, пьянства и при этом… – Соня обычно избегала подробностей, а тут будто бы сама с моста, набережной или из окна палаццо почти пять веков назад воочию наблюдала за Аретино, который привычно властным жестом подзывал гондолу – заросшие зелёной тиной ступени, уходящие в воду, полосатый причальный столб… Германтов теперь, из своей спальни, в свою очередь наблюдал за Соней, высунувшейся из окна палаццо Джустиниан, видел её молодое лицо меж складками трепещущей бязи; как бы то ни было, на сей раз, ради Аретино, Соня на слова не скупилась.

– Он, тучный, похожий на большущую бочку с бородой, был неугомонно-подвижным. Гондольеры радовались выгодному, щедро с ними расплачивавшемуся пассажиру, однако, доставляя дорогого пассажира-непоседу с одного пира на другой, от одной дамы сердца к другой, боялись, что гондола перевернётся. – Отсмеявшись, откашлявшись, Соня вдруг с серьёзным видом прочла довольно длинное стихотворение Готье по-французски. Германтову почему-то запомнилось звучание концовки стиха, спустя годы, он и гумилёвский перевод нашёл: «Челнок пристал с колонной рядом, закинув за неё канат. Пред розовеющим фасадом я прохожу ступеней ряд».

Соня раскуривала папиросу, хлопая ладонью по бумагам, искала пепельницу; закашливалась и закуривала: чем сильнее тряс её кашель, тем с большей жадностью затягивалась она папиросой.

– Облик Аретино, которого знал в лицо и чтил каждый просвещённый венецианец, сохранил для нас его близкий друг Тициан, – вздохнула; не верилось ей, что Юре суждено когда-нибудь портрет Аретино, написанный Тицианом, увидеть.

И прекрасно сохранил – Германтов тот тициановский портрет увидит в Палатинской галерее, ему повезёт, действительно, прекрасный живой портрет, один из лучших у Тициана. Но при чём тут всё-таки Тинторетто, пусть и размахивающий пистолетом перед носом самого Аретино? Какого рожна вклинился Тинторетто между Палладио и Веронезе? Вклинился и мешает сосредоточиться. Германтов был недоволен собой, слишком уж удалился от главного предмета своих нынешних размышлений… Ну да, в файле «Истории и биографии» досье на Тинторетто отсутствовало; к радостным росписям виллы в Мазере Тинторетто точно не имел никакого отношения.

А-а-а, вспомнил, Соня недолюбливала выражение «ангельская кисть» и поэтому недолюбливала Рафаэля, «ангельской кистью» владевшего; возможно, по схожей причине ей неблизок был Веронезе, сладковато-облегчённый для неё в выделке своих живописных поверхностей; действительно, вспомнил, как-то она сказала: ангел бесплотен и не наделён, в отличие от человека, творческим даром, человек – выше ангела, как бы высоко ангел ни залетал.

А-а-а-а, и вот при чём Тинторетто, вот при чём! – разгадал уловку собственной мысли Германтов.

Соня, не осуществившись, увы, как художница, тайно завидовала именно Тинторетто? Её поразили необузданная смелость, размах, масштаб.

И вот ещё при чём Тинторетто, вот зачем вклинился – фрески и холсты Веронезе ему, Германтову, захотелось увидеть на фоне совсем другого художника: понадобился контраст?

Ликующий лик грудастой царицы-Венеции, солнечные апофеозы и – вызов Тинторетто, мрачные изнанки безмятежности.

Германтов, по своему обыкновению, мысленно усиливал контраст.

У Веронезе, композитора пышных многолюдных пиров и празднеств, можно надолго залюбоваться мягкой складочкой шёлка, ибо этой самой складочкой вдруг соблазнилась внимательная тонкая кисть; ну да, помпезность Веронезе балансировала на грани лиризма, а стремительная кисть Тинторетто не задерживалась на деталях, творила страшные и динамичные обобщения.

Ну да, ну да, смягчённый серебристо-розовый ли, голубовато-зелёный колорит Веронезе, приятный для глаз, – и мрачные, резкие краски Тинторетто, резкая светотень.

И – выходит так! – Тинторетто уже имел отношение к вилле в Мазере, косвенное отношение, но имел.

Причём отношение это – контрастное отношение – возникло сейчас, только что; во всяком случае, для него, Германтова, возникло.

Он обрёл – в своих рассуждениях-соображениях – художественные полюса; мысль его уже могла маневрировать между полюсами.

* * *

Заворочался и опять утонул в подушке… И опять увидел «Похищение Европы», вдруг ясней ясного увидел манерность ювелирной выделки полотна… И сам уже ощутил, будто бы кончиком языка ощутил, подслащённость красок; о, разбегавшиеся мысли внезапно сходились, чтобы разойтись вновь в каком-то презатейливом танце. И прав был жёлчный рецензент «Фигаро», несомненно, прав, когда писал, что мысли мосье Германтова-Валуа петляли. Жеманная поза мифологической финикийской царевны и струящийся блеск пышных шелков, грациозность – как не умилиться заученной грации, с которой она опускает крошечную ножку на спину ручного быка? – и мелкие завитки волос, как золотые завитки багета, и припухлость детского личика, надутые, как у пупса, губки… Полно, неужели Галя Ашрапян была на неё похожа? Досада истаяла, Германтов испытал облегчение и даже развеселился – стоило изменить точку зрения, как тотчас же поменялись оценки. Ему уже не верилось, что Тициан, ознакомившись с «Похищением Европы», холстом вдохновенным, но действительно сладковатым, захотел бы Веронезе обнять. Германтов и прежде – возможно, не без влияния Сони – ценил Веронезе за выразительные – сильные и выисканные – композиции: за «Обращение Савла» хотя бы. Но сейчас-то он увидел Веронезе другим, таким, каким тот вряд ли бы понравился Тициану, но таким зато, каким сам Германтов хотел сейчас увидеть его в раме своего замысла, – совсем другим! Мысленно постоял за спиной Веронезе, вновь присмотрелся к его письму. О, зеленовато-голубоватые, словно залитые лунным светом, фрески виллы Барбаро предъявляли особый жанр. А в манерности своей кисти, в культе красивости Веронезе словно перепрыгивал с лёгкостью двести лет, сразу – в восемнадцатый век, к пасторалям, нежным пастушкам и маркизам Ватто, к субреткам Фрагонара и – затяжной прыжок-полёт продолжался? – дальше, дальше – к Делакруа, к Мане, к Сезанну… Упруго развёртывалась концептуальная парабола, развёртывалась уже в наше виртуальное, молящееся на тотальные визуальные иллюзии время; о, Германтов готовился ведь обвинить и роспись палладианской виллы в Мазере в первородном художественном грехе красивости, ну конечно, конечно, – догадывался, – это гламур, гламур шестнадцатого века, не забыть бы дополнить актуальной догадкой файл «Соображения»; во влечении в Мазер для него самого было что-то необъяснимое, и вот – ещё один шажок к пониманию. Красота и красивость, не вечный ли, но бездоказательно скользкий конфликт рискованно ставит он в центр своей главной книги? Вспоминал Соню, её случайные реплики, как точно сказала она о Венеции: красота, собранная из красивостей. Да, книга будет о том, как – каким образом? – красивость обнуляет энергию красоты, хотя не надо и упрощать, при сгущении красивостей ведь возникает неведомо новое какое-то качество, какая-то новая красота, да, да, ничего противоестественного – от века заказчики и массы зрителей взывают к художникам: сделайте нам красиво, то есть сделайте нашим глазам приятно. Но книга будет не только об этом, и он не только передаст суть ускользающего, бывает, что и плодотворного, конфликта, улавливая тонкости взаимных переходов красоты и красивости, но и… Век живи – век учись, доверяясь памяти, сопрягая с неожиданными идеями её подсказки. Он сам-то, издавна выделявший среди великих венецианцев гармоничного в роскошествах своих многофигурных пиров, монументальных аркад и не менее монументальных нарядов, совершенного в отделке картинных поверхностей Веронезе – ещё раз: как божественно выписывал Веронезе складки парчи и шёлка, прожилки мрамора! – был прежде равнодушен к страстному, до агрессии страстному, но небрежно-торопливому в письме Тинторетто, к его опрокинутым и изломанным телам и никогда счастливую кисть Веронезе с необузданной, обгоняющей мысль мрачной кистью Тинторетто не сравнивал, а теперь, вспомнив Соню…

Так-так, Соня сплавала на остров Мурано, купила два синих бокала, свадебный подарок Анюте с Липой, и…

Хм, Тинторетто смотрел сквозь тёмные очки на огонь – догадка!

К удивлению разгорячённых потных стеклодувов, пристроился за спиной Тинторетто – жуткое пекло, невыносимым жаром дышали печи! Тинторетто обернулся, с не свойственной ему любезностью протянул свои тёмно-коричневые очки, Германтов торопливо нацепил очки: вот оно, жёлто-коричневое адское пламя.

И вспомнилось ему, что во Палаццо Дожей Веронезе и Тинторетто – в соседних залах, а он проигнорировал наглядные свидетельства, провоцировавшие на сравнительные оценки; «Похищение Европы» и «Вакх и… Ариадна перед Венерой» – и вовсе в одном зале, в зале Антиколлегии.

И уж тем паче прежде не сравнивал он полотна Веронезе и Тинторетто, раскиданные по разным церквям и музеям.

Но теперь – сравнивал…

И как радостно было ему выхватывать их из одной эпохи, чтобы помещать затем в разные эпохи, совсем разные, разнесённые на века.

Художнику тесно не только в отведённых ему заказчиками пространствах-сюжетах, но и в своём времени. Гармоничный Веронезе перепрыгнул двести лет – в маньеризм, к пастушкам и маркизам, а яростный, чрезмерный Тинторетто прыгнул сразу – в двадцатый век, в экспрессионизм на крайней, гротескной стадии его, пожалуй – в немецкий экспрессионизм. Не забыть бы зайти в Скуола ди Сан Рокко, присмотреться к «Шествию на Голгофу» – пополнил мысленно файл «Соображения»; такую острую, пожалуй, несколько вымученно-острую композицию с несением в гору неподъёмных крестов мог бы выдумать Отто Дикс…

Мысли, петлявшие только что, уже разбегались, утрачивали танцевальное изящество, неудержимо разбегались во все стороны, врассыпную, будто что-то одновременно их испугало, и вот уже – ища одна у другой защиту? – сбивались в кучу; в центре великой венецианской троицы – Тициан, по одну руку от него – Веронезе, которого Тициан на площади у Сан-Марко якобы прилюдно, как своего преемника, обнял, по другую руку – Тинторетто, ученик Тициана, чересчур уж способный ученик, не зря Тициан видел в нём конкурента и славы своего ученика опасался. Да, вспомнил, Лувр давно готовит посвящённую им, троим, воистину великим, выставку «Венецианские соперники». Да, соперники, но… Они, все трое, соперничая между собой, наверняка ещё и соперничали с Джорджоне, в тени которого они волею времени оказались, да, ему, Джорджоне, завидовали, завидовали проницательной кисти, вовлекавшей в сложные и тонкие игры ума; к нему, давно умершему, ревновали… О, выставка в Лувре получилась бы интригующе интересной, если бы поле соперничества было зримо расширено, если бы самим подбором холстов и их группировкой было показано, что трое великих венецианцев по молчаливому согласию не могли не объединиться против четвёртого, умершего совсем молодым, но превосходившего их по проницательности и глубине чувствований. Острая идея, хотя в прошлом году, даже при кулуарном обсуждении плана выставок, Германтов благоразумно промолчал, имя Джорджоне после затеянных им дебатов об авторстве «Сельского концерта» восприняли бы скорей всего как красную тряпку… «Опять я о продвижении своих концептов пекусь, о своих сумасшествиях», – устыдился было на мгновение Германтов, но подтянул одеяло, безвольно отложил наведение хоть какого-то порядка в своей голове, не без удовольствия зарылся лицом в подушку, будто дал себе заслуженную бог весть какою доблестью передышку.

А вот и доблесть недавняя подвернулась!

Чем не доблесть?

Сенсационно – бомбу взорвал! – он назвал имя много веков считавшейся неизвестной дамы, изображённой неизвестным художником; да, именно та сенсация и привела к потеплению отношений с Лувром, после той сенсации его и посчитали «почти своим». В Лувре давно уже беспомощно колдовали над потемневшим от времени портретом – кто это, кто? Германтов же возьми и брякни, когда по случаю ему то полотно показали: «Агнесса Сорель, первая европейская красавица пятнадцатого века». И почему же так уверенно назвал имя фаворитки Карла VII и, выяснилось вскоре, не ошибся? О, если бы ошарашенные его утверждением парижские коллеги-собеседники знали русский, он бы им напел непереводимого Окуджаву: в душе моей запечатлён портрет одной прекрасной дамы… Но он просто-напросто сказал им то, что вмиг стало для него бесспорным. Агнесса Сорель! И фантастические допущения ему не понадобились, нет-нет, на то, чтобы назвать конкретное имя, нашлась личная причина. Короли из рода Валуа из поколения в поколение слыли уродцами с обвислыми носами, да уж, носы их сравнивали с обвислыми сливами, пока не влилась в династию свежая кровь. О, красавица на старинном, чуть пожухлом, с потрескавшимся лаком портрете была очень похожа на маму, да, похожа на казачку-маму, синеокую Ларису Валуа – неправдоподобно похожа овалом лица, выпуклостью лба, разрезом глаз, ноздрей, губ, так похожа, что Германтов, разволновавшись – ему даже отчётливо, будто патефонную пластинку на небесах поставили, послышался грудной мамин голос, – позволил себе несложное, но дерзкое и при этом не подлежавшее обжалованию умозаключение: фаворитка Сорель улучшила королевскую породу, у неё ведь были дети от короля, и гены её, пронзив века, обнаружились на Кубани; Германтов увидел на портрете свою прародительницу.

Да, обрадовался, звезда вела, судьба хранила.

И как причудливо, подумал, был устроен познавательный механизм.

И как же убедительно и безошибочно сработал в случае с опознанием Агнессы Сорель метод обратной перспективы: Германтов во всеоружии своих современных знаний посмотрел назад, в глубь веков, и…

Но мысль вернула его из реставрационных мастерских Лувра, где сенсационно вынес он свой вердикт, в Венецию.

Вчера вечером поглядывал на телеэкран.

Поглядывал всё внимательнее – началась очередная серия многосерийного детектива «Преступление в Венеции»: расследование убийства гомосексуалиста-банкира с длинными, до плеч, белокурыми шелковистыми локонами – эффектный парик? – подведёнными тушью веками и ярко намазанными губами вёл ладный комиссар полиции с умными усталыми глазками и модной – трёхдневной? – щетиной на округлых щеках. Первая же реплика комиссара, прибывшего на место преступления, служила рекламным слоганом ко всему сериалу.

– В этом городе даже убийства отличаются изяществом.

Конечно, кровавое и в меру, на час показа, запутанное преступление было ловко вмонтировано в обрамляющие красоты, которые не могли не тронуть сердца потенциальных туристов. Комиссар в сопровождении рослого полицейского – комиссар был в штатском, с артистично повязанным, эффектно свисавшим с замотанной шеи длинным концом шарфом, полицейский – в чёрной форменной фуражке и чёрной тужурке с широким белым поясом с белой же кобурой да ещё с узким белым ремнём, рассекавшим наискосок богатырскую грудь… Так вот, расследуя преступление, комиссар и полицейский озабоченно пили кофе на фоне куполов и пиков Сан-Марко, или, перебрасываясь нервными репликами, торопливо шли вдоль солнечной Словенской набережной, замедляя шаг лишь на Соломенном мосту, чтобы в памяти зрителей успел запечатлеться другой мост – Мост вздохов, или же, спеша допросить свидетеля, эффектно, с пенным следом за кормой летели к затенённой Джудекке на быстром остроносом катере, как казалось, целившем в фасад Реденторе.

К тому же комиссар, мучительно размышляя о мотивах преступления, выходил время от времени на балкон палаццо, в котором располагался полицейский участок, чтобы полюбоваться ажурными плетениями венецианской готики, и подолгу смотрел на Большой канал.

Разве не мура? A priori – мура… Мура и дешёвка…

Но Германтов, благо случай представился, тоже смотрел.

И вспоминал, как тонул не раз в сыром тумане, слепнул от солнца; и плыл, плыл сквозь колеблемый ветром блеск, вдыхая запахи рыбы, водорослей, а запах дорогих духов, принадлежавший соседке по скамье заполненного в час пик вапоретто, мог примешиваться к запахам тухлятины, гнили, пота, мочи. И самые разные музыкальные фразы мобильных телефонов – преобладал Моцарт – пробивали обрывочными звуками недостижимых гармоний нудный гул голосов, стук машины. И он видел Большой канал чёрным, словно разлившаяся смола, изумрудно-сверкающим при лунном свете, днём – прозрачно-голубым, грязно-серым, мутно-зелёным, стальным, розовато-пятнистым и даже – местами – кирпично-красным из-за рваных отражений дворцов или – белёсо-бледным, почти что бесцветным.

И канал бывал зашлифованно-гладким или тронутым рябью, рифлёным, как стиральная, но длинная изгибистая доска…

Небо меняло поверхностные цвета, оттенки, ветер неуёмно играл фактурами, в коктейле запахов менялись ингредиенты, менялся также звуковой фон, но при всём богатстве сиюминутно сменявшихся впечатлений не покидало ощущение, что лишь вода, при всей внешней подвижности её цветов и фактур, не текла – стояла; вода, вопреки внешним метаморфозам, не живой казалась, а…

Разве не так?

Вот она, вода, в которую, усомнившись в правоте древних, можно войти дважды, трижды, сколько угодно раз.

Комиссар полиции смотрел, Германтов – видел: жемчужно-розовая, столько приглушённых оттенков розового цвета вобравшая гамма, издавна смешивала в себе вместе с красками и белёсой вязью фасадных известковых деталей весёлость и грусть, поощряла, несомненно, исторический дальтонизм… Не так ли на это всё уже пятьсот лет смотрели и сейчас смотрят? И не только комиссар, озадаченный тайными пружинами чёрных дел, но и Аретино тот же, услаждаясь привычным, но за долгие века не способным наскучить зрелищем, мог бы сейчас стоять на этом самом балконе, и впрямь будто навсегда здесь замерла, уснув, жизнь, а скольжение лодок лишь оттеняло вечную неподвижность и неизменность; впрочем, внимание Аретино не смог бы не привлечь дизельный вапоретто, который, отчаливая, изрыгал еле заметный рыжеватый дымок… А вода, казалось, действительно, не текла, стояла в канале меж розовыми дворцами.

И вдруг повторил Германтов давнюю свою формулу: всё множественное и разнообразное как проявление Одного – венецианского духа; заново окунулся в успех своей лекции «Венецианский инвариант», прочитанной им по-французски для профессоров и студентов факультета искусств университета в библиотеке Сансовино, в одном из самых торжественных её залов. Когда это было, три или четыре года назад? Он сидел в удобном глубоком белом с золотой инкрустацией кресле за белым маленьким изящным антикварным столиком перед микрофоном и раскрытым ноутбуком, перекидывал изображения смыслов, именно так – «изображения смыслов», с сиявшего перед ним экранчика на большой плазменно-цифровой экран. И ничуть ни ему, ни слушателям, не мешала позолота на потолке и теснившая подвесной экран с обеих сторон напыщенность и официальная скука живописных шпалер Тициана и Тьеполо с обязательными подвигами дожей и мучениями Святых. Не будет преувеличением сказать, что хотя перевод с французского на итальянский запаздывал, слушали с раскрытыми ртами. Начал он с сетований на поверхностные, навязшие в зубах рассуждения-откровения: мол, венецианцы гордятся своей архитектурой, где нарушены все писаные и неписаные правила, перемешаны стили, мистика задекорирована весёлостью, а продолжил, неожиданно сославшись на Проппа, и вовсе эффектно: если, как доказал Пропп, все сказки – одна сказка, то почему бы не допустить по смелой аналогии, что и все дворцы, смотрящиеся в Большой канал, при всём многообразии их планировочных и фасадных вариаций – один дворец! Однако – в отличие от литературы – формальные и содержательные признаки венецианского инварианта следует искать не в общностях морфологии, не в подобиях синтаксических и ритмических структур в проекциях отдельных дворцов, условно вычлененных из непрерывной фасадной ленты, лишь условно сравнимой, учитывая контекст, с длинной и сложной фразой, но в символах вымечтанного – вне реального прошлого, настоящего и будущего – времени, символах, прячущихся в самой пестроте, капризной изобретательности и мимикрии сливающихся в таинственное единство форм, словно из века в век медитирующих о неуловимом на границе жизни и смерти. Далее Германтов порассуждал о характерной именно для исследователей Венеции созерцательности, об играх воды и отражённого водой света, о непрестанной и трепетной подвижности взглядов, чтобы затем… Кто, кто эта преследующая его женщина в дымчатых очках, за его спиной, в заднем ряду? Он на протяжении всей лекции ловил её отражение в зеркальном простенке.

Затем посыпались вопросы.

– Вы говорили о парадоксах, из которых слеплена Венеция. Есть ли главный парадокс, обобщающий?

– Думаю, есть. Венеция непроизвольно осуществила деканонизацию Ренессанса-стиля ещё примерно за столетие до того, как условный, но внятный всё же для нас канон, заданный Флоренцией и отчасти Римом, возник.

– И что же происходит в сфере искусств, когда негласно отменены каноны?

– Наступает дезориентация взглядов, наступает вседозволенность, ибо отменяются привычные оценочные понятия.

– То есть?

– Здесь, – выразительно протянул руку к окну, – трудно оперировать понятиями вкуса, чувства меры, – когда-то он написал две стаьтьи о венецианской архитектуре: «Поэтика деканонизации» и «Очарование ошибок».

– Но стиль-то у Венеции есть?

– Есть! Хотя точнее было бы говорить о стилистике, ибо то, что мы силимся определить как стиль Венеции, вбирает в себя множество противоречивых признаков, активно влияющих друг на друга… Принято навешивать стилевые этикетки на отдельные палаццо, – обратите внимание, – сыграл экскурсовода Германтов, – это – палаццо Ка'д'Оро, яркий образец пламенеющей готики, а это – драгоценная мраморная инкрустация палаццо Дарио, имеющего характерный, вполне ренессансный облик… Да, фасад каждого дворца можно, пусть и с натяжками, заталкивать в привычные стилевые рубрики. Но почему бы нам, с учётом венецианской, будто бы так и не наведённой на фокус оптики, не посмотреть на развёртку фасадов в целом – посмотреть, ничего не выделяя, на волнующее марево вариаций… – Большие дымчатые очки словно гипнотизировали его.

– Вы посмотрели? Сможете ли, professore, определить то, что увидели?

Как музыкально звучали почтенные обращения к нему: professore, professore…

Служитель подлил в бокал минеральную воду… Солнечный луч упал на инкрустированный столик, задел компьютерную клавиатуру…

– Попробую. То, что я вижу, – эклектика, сотканная, как кажется, не из каменных форм-узоров, а из спонтанных мечтаний, из счастливых видений, – пальцы бегали по клавишам, на экране калейдоскопически сменялись картинки, – так-то, вольнолюбцы-венецианцы бессознательно и деканонизацию архитектуры до рождения ренессансного канона осуществили, и эклектику предвосхитили-сочинили, причём сочинили, опять-таки бессознательно, свою, особенную эклектику, да ещё задолго до того, как эклектика в архитектуре европейских городов сделалась распространённым, осознанным и потому – реальным явлением.

– Спорят ещё о живописном облике, о присущем всей Венеции как городу живописном стиле… Как тут с оптическим фокусом?

– Стоит ли спорить? – мягко улыбнулся Германтов. – Оптический фокус, как вы выразились, и тут нам поможет: перед нами, по-моему, странно материальный, воплощённый в камне, воде и клочьях тумана импрессионизм.

– Professore, как венецианец я не могу не спросить: вас не коробит, когда скрытные недоброжелатели Венеции её называют склепом?

– Я бы доброжелательно добавил эпитет, – отпил минералки, – Венеция, по-моему, – райский склеп.

– Напрашивается вопрос о главном символе…

– О, этот вопрос связан с предыдущим… Мы можем сколь угодно вдумчиво и заинтересованно читать страстные проницательные памфлеты и письма Аретино или фантастические мемуары Казановы, силясь постичь утонувшие в Лете картины идейных исканий, нравов и быта, однако всё равно, при любых своих познаниях, пусть и довольно полных, но почерпнутых в источниках прошлого, мы всё равно будем озирать Венецию из своего времени, воспринимая её как символ курьёзного законсервированного города-рая – без дымящих заводов, автомобильных пробок. Нам видится праздный, гармоничный в стилевой пестроте своей и, несомненно, мистический символ-противовес всему тому абсурдному и жестокому, чем теперь нас сминает глобальный мир. Но, – знаменитое, с последующей паузой, германтовское «но», понуждающее ещё шире раскрывать рты, – но Венеция предлагает нам особенный, амбивалентный символ рая! Если мы сейчас, не застревая на галантерейном торжище, пересечём Пьяццетту, – повернул голову к солнечному окну, за ним, словно кружевная кайма, вырисовывалась резкой светотенью хрестоматийная мавританско-готическая аркада, – чтобы повнимательнее, с учётом специфики венецианского инварианта, разглядеть вмонтированный в надуманно утрированную роскошь Палаццо Дожей «Рай», то заметим, что мрачный «Рай» кисти Тинторетто подсвечивается адским пламенем, – лекция подходила к концу, слегка повернув голову, увидел, что женщина в дымчатых очках направлялась к высоким белым дверям.

– И по одному примеру вы готовы судить…

– О, примеров – более чем достаточно, правда, выражая по-своему венецианский инвариант, художественно они, примеры эти, уже не столь убедительны, они уже поверхностны, шаблонны, ибо искусство уставало от взлётов и – когда стало упираться раз за разом в небесный свод – в упадке нашло спасение. Но сейчас, повторяю, главное для нас в том, чтобы инвариант обнаружить как в высоком искусстве, так и в упадочном. Раз уж мысленно находимся мы во Палаццо Дожей, зайдём хотя бы в Зал выборов, где Пальма Младший написал развесёлый «Страшный суд» в виде мифологической оргии-вакханалии, смешавшей сцены рая и ада, а потусторонним балом назначил править пышную блондинку с зелёной набедренной повязкой…

* * *

Снова вспоминал Соню.

И укорял себя.

Да, лекция та – не без Сониной помощи! – удалась. Но теперь-то с какой стати расхвастался, старый дурень? Успех, раскрытые рты… Напичкал доверчивых слушателей банальностями, приятными им, венецианцам, во всех отношениях, вот тебе и успех. Анюта бы припечатала: типичная хлестаковщина.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации