Электронная библиотека » Александр Товбин » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 9 июля 2015, 19:33


Автор книги: Александр Товбин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Да, дальновидный старец безошибочно делал ставки, вот при жизни и угодил в архитектурные святцы!

– Нет, ныне все ему компанию в выгодных святцах спешат составить, – выпад в сторону Левинсона и Фомина? Все, даже недобитые конструктивисты, ныне – записные палладианцы; все вмиг поменяли веру и подновлённым классицистским богам отбивают поклоны, всем захотелось с партийной тарелки кушать.

– Соломон, попрошу аппетит присутствующих не обсуждать! – на правах хозяина с игривой строгостью Майофиса упрекнул-укоротил Сиверский; недобитые конструктивисты-вероотступники, Игорь Иванович и Евгений Адольфович, между тем, плотоядно урча, жевали.

– Слушаюсь, мой генерал! – Соломон Григорьевич лихо поднёс два пальца к виску, однако пустился в алкогольные разглагольствования. – Тем паче что побрезговал нашим столом Жолтовский – впереди всех нас, нечистых, из последних силёнок знаменем веры машет, он, только он, в авангарде «освоения классического наследия»: главный и официальный старец-палладианец с маршальскими эполетами.

– Соломон, – повелительно воскликнул Сиверский, – уважайте седины!

– Рад стараться! – выпученные а‑ля Швейк глаза, два пальца, приложенные к курчавому виску.

– Уважая седины, будем всё-таки справедливы: почтеннейший Иван Владиславович безбожно в молитвах своих засушил Палладио; – Соломон Григорьевич уже состроил серьёзную мину, с деловитой сосредоточенностью-медлительностью намазывал на хлеб с маслом кетовую икру.

– Вы что скажете, Евгений Адольфович, – засушил?

– Когда я ем, я глух и нем!

Игорь Иванович, не переставая жевать, кивнул в знак согласия; так вкусными угощениями увлёкся, что не только жалеть не захотел посмертно засушенного Палладио, но даже про ненавистный храм Спаса на Крови не вспомнил.

– Кто не засушивал? – с обидой в голосе спросил Жук. – Кваренги?

– Эпигоны засушивали-мумифицировали гения – уверовали, что за эту доблесть самих их сочтут великими?

– Разве не сочли? Эпигоны-ампирщики и Кваренги, и Камерон, и ещё кое-кто, но не будем о присутствующих судачить – давно великие.

– Великие – на чужих костях?

– Как иначе? Кости предтеч догнивают, новое величие – прорастает.

– На фоне римского барокко строгий Палладио сыграл роль архитектурного Лютера, теорией и практикой своей всё зодчество, подобно новой церкви, хотел выстраивать, а уж затем, когда сами зодчие причастились, взялись, кланяясь и расшибая в молитвах лбы, упрощать-повторять-насаждать… Всякая стандартизация сушит, – опустив нос, примирительно улыбался Штример, – вот и самого Палладио преданно благодарные сухари-потомки не пощадили.

– Размочим? – Сиверский поднял рюмку.

– Расшибая лбы? – переспросил Фомин и, растерянно заморгав, посмотрел на Сиверского.

Взрыв хохота, опрокидывания рюмок.

Весь вечер именем Палладио в пинг-понг играли.

А заходя наутро к Махову, Юра уже посматривал, пусть и мельком, на репродукцию «Похищения Европы».

Тоже случайность? Конечно, случайность, вмонтированная в судьбу; Палладио и Веронезе повторно, однако – заново, совсем не так, как когда-то, соединялись друг с другом в его судьбе.

Звезда вела? Анюта из последних своих силёнок сжимала его ладошку, про путеводную звезду говорила. Или – проще, зато весомее и… страшнее, куда страшнее – судьба вела, прямо ли, извилисто, но, не спрашивая согласия Германтова, вела, вела и почти что подвела к цели?

Мысли, назойливые мысли, которые он старался, но никак не мог отогнать, варьируясь, замыкались.

Да, теперь, когда цель близка, несомненно – близка, он истово стремится в Мазер, как если бы вилла-фреска заждалась его последнего взгляда, способного наконец увидеть в синкретичном памятнике то, главное но потаённое, скрытое, то, что до сих пор никто другой не увидел.

Так-так, Палладио, твёрдый в принципах своих, – Лютер, архитектурный, и Анюта – Лютер, правда, комнатный; смешно. Мысли уносились и к наставлениям-желаниям Анюты. Надо чем-то жить, чем-то кроме жизни самой, чем-то важным, сверхважным для тебя, чем-то, что… Да, бывают странные сближения, бывают.

Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе как соавторы; уже нерасторжимые для Германтова Палладио и Веронезе; нерасторжимый союз интроверта-зодчего и экстраверта-живописца… Старческий пунктик? С досадой ощутил вновь сухость во рту, противную сухость; вдобавок к тревожным перебоям с памятью не хватало диабета ему для полного счастья… Упрямица Анюта, бескомпромиссная в защите высшей правды и жизненной правоты своей Анюта была комнатным Лютером, а вот Палладио, потомственный каменотёс, твёрдый и стойкий в призвании своём дать обновляемому им зодчеству высокий закон, как и подлинный реформатор Лютер при реформировании церкви, никак не мог, судя по словам и делам своим, отойти от непреложных, всеобъемлющих, по его разумению, строгих принципов строения пространства и формы, не мог, и всё тут! Да, прав Штример, прав: Палладио – по своему непримиримому внутреннему посылу – архитектурный Лютер. А кем же был Веронезе, волшебник драпировок и позолот? Предтечей тотальной визуализации, теснящей и мало-помалу, хотя и всё быстрее, вытесняющей сущности видимостями, изводящей ныне и пространства, и камни?

Палладио и Веронезе заняли оборону… Ещё бы, он посягнул на непорочно прочные их места в истории.

Он без приглашения едет к ним в гости – за итоговым озарением.

Кстати, знали ли они, заключившие по прихоти братьев Барбаро свой внутренне конфликтный союз, что действительно творили они и что сотворили? Если верить максиме Махова – не знали и не могли знать. А он, Германтов, отправится в Мазер спустя почти пятьсот лет от сотворения шедевра и распознает им, шедевром, спрятанные при сотворении и – вдобавок! – накопленные за века тайны; всё-всё узнает?

Что с ним? Ведь не было в нём гибельного игрового начала, уж точно «не зажигал беду вокруг себя», а сейчас кидается в авантюру…

Какое-то сумасшествие! И поделом ему – за грёзы и самонадеянность, доводящую до безумия, поделом… Как остервенело Палладио и Веронезе его избивали… Охраняли свою тайну от досужих профессорских посягательств?

Вспомнил иезуитскую улыбочку Веронезе на эрмитажном автопортрете… Веронезе – предупреждал, остерегал от посягательств, неосторожных вмешательств?

Но – долой эмоции.

Не сделались ли, думал Германтов, пытаясь унять дрожь и трезво оценить своё состояние, его цели и идеи навязчивыми?

С детства, переполнявшего разнообразными, но не спешившими дать специальные ориентиры, знаниями и впечатлениями, нет-нет да ощущал в себе некий внутренний тормоз, сетовал, бывало, на замедленное развитие, и вот теперь, когда почувствовал, что сможет сполна раскрыться-выразиться, когда цель близка…

Вот и Изя, бедный Изя, бедный умалишённый узник, когда-то свихнулся, так и не успев доказать трёхсотлетней – двухсотлетней, столетней, десяти-двадцатилетней? – давности теорему или – как её там? – гипотезу Пуанкаре.

Не ждёт ли и его схожий с Изиным удел?

Да, старческий пунктик. Какая-то маниакальная тяга, никак себя не унять; ну да, ну да, я безумен – значит, я существую.

Прямой путь в психушку?

И страхи, страхи-тревоги – тоже навязчивые. Но он словно боится со страхами-тревогами своими расстаться.

Страхи и тревоги – стимулировали?

Но каких ещё стимулов недоставало ему?

Ведь главное в формирующейся концепции для него уже прояснилось, а непосредственные впечатления от поездки в Мазер – повторял себе раз за разом – лишь вольют в умозрительные схемы энергию. Долой тревоги, сомнения! Исходные мотивы Палладио и Веронезе он за дальностью лет, за абсолютной несхожестью исторических опытов и психологий всё равно не узнает, а если бы чудом что-то узнал-прознал, как бы подслушав, к примеру, не во сне, а наяву, их споры или доверительные беседы между собой или – ещё лучше – с братьями Барбаро, просвещёнными их заказчиками, то всё равно ни черта бы не смог понять, ибо никому не дано полноценно внедриться в чужое время. Титры, бегущие в мути под потолком спальни… Чего только не приснится! И никакой беды в том, что он их давних, возвышенных ли, низких мотивов ни за что не узнает и не поймёт, нет. Но зато он узнает и поймёт в их давних, но сохранённых временем в камне и цвете деяниях что-то своё, что-то, что и они бы, хозяйничавшие только что в его спальне, даже и прочтя его мысли-желания, никак и ни за что не смогли бы узнать-понять.

Не от непонимания ли целей своих, от осознания своей ограниченности они так озлобились, жестоко так избивали?

Гениям прошлого, общепризнанным гениям, особенно обидно, что и они могут теперь, спустя века славы, чего-то не понимать?

Ох, они своё дело сделали, давно и блестяще сделали, всё, что могли, высказали, но теперь, господа хорошие, забудьте наконец про сточившиеся чертёжные инструменты, промойте навсегда в скипидаре кисти, всемирная слава при вас останется, её не отнять, но – посторонитесь, пожалуйста, посторонитесь, теперь его, Германтова, выход.

Но сначала – в Мазер, в Мазер, за решающим озарением.

Простучал колёсами по мосту трамвай, сразу за ним – другой. Довольно громко простучали колёса, будто бы мост придвинулся к окну спальни.

Пора было вставать, пить кофе и просматривать электронную почту, он надеялся, что в почте найдёт и компьютерную распечатку с планом-графиком поездки, в турфирме сегодня обещали прислать.

Германтов, однако, не встал, лишь перевернулся на спину.

Прислушивался – тук-тук, тук-тук, тук-тук.

И опять – вспугнув тишину, снова резко приблизившись, – тук-тук, тук-тук.

* * *

Впоследствии Махов подарит Германтову свой плывучий эскиз с залитой красноватыми отсветами аркадой, с так растревожившей его фигуркой, покорно направлявшейся к тёмной арке.

Подарит тогда, когда Германтову удастся – он и сам почувствует, что ухватил удачу, – нашлёпок на куске картона, вид из окна: серенькие корпуса бывших казарм под сереньким небом, бульвар с хилыми деревцами.

– Есть настроение, – похвалит Махов и допьёт остатки рябиновки.

И ещё раз похвалит Махов, всего один ещё раз.

Германтова повезли к морю, но не к Чёрному морю, в Крым или на Кавказ, в субтропики, о которых он мечтал с тех пор, как увидел ресторанные пальмы, а к Азовскому морю, в промышленный, славившийся металлургическими заводами Мариуполь – кто по старой памяти привычно говорил Мариуполь, кто принял новое имя, Жданов, – туда собралась, чтобы проведать родственников, мамина, та самая, с которой провёл он годы эвакуации, тётка; у подкидыша Юры как раз начались каникулы, вот его к ней и пристегнули. Германтов волновался, ведь никогда не видел южного, настоящего, как ему говорили, моря, да и в путь как-никак отправлялись с Витебского вокзала… Море разочаровало, море было мелким, как лужа, из-за пасмурной погоды – каким-то сереньким и плоским-плоским, без волн, неотличимым от тусклого Финского залива в Репине или Комарове в какой-нибудь тихий облачный день… Потом пришла жара, но пляж закрыли из-за вспышки дизентерии или, хуже того, брюшного тифа, перегородили даже тропу в запылённых зарослях крапивы. Чтобы отдых не считался вконец загубленным, тётка намеревалась Юру отвезти в соседний Бердянск, где сталь с чугуном не выплавляли, море было поглубже, чище – кто по старой памяти говорил Бердянск, а кто и называл уже новое имя городка, Осипенко, присвоенное городку в память уроженки его, великой погибшей лётчицы; однако выяснилось, что в тихом, милом Бердянске-Осипенко и находился рассадник кишечной эпидемии, там, само собой, тоже запрещали купаться; рыпаться не приходилось. Помечал крестиками на календаре кое-как прожитые дни, ждал отъезда, душными ночами и при открытом окне долго не мог уснуть, сквозь ветви высохшей груши смотрел на звёзды; да ещё в соседней комнате, с явно обращённой к нему, измаявшемуся, издёвкой, грассировал Вертинский: это было у моря, где ажурная пена, где волна бирюзова… И в помине не было в сомлевшей от жары луже никакой пены, никакой бирюзы – вторую неделю стоял скучный бесцветный штиль. Зато повезло на обратном пути, был вознаграждён, когда, считая от многочасовой скуки кукурузных посадок телеграфные столбы, увидел вдруг из окна вагона поле подсолнухов.

Вот это было море, жёлтое море, солнечное море – подсолнухи сплошь, во все стороны, до горизонта!

Даже не солнечное море, а – море солнца.

Вернувшись из Жданова-Мариуполя, Германтов на картонке масляной краской наляпал… Много-много положил густых жёлтых мазков, но не одинаковых – на картонке смыкалось много-много разных оттенков жёлтого цвета, и только синяя и ровная полосочка, помечавшая верх эскиза, была небом. Такой вот минимализм; от непередаваемого избытка чувств?

Махов посмотрел удивлённо.

– Есть настроение.

И рассказал о жёлтых закатах Тёрнера, о Ван Гоге, о «жёлтых» его холстах: о волнах пшеницы, орошаемых жёлтым солнцем, о «Больничном саде в Арле», «Натюрморте с подсолнухами».

«Но то букет подсолнухов, а у меня их целое поле, – подумал Германтов, – и не поле даже – море подсолнухов».

Главное, значит, не то, что изображено, а – настроение?

Но ведь настроение тоже надо изобразить…

Как?

Раздался звонок в дверь, Махов побежал с нежданной лёгкостью открывать, а Германтов заметил сдвинутый в угол комнаты, накрытый на двоих, с бутылкой водки и закусками – шпроты, колбаса и соленья – стол.

Вошёл Бусыгин, тоже художник, известный в городе живописец, тоже преподаватель СХШ и академии, друг Махова с военных лет.

Махов на войне служил во флоте, но не на кораблях, а на береговых батареях: с каких-то старых линкоров и крейсеров сняли пушки и укрепили ими береговую оборону. Не исключено поэтому, что и «Марш артиллеристов», ударную концовку которого – огонь, огонь! – Махов использовал в качестве творческого девиза, он также с полным на то основанием считал гимном своей войсковой специальности, ибо служил, как часто говорил он, торжественно выкатывая водянистые глаза, богу войны. А вот Бусыгин был настоящим моряком, войну начинал в Кронштадте, на линкоре «Марат», был ранен при взрыве минного погреба, а после госпиталя служил на севере боцманом на эсминце. Он ходил чуть вразвалочку, даже тельняшку постоянно носил – тельняшка виднелась, воротник ковбойки всегда был расстёгнут. К тому же Бусыгин говорил хриплым, будто навсегда простуженным в холодном штормовом море голосом; у Бусыгина было нездоровое измождённое лицо с глубокими морщинами; короткие – пегим, с рыжинкой-подпалинкой, неровным ёжиком – волосы, бесцветные зрачки, чуть кривой нос и неестественно большой рот с тёмными обескровленными губами.

Почему-то на боку у моряка Бусыгина болталась плоская сумка-планшетка. Такие планшетки носили сухопутные офицеры…

– Это Юрик – пока лишь подаёт надежды, присматривается и принюхивается, но чем чёрт не шутит…

Бусыгин серьёзно и деловито, как взрослому, протянул руку, сильную и грубую, с корявыми, с обломанными ногтями пальцами, какую-то нереально шероховатую, казалось, с древесной корой вместо кожи, руку и пожал Юрину руку с доверчивой силой, будто б зажал в тисках, чтобы подольше – для проверки обоснованности надежд, которые он подавал, на ощупь? – подержать Юрину руку в своей, хотя при этом глянул в глаза, как теперь казалось Германтову, с сомнением.

Зачем ему, художнику, такие большие сильные грубые руки, он ведь не грузчик; вспомнилась маленькая гладкая ладошка Анюты.

Бусыгин достал из планшетки носовой платок и высморкался.

– Ты, Макс, вижу, всё гуще пишешь… – Бусыгин молча, тяжело ступая, медленно обошёл комнату с огненно-красными холстами, достал из пиджачного кармана янтарный мундштук, папиросы; от печки шёл сильный жар.

Щёлкнула зажигалка.

Стоит ли говорить, что германтовские свеженаписанные подсолнухи Бусыгин попросту не заметил? Да и что было замечать – невнятные жёлтые срастающиеся мазки, сверху – синяя полоска; надо было долго и внимательно всматриваться, чтобы увидеть поле подсолнухов под куполом неба, а Бусыгин уже подходил к столу…

Вскоре они выпивали, курили… Потом негромко, но так, что Германтов, делая уроки, из-за стены слышал, пели ту единственную песню, которую, если не считать «Марша артиллеристов», Махов знал и любил: счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой… Почему всё-таки «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», недоумевал тогда Германтов, почему?

А ведь именно Бусыгин, подумал сейчас Германтов, вновь переворачиваясь со спины на бок, когда-то решающим образом повлиял на его жизнь.

Львовские каникулы: Соня-сфинкс, Аретино, Пруст и другие

Но ещё раньше, чем Бусыгин, на жизнь его повлияла Соня.

Ещё как повлияла.

К Соне во Львов подкидыша Юру, договорившись с проводником, чтобы проследил в пути за вступавшим в переходный возраст ребёнком, отправляли на каникулы, и на зимние, и на летние, и даже потом, после школы, он, правда, самостоятельно, ничуть не нуждаясь в опеке проводников, пару раз ездил во Львов на студенческие каникулы.

Никчёмная поездка в якобы приморский Мариуполь, если не считать впечатления от поля подсолнухов, уже была позабыта, а первая и по сути самостоятельная поездка во Львов так его взволновала…

Сколько же было ему? Двенадцать? Тринадцать?

Волнение, нетерпение.

Даже трепет.

Что ждало его там, в той дали, куда нёсся поезд, что?

Стоял в коридоре у приспущенного окна – простаивал весь день и до позднего вечера, до угольного, смазанного блеском стекла мрака и редких жёлтых огней; проводница, разносившая по купе чай, удивлённо косилась: на что смотреть-то, тоска зелёная, а будто б прилип к стеклу… Отправляли Германтова во Львов с комфортом, Сиверский, пока окончательно не получил по шапке, сам заранее доставал благодаря связям своим билет в купейный вагон. «Ничего удивительного, – скажет по случаю через много лет Штример, пряча улыбку, – покойный Яков Ильич ведь был непревзойдённым специалистом по индивидуальным купе». Так вот, стоял, как когда-то, по пути из Жданова-Мариуполя, в коридоре вагона у окна, но никакой скуки уже не испытывал, никакой! Завораживало нескончаемое мелькание за стеклом пейзажей, проникался тайной срастания их в непрерывный пейзаж – с пронизанным проводами, высоченным и глубоким-глубоким, синим где-то высоко-высоко, за верхним контуром вагонного окна небом, громоздящимся невероятными в своём вычурно-скульптурном великолепии кучевыми облаками со сверкающими сахаристо-снежными выпуклостями. В ритме, который задавала скорость поезда, пейзаж пересекался серыми телеграфными столбами с подкосами и – вверху – с собранными в грозди белыми фаянсовыми шишечками изоляторов с подцепленными к ним, чуть провисавшими проводами. Однако даже у одинаковых столбов этих обнаруживалась своя немаловажная роль – Германтов, словно нетерпеливо, но как-то понапрасну перелистывал страницы книги с картинками или иллюстрированного журнала: одна условная страница умещалась между парой столбов, и вот уже – не успевал её, страницу ту, рассмотреть – набегала и навсегда, казалось, убегала, отлистывалась назад вторая, и третья, четвёртая, и вроде бы неотличимо-похожими были все они в непрерывной своей последовательности, а поодиночке, в конкретностях своих – совсем разными, совсем; и не он уже перелистывал условные страницы, обрезанные столбами, а встречный ветер. И не тогда ли, глядя вперёд, в зовущий, развёртывающийся и раздвигающий горизонт пейзаж, он, будущий строитель и толкователь обратных перспектив, инстинктивно учился оглядываться назад? И вдруг облака лиловато темнели, срастались в тучу, падали вдалеке дожди, сизая кисея там и сям повисала, криво прошивая просвет под чёрным набухшим брюхом тучи, и вот уже дожди отставали, обесцвечивались, терялись сзади, как если бы задёргивала их за ненадобностью воздушная пыльно-палевая завеса. Разрезанный придорожными столбами на страницы-кадры вроде бы бессюжетный пейзаж, однако, не исчезал позади бесследно, а склеивался в памяти из отдельных страниц-фрагментов, одновременно развёртываясь уже и вперёд, и назад. И всё больнее трогал душу этот внешне простой, но загадочный, не знавший ни начала, ни конца своего пейзаж, трогал чем-то необъяснимым, чем-то неярким, но щемящим, чем-то переполнявшим, внутренне-надрывным, как Олино пение под гитару, чем-то глубинным и бескрайним, протяжённо-тоскливым и – бывает ли такое? – высоким-высоким. И отзываясь на увиденное, сдавливалась изнутри грудь, и тогда, именно тогда, ощутив это давление, у вагонного окна ощутил он в себе присутствие таинственного какого-то закона, и зовущего, и – ведущего… куда, куда? – спрашивал он себя. И так сдавливалась грудь, так сильно, что сбивалось дыхание от чего-то, что, чувствовал, всегда жило в этом неисчерпаемом распластанном пейзаже и всегда будет в пейзаже этом, а теперь и в нём самом, смотрящем на убегающий пейзаж, жить.

И никак было не отвести от распластанно-протяжённых мельканий взгляд.

Пока солнце покачивалось в пыльном купе, за коридорным окном летуче неслась по травяному уклону насыпи прозрачно-сизая тень состава со световыми прорезями между вагонами…

И, казалось, видел он, как вместе с поездом и тенью его летело время, и сам он летел на всех парах в своё блестящее будущее.

Он даже бутерброд жевал, не отходя от окна; вдыхал ветер с дымом и гарью, с запахами скошенной травы.

А все мелькания, все краски и контуры, такие обычные и привычные, в динамике изменений и наложений волнующе обозначали зовущую его, именно его, одного его, тайну – зовущую и заманивающую вдаль, куда-то туда, где таял в воздухе паровозный дым; неужели там, куда нёсся поезд, он надеялся найти ответ на вопрос вопросов – что такое жизнь?

Взблескивали заросшие осокой и камышами бледные озёрца с топкими бережками, крапчатые от ряски тёмные прудики, проносились корявые яблоньки, заплатки огородиков с жердевыми плетнями, собачьими конурами, козами, стожками сена, накрытыми ржавой жестью, и пугалами, угрожающе приподнявшими над картофельной ботвой и капустными грядками пустые широкие рукава. И сменялись, а будто бы повторялись и повторялись те же самые деревеньки, сложенные из покосившихся, посеревших от долгих дождей дощатых заборов, прогнивших брёвен и набухших сыростью тёмных, с зеленоватыми лишаями мха крыш, с протыкавшими облака скворечниками на высоченных шестах… Но поезд грохотал уже мимо безлюдных грузовых станций с мусорными свалками, горками битого кирпича, сараями и бараками, бетонными дебаркадерами с какими-то бочками, косыми штабелями ящиков, с коричневыми товарняками на вечных стоянках и навсегда отцепленными чёрными цистернами на запасных, заросших бурьяном путях. И вот уже небо криво отрезалось случайным тёмным навесом, и замедлялся с тормозящими толчками и жалобными повизгиваниями колёс состав, и тормозились чувства, мысли, будто в книге заканчивалась глава.

Состав замирал у очередного – с нормативным, оконтуренным карнизом, треугольным фронтоном, – выкрашенного в охристо-жёлтый или – чаще – поросячий цвет вокзала или у одной из отдельных асфальтовых платформ, по которым ветер гонял меж полными окурков лужами фантики, обёртки от эскимо; правда, главная и подметённая кое-как платформа, примыкавшая к фасаду вокзала, зачастую напоминала оживлённую главную улицу в каком-нибудь провинциальном городе, платформу-улицу с источавшим зловоние домиком близ торца вокзала, с обязательной, продублированной буквами из неоновых гнутых трубочек вывеской «Ресторан» над тремя-четырьмя арочными окнами, с монументальными, угадывавшимися за стёклами плюшевыми портьерами, а в первом этаже вокзального здания столь же обязательной, как вывеска «Ресторан», хотя небрежно исполненной надписью «кипяток» и стрелкой, направлявшей к торчащему из бутового цоколя крану. И конечно – чугунными, с литыми узорами и массивными у оснований-тумб фонарями, с облепленными возбуждённо-нетерпеливыми пассажирами фанерными киосками, торговавшими вчерашними газетами и тёплым лимонадом, с тележками с газировкой и анилиновыми сиропами под затрёпанными полотняными тентами; и ни свежеиспечённым хлебом не пахнет, ни цветами. Германтов уже знал названия узловых станций, где можно было на десять-пятнадцать минут выйти из вагона и размять ноги, – Луга, Псков, Дно, Невель, Орша, Барановичи, Лунинец… Что-то бормотало станционное радио, но по прибытии в Лунинец, тонувший за кое-как освещённой платформой в кромешной тьме, он залезал на верхнюю полку и засыпал; а пока что до Лунинца было далеко, пока ещё длился день, и светило солнце, и опять лязгали буфера, и – грохоча на мостиках через извилистые живописные речки – нёсся куда-то вперёд, вперёд поезд, и вновь разгонялись чувства, вновь обострялся взгляд: там, впереди, на плавной дуге поворота, обнаруживался вдруг судорожно дёргавший приводами красных колёс и густо дымивший, хрипло, но всё ещё победоносно гудевший, завлекавший куда-то вдаль паровоз, а назад, наглядно воспроизводя замкнутость в порочный круг бесконечности, уносился вслед за крупицами сажи неброский пейзаж с отяжелевшими облаками, а вот уже – и с тяжёлыми, прижимавшимися к земле, подминавшими крыши и растрёпанные деревья свинцовыми тучами – уносился и безгранично возобновлялся пейзаж с редкими вкраплениями в перелески, опушки и внезапно поджигаемые солнцем поля заброшенных, всеми забытых полустанков с крохотной, прислонённой к громыхающему железнодорожному полотну одинокой избушкой, сторожившей опущенный шлагбаум у разъезженной грунтовой дороги с водой в кривых колеях, и изваянием строгой и гордой женщины в ватнике, которая сжимала в руке свёрнутый в трубочку тёмно-зелёный флажок…

Да, вновь и вновь лепились тучи из перекрашенных облаков, а тучи и лохмотья паровозного дыма рвал и разгонял ветер, вновь сияло голубизной небо.

И вот уже закат занимался и разгорался, и низкое раскалённо-красное солнце прощальными лучами оглаживало густо наливавшиеся мраком крыши, траву, и солнце проваливалось за лес, но закат всё ещё пылал, пылал, будто это Махов в натуре, на небесном своде, а не на своих холстах, быстро накладывал поверх выцветавших сине-голубых пятен огненные мазки.

Но вот и угасал закат, безвозвратно стекал со стёкол, тускнел, зубчатый лес у горизонта обугливался, а небо, только что ещё розовато светившееся над лесом, на глазах темнело, но делалось в чёрно-синей вышине ясным, и пылевидная сверкающая арка Млечного пути обозначалась на своде.

Наутро, в день приезда, пейзаж менялся, явно менялся.

Ночью, после Лунинца, пересекли невидимую во тьме границу?

– Галиция, – сказал в коридоре кто-то из пассажиров… Из массивно-круглого гнезда, слепленного на коньке одной из ближайших красно-черепичных крыш, медленно взлетал аист.

Галиция? Не проезжал ли тут когда-то санитарный поезд с Анютой, не в солидном ли том особняке, который возвышался на пригорке, над соседними домиками, выл в каминной трубе ночной ветер, а перепуганные солдаты-преображенцы кричали: газы, газы? Но не осталось даже никаких видимых следов последней, только-только победно закончившейся войны, не то что той войны, давней.

Плоская и такая тоскливая, так трогавшая ещё вчера глаза и сердце, нагруженная облаками и тучами, будто бы раздавленная небом земля, уже там и сям вспучивалась мягкими зелёными складками, холмами, пологими, с крапинками пасущегося стада, и вот всё круче, но сглаженно и плавно вздувались-вздымались холмы, а далёкая волнистая их гряда с белыми прерывистыми жгутами тумана у подножья её заплывала голубизной. Германтова влекло в голубые дали, и – вот они, вот… Местами и на переднем плане холмы уже превращались в горки, округлые, с подпорными стенками из рваного известняка и кудрявыми садиками, с заострёнными какими-то, пикообразными церковками – миниатюрные эти, словно игрушечные, словно сувенирные, соборы обрамлялись железными коваными оградками с каменными арочными порталами, покрытыми тёмным металлом фронтонами, защищавшими от непогоды крохотные распятия, которые прикреплялись над дугами портальных арок, по их центру; и деревеньки уже высветлились и явно повеселели, почти у всех домиков, кирпичных или аккуратно оштукатуренных – «под шубу» или тех, что победнее, выбеленных попросту мелом, – были красноватые крыши из черепицы. Но, пожалуй, в благостно изменившемся, приветливом и непривычно чистеньком том пейзаже не было того, что Махов называл «настроением».

Паровоз, будто бы утомлённо отдуваясь, медленно вползал под остеклённый, запылённо-закопчённый свод вокзала, вот и Соня, бежавшая глазами по окнам вагона, машет уже рукой.

Она в расстёгнутом светлом плаще-пыльнике, чёрной юбке.

– Кожа и кости, – сказала Соня, обнимая.

Вокзал разочаровал, да – не чета Витебскому вокзалу, никакого миража… Всё какое-то мрачновато-скучное и затхло-казённое, кучкуется своё львовское жульё у входа в уборную, у киосков, но – ни парящих куполов, ни многомаршевых взлетающих лестниц; ничто не притягивало взгляд.

Разве что цыганки в ярчайших своих лохмотьях да вокзальная пыль и вонь были точно такими же, что и на Витебском вокзале, но это сходство совсем не радовало.

И разочаровала улица, по которой ехали на трамвае… «Псевдоготика, это сравнительно новый костёл», – сказала Соня; проехали… Длинная, прямая, с кустиками и двумя рядами тощих деревьев, посаженных вдоль трамвайных рельсов по обе стороны от них, улица напоминала скучный бульварчик у казарм Семёновского полка, но улица эта была пошире Загородного и куда длиннее такого знакомого, домашнего, можно сказать, бульварчика-«променада»; от этого она казалась ещё скучнее.

Однако унылая улица неожиданно оборвалась, трамвай легко, без всякого скрежета, повернул.

И – всё другое, всё…

Германтов уже и в трамвае прилип к окну.

Ничего подобного ему не доводилось раньше увидеть в иллюстрированных журналах, и ни за что он не смог бы такого вообразить… Они, повернув с лёгким скрипом колёс, съезжали с довольно крутой горы по совсем другой улице, узкой-узкой, замощённой узорчатой, почти такой, как на Загородном, но словно новой совсем, тёмно-сизой, отражавшей небо брусчаткой, по улице, обстроенной удивительными домами: со скошенными, почти треугольными цоколями и сходящими на нет ступенями крылец; треугольными потому, догадался Германтов, что дома стояли поперёк горы… Фасады тех домов словно были тщательно оклеены наждачной шкуркой, такой, какой Махов тёр и заглаживал, когда засыхала, чересчур неровную, даже выпуклую грунтовку… И чистые-чистые окна в этих сбегавших с горы домах блестели, будто все их только что вымыли. Так не блестели даже перед первомайскими праздниками зеркальные витрины их углового, лучшего в мире, как долго верил Германтов, гастронома. Тротуары с проведённым по линейке узким каменным бордюром, выложенные светлыми, чуть рифлёными плитками, были чистыми тоже, на них словно накинули сетку волосяных швов. В отличие от грузных трамваев-«американок», через силу, со скрежетом, сворачивавших с Загородного на Звенигородскую или со Звенигородской на Загородный, о, каким лёгким и весёлым, судя по музыкальным перезвонам, каким быстрым, ловким, юрким был этот львовский трамвай…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации