Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
Внутренняя сила и упругость, тепло, уют… И вот ещё что бросалось ему в глаза: город словно сшит был из разных – совершенно разных! – пространственно-временных лоскутков, но швов-стыков не было видно, пространство, столько времён вобравшее, оставалось слитным.
И со ступеней памятника мысленно переносился он на Академическую улицу, к многоэтажному истоку её с большим конструктивистским домом, где за высокими витринами торговали спорттоварами. Там был также когда-то, когда Германтов впервые приехал во Львов, филателистический магазинчик со старым сгорбленным продавцом-поляком, с которым Александр Осипович, сопровождавший Юру, приветливо заговаривал по-польски, а растроганный старик, сидевший, по его признанию, на чемоданах, так как поляков всё активней вытесняли из Львова, прежде чем вручить с поклоном полупрозрачный провощённый пакетик с марками, выкликал из подсобки дочку, появлялся поднос с маленькими чашечками кофе – «кафки», как он говорил. А подальше, сразу за конструктивистским доминой, Академическая продлевалась своим бульваром, прямым и довольно-таки коротким, как бы вторым по значению в городе. Да, негласные градации существовали и соблюдались, никаких претензий на первенство, второй так второй – два строгих ряда тополей, кажется, пирамидальных: запомнились заострённые серебристые, вздрагивающие и шелестящие на ветру свечи. По ту, фоновую, сторону бульвара высились за тополями солидные темноватые дома, а по эту сторону был запруженный людьми тротуар, на нём смешивалась русская, украинская, польская речь; на этой стороне были магазины, кондитерская, парикмахерская, назваемая «перукарней», кинотеатр, щит с портретом Зары Долухановой на свеженаклеенной афише у арки подворотни, за которой угадывался в тени фасад филармонии.
– Юра! – удивляется, выходя из кондитерской, Александр Осипович Гервольский, как всегда, элегантный, если не франтоватый; в руке у него круглая картонная коробка с тортом, такой торт, с шоколадной шапкой, называли тогда пражским, или киевским, или… – Мы ждём сегодня гостей…
И можно было также пройтись по тихой, тенистой – сине-сиреневой, – опять-таки накрытой кронами огромных каштанов Пекарской улице, где за протяжённой и высокой каменной стеной находилась больница; густо заросший участок её плавно переходил в старое кладбище… В больнице лечил теперь сердечников пониженный в должности после «дела врачей» Александр Осипович – его, уже рядового ординатора, продолжали любить и ценить больные. Сразу после войны, до преобразования в больницу, здесь был военный госпиталь, там же, за больничной стеной, под развесисто-бесформенной шелковицей простоял несколько лет, пока окончательно не развалился, старенький трофейный «Опель-кадет», на нём Александр Осипович, по его признанию, ни разу так и не прокатился… С первого до последнего дня войны, от звонка до звонка, как говорили ветераны боёв, провоевал с немцами, но война войной, а, похоже, глаз успел положить на их спортивные скоростные машины, ему бы за руль «Порше»… Жаль, не привёз «Порше», прошляпил свой шанс. В Александре Осиповиче, уже пожилом, грузноватом, а всё ещё таком эффектном в светлом длинном своём макинтоше со складками, поясом с большой прямоугольной железной пряжкой, явно пропал автогонщик из романов Ремарка или фильмов, которым только ещё предстояло прославить Фассбиндера… Но кое-что всё же привёз майор медицинской службы, победитель Гервольский: с Великой Отечественной войны – ветхий, с уже тронутыми ржавчиной крыльями передних колёс «Опель-кадет», а с Японской войны – аж два трофея привёз: ширму с хризантемами и добрыми улыбчивыми драконами и кимоно для Шурочки.
И ещё со ступеней памятника Мицкевичу, из-под обелиска, вмиг можно было перенестись в Стрийский парк, к голубым плакучим ивам над тёмными неподвижными прудами: округлые ивы тянулись своими расчёсываемыми и ласково перебираемыми ветерком, будто это волосы сказочной Мальвины, голубыми прядями к кружевам зеленоватой ряски и лежавшим на воде плоским скруглённым листьям, жёлтым кувшинкам. Но отвлекает от созерцания еле слышное нежное стрекотание – слабо вибрирует, отблескивая на солнце, воздушный змей, запущенный двумя мальчишками. Это летучее волшебство вовсе не было для Германтова предметом зависти к ним, заклинателям змея, а лишь давало повод переключить внимание на новое зрелище – замирал, зависая, тускло-белёсый прямоугольник, и вдруг – солнечный блеск натянутой на тонкую рамку кальки, трепет сияющей заплатки на небесной голубизне; её, подвижную заплатку, лишь невидимая нить привязывает к земле.
* * *
И, сидя на ступенях памятника Мицкевичу, Германтов вновь и вновь с необъяснимой радостью оглядывался по сторонам; попахивало пряными табачными дымками, цветами, звонко и весело гремел трамвай.
Трамвай задевал ветки, успевавшие хлёстко прошелестеть листьями по обтекаемому краю трамвайной крыши, нырял в тёмную щелевидную улочку, которая вела к замощённой булыжником площади Рынок, почему-то казавшейся Германтову загадочно суровой и сумрачной даже в солнечный день: прямоугольной – почти квадратной, – строго обстроенной узкими, в три-четыре окна, почти одинаковыми, если не присматриваться, щипцовыми домами, утыкавшимися с двух сторон своими невидимыми торцами в сравнительно крупное здание новой, выстроенной взамен обрушившейся в девятнадцатом веке ратуши… Задержался у витринки с пластмассовой, готовой к переодеванию девушкой-манекеном, у нежно-розовых ног её – фаянсовые высокие вазы с искусственными жёлтыми хризантемами. Если же присмотреться к старым, историческим домам – вот она, «Чёрная каменица» с ренессансным, в лёгких аркадах, двориком, вот «Венецианская каменица», приманка для туристов: бывшее венецианское посольство с белыми каменными львами у входа… Всё это, говорила Соня, выстроили итальянцы – и бежавшие из разорённого Рима, и выходцы из других итальянских городов. И много-много лет, множество раз он будет вспоминать увиденное и пережитое во Львове, будет во Львове искать итальянский след. Вот и с год назад, приплыв по Бренте из Венеции в Падую, ритуально подзарядившись в очередной раз энергией красно-сине-жёлтого Джотто, он на центральной площади Падуи, меж торговых рядов, заваленных белой спаржей, розоватыми, с чешуйчатыми головками артишоками, близ массивной ратуши и чудных, с фонтанчиками, двориков старинного университета, вернётся в своё беспокойно-радостное львовское прошлое. Ко всему, минут через десять, на стекавшей с холма падуанской улице с потемневшими лепными домами, стоящими поперёк рельефа, и ящичками малиновой и белой петунии под окнами увидит он трамвайные рельсы узкой колеи, прижатые к тротуару, а сразу за полосой тротуара – вздрогнет он от ещё одного сближения – увидит он витринку с раздетым пластмассовым манекеном, напольными цветочными вазами…
Ну а справа, если в щелевидную улочку смотреть отсюда, с бульвара, в ближнем углу площади Рынок возвышался, как бы вырастая из густой тени, как бы вытягиваясь к солнцу, костёл с пепельно-охристой лапидарной башней-колокольней, накрытой высоко-высоко, в небе, изумительно изящной барочной шляпкой из позеленелой меди… И вот трамвай тонул в тени и вновь выныривал вдали, на освещённой стороне площади уже, опять огненно-яркий и блестящий, будто отполированный…
* * *
Бульвар, сам по себе бульвар, был каким-то особенным и никакого из известных Германтову бульваров не напоминал, при этом был он каким-то… столичным, да, никаких скидок, долой провинциальные – подражательные – реплики. Был он торжественно просторным, и даже роскошным, однако и вольным тоже, как протяжённый, чуть изогнутый лоскут старого английского парка, и – во всяком случае, в солнечные дни – радостным, вызывавшим подъём всех чувств; вот уж ничего общего с убогим бульварчиком, проложенным вдоль сереньких низеньких казарм семёновского полка.
Прохаживался взад-вперёд, шел к оперному театру; ветерок ласково теребил высаженные вдоль аллеи петунии. Вправо уходили затенённые улочки, в одной был украинский драматический театр, в его помещении недавно гастролировала Александринка: зазывали на «Жизнь в цвету», где Черкасов в широкополой шляпе, похожий на тонкий, высокий, уже тронутый гнилью гриб, играл Мичурина, на «Гамлета», где играл датского принца носатый Фрейндлих, чья фотография в чёрном трико красовалась в застеклённом стенде-ящике рядом с афишей, но в афише не было «Живого трупа», наверное, беспутная Оля к тому времени уже сходила со сцены… В той же, а может быть, в другой улочке, параллельной, была миниатюрная армянская церковь, кофейня, полная шумных и весёлых завсегдатаев… Медленно шёл обратно, к памятнику Мицкевичу.
На каждом шагу спотыкался о счастливые неожиданности.
Налетал опять ветерок, блуждал в ветвях…
Солнце прошивало иглами кроны каштанов… Безумным восторгом наполнял Германтова бульвар.
И он шептал: перебои чувств, перебои чувств… Вот и у него – перебои чувств.
Под ногами – на присыпанной декоративным розоватым песком аллее – лениво вздрагивали оранжево-лиловые кружева; и чувства задавали какой-то свободный ритм мыслям; отлично думалось Германтову на той аллее, под шум листвы!
Необъяснимо радостно и – тоже необъяснимо, но пугающе отзывались в нём порывы музыкального ветра…
Он растроганно ли, нервозно замирал перед обычными предметами, которые не заслужили бы внимания нормального человека; здесь, на бульваре, он впервые ощутил счастливое единение своё со всем миром.
Да, проходил по центральной аллее бульвара десятки раз, однако не переставал удивляться; удивляли простые, но словно не замечаемые другими вещи. Живая гуща листвы, в просвете между ветвями – невесомый прозрачный многогранник – почти что круг – паутины… У каштана, у этого вот могучего узловатого каштана, который, наверное, помнил ещё мальчиком германтовского отца, возможно, помнил и деда, есть свой язык, негласно обращённый к нему, Юре Германтову, обращённый к нему, возможно, даже взывающий к нему сейчас, когда ничто не мешает ему прикоснуться к стволу с гладкими телесно-розовыми проплешинами и опухолями меж испещрёнными твёрдыми морщинками тёмными наслоениями коры… И поймёт он этот язык лишь тогда, когда проснётся что-то важное в нём самом… И пока думает Германтов, что же хочет ему высказать-поведать старый каштан, может быть – хочет что-то сообщить об отце? – он думает про относительность языков, про их несхожесть и несводимость и опять-таки с удивлением понимает вдруг, что не один каштан перед ним, а два, как минимум два, ибо он и отец наверняка видели этот самый каштан по-разному, и вообще-то каштанов столько, сколько людей их видят, помнят… А пока удивляется он своей догадке, пока мысленно перебирает варианты и подварианты прячущейся за привычными видимостями реальности, пучок солнечных игл преображается в широкое лезвие, рассекает надвое крону, поджигает паутинные нити… И затрепыхав, падало и будто бы исчезало сердце, он, необъяснимо взвинченный, не ощущал уже ритмичных толчков, как если бы сердце затихало, чтобы не отвлекать от решающих размышлений. Беден язык? – спрашивала, испытующе глядя, Соня. Беден, беден, думаем мы, потому что языком не владеем, а беден-то не язык сам по себе, бедны и немощны инструменты познающего восприятия; о, и у солнечного луча, то тонкого, как рапира или вязальная спица, то плоского и острого, как ножевое лезвие, тоже есть свой, колючий и режущий, язык! И вот уже короткая солнечная фраза, как бы поигрывая лучами, утеплила фасады, сверкнула в подвальной форточке, ослепила вспышкой сразу нескольких окон. Тут и одинокий луч ополоснул огнём бок трамвая, а стёкла его брызнули бликами; и у домов, едва их солнце касалось, обнаруживался свой выразительный язык, у каждого – свой, проявленный и активизированный светотенью, язык объёмов, рельефов, фактур, плоскостей, линий, цветов, оттенков, и у всех вместе – общий язык, будто бы поглощающий и обобщающий отдельные языки, связывающий их между собой, сплетающий воедино, не отменяя при этом содержательность каждого. Да ещё какой-то совместный язык был у домов с листвой и стволами-ветвями, небом, серебристым перистым облаком; это был уже какой-то комплексный язык всего охватываемого взглядом пространства, бессловесно и ненавязчиво сообщавший нам о непостижимой сути и собственно архитектурных пространств, и пространств природных. И он вопреки всем непостижимостям-недостижимостям, шёл… В нём самом, где-то внутри него, что-то проснулось: он сотворил свой мир, его вёл новообретённый инстинкт, конечно, инстинкт. Он шёл сейчас не только по центральной аллее бульвара, но и сквозь этот сплошной и плотный язык значений, вобравший в себя множество языков, ставший вдруг для него средой таинственных, исключительно важных для него смыслов. О, впервые он открыл для себя, если помните, наличие какого-то особого пространственного языка ещё на Витебском вокзале, когда стоял, задрав голову, под куполом, потом делал шаг в сторону или спускался-поднимался по лестнице, и всё, что видел он, по загадочным командам, подчиняясь загадочным законам, будто бы перестраивалось, не теряя единства. Да, пространственный язык был, несомненно, был, только сейчас язык, по его ощущениям, усложнялся и уплотнялся, а читать на этом языке он пока не умел.
Он не поспевал за интенсивными впечатлениями… Одно впечатление сменялось другим до того, как что-то он намеревался обдумать.
И – соответственно – не мог он усмирить логикой нахлынувшие впечатления, не мог их разложить по полочкам; логические посылки и образы срастались, как если бы два полушария его мозга забывали про свои распри, превращались в единое целое.
Но кое-что ведь до него дошло!
Да, бессчетное множество языков, влиявших друг на друга; мир полнился языками, состоял из них, и смыслы в разнообразные сообщения на этих языках закладывались с избытком, чтобы тайн хватило на каждого из нас с учётом индивидуальных болей и радостей – и сиюминутных, и постоянно живущих внутри, в наших душах… Ну а всеми языками – и по отдельности, и вместе взятыми, чудесно обобщёнными – владел единственный на всю Вселенную Творец её – полиглот Создатель.
Эту цепь умозаключений, наверное, одобрила бы Анюта, но Анюта давно спала в земле, а коллективное пробуждение и вставание мертвецов из могил явно откладывалось на неопределённый срок хотя бы из-за вопиющего отставания от философски-гуманистических идей материальной базы. Даже Липины расчёты, исполненные в развитие тех идей, слишком опережали время, расчёты, судя по всему, давно засунули под сукно, ибо сначала предстояло, если верить газетным фантазёрам, технически освоить ближние, орбитальные полёты.
Что же такое понимание? Понять – подумал – значит перевести с незнакомого языка на язык знакомый, свой?
Всякий акт понимания – перевод?!
Хочешь понять – прикладывай внутреннее усилие на выявление и перевод одного понятия в другое, своё…
Просто, но… неопределённо; и не чересчур ли смело?
А что бы по поводу этих бездоказательно смелых его догадок сказала Соня? Вдруг бы оценила и сказала: умно!
И словно поощрённый уже Сониной похвалой, додумывался он до удивительных вещей – здесь, на бульваре, в нереальных, колдовских колыханиях теней и света.
Он озирался по сторонам, как агент-нелегал, засланный в близкую, но таинственную страну; кормил, даже перекармливал зрительными впечатлениями свой нарождавшийся жадный дар.
И вдруг мысленно восклицал:
– Ведь был ещё и чистый язык искусства!
Был!
И язык этот, пожалуй, так же непонятен ему, как и французский язык, на котором ему роман Пруста читала Соня. Но французский язык можно выучить, и он его выучит, обязательно выучит, и поймёт хотя бы первичный смысл слов, фраз, однако – вот до чего он додумался! – непонятным в чём-то, и ради долгих попыток постижения этого «чего-то», собственно, роман скорее всего и был написан, непонятным останется весь он, заключённый в толстый том, перелистывая который читала в темноте при жёлтом свете ночника Соня; непонятным потому, наверное, что угадывались лишь какие-то неназванные смыслы в зияниях между деревьями, куполами, лицами, угадывались между осмысленно названными и уже благодаря самому факту названия будто б исполненными желаниями людей. Да, в самих воздушных ли разрывах между деревьями, куполами, лицами, в бумажных пробелах между словами, фразами таилось Неназванное и Неисполненное, но ведь и в освоенных практичным опытом и мыслью предметах, в привычных словах тоже было что-то помимо понятного, что-то поверх понятного, что-то – за понятным, внутри понятного. Непонятным оставалось, возможно, главное, что-то, что и превращало весь роман Пруста в необозримую и неисчерпаемую, испытывающую ум и трогающую сердце тайну.
Вспомнил Анюту; непонятность – как раздражитель?
Как стимул?
И… и – только непонятное живёт как явление? Понятное – отшелушивается, а непонятное… Да, живёт в тёмной сердцевине бытия, длится, меняясь, и, стимулируя духовную активность, делает самих нас живыми?
«Есть речи, значенье – темно иль ничтожно…»
Темно иль ничтожно: как просто и умно сказано об искусстве… Растворённая в произведении суть его, как с помощью лакмусовой бумажки, обнаруживается волнением? А что же до темноты и ничтожности – заведомой «непонятности», – то, может быть, это то, что упрощённо называется содержанием?
Скрытым, но истинным содержанием?
И – вот она, энергия заблуждения, устремляющая к недостижимой цели. Какое счастье испытывал он от её бурлений, клокотаний и перехлёстов, вот оно, проявление инстинкта… Германтов взволнованно заворочался.
И тут же себя одёрнул.
Вчера вечером, перед «Преступлением в Венеции», учёная седая дама живо, с юмором рассказывала о тайнах мозга, из одних тайн, собственно, и слепленного.
Cerebrum, cerebrum – всемогущество и беспомощность, слепленные из тайн? Так получалось, если верить учёной даме: два мозговых полушария, правое и левое, имеющие разные функции… В природе – ни у каких приматов, к примеру – нет ничего подобного.
Слушал и удивлялся: человек не только не ведает, что творит, но и не знает, кто и как командует его мозгом.
Его ли мозгом? Вот в чём вопрос.
– Сто миллиардов нервных клеток, нейронов, миллионы километров волокон… Однако участвует в работе мозга, обслуживая жизнедеятельность человека, названного неким остроумцем от науки «мешком нейронов», лишь малая доля клеток, всего пять процентов нейронов, а какова, – резонно спрашивала дама, – функция остальных девяноста пяти процентов нервных клеток, помещённых в мою черепную коробку, но мною не контролируемых? Чем и в чьих интересах они без моего ведома заняты в моей арендованной бог весть кем голове? У них, этих девяноста пяти процентов нейронов, специальное божеское задание, их функции от сотворения мира от нас самих, в дураках оставленных, засекречены? Мы в своих лабораториях сверхурочно из кожи вон лезем, а ещё ведь, – улыбалась, чуть покачиваясь за телеэкраном, милая седовласая дама, – омывает мозговые сферы-полушария жидкость неведомого нам состава и назначения; эта жидкость помогает или мешает думать?
Так-так, компрометация разума…
– Ладно, о душе понятия не имеем, грешно было б и самому строгому атеисту-физиологу не допустить, что это – поэтически-непостижимая, сугубо божественная субстанция. Но что такое сознание, о котором горазд порассуждать всуе каждый, кому не лень называться интеллектуалом? А подсознание что такое? Может быть, правильнее вообще сказать – сверхсознание, где-то ведь таятся сведения о связях каждого индивида, обладающего своим субъективным опытом, и всего человеческого сообщества с высшими силами, если, конечно, силы эти есть и в реальности управляют нами… А если нет их, небесных управленцев, ублажающих, дёргающих, направляющих, тормозящих, то что же тогда, господа хорошие, держит нас в незримых цепях? В ответ на эти естественные вопросы, будто бы они сверхъестественные, даже сведущие в отдельных проявлениях зыбкого бесплотного «двухэтажного» органа – сознание плюс подсознание – учёные обиженно, смущённо, бывает, что и оскорблённо, пожимают плечами, – торжествовала седая дама, сама, заметим, докторесса наук. – Ни физиология с психологией, ни философия по поводу эфемерной природы и определяющих свойств сознания с подсознанием, поверьте мне, как и о душе, понятия не имеют. Где они, сознание и подсознание, обитают в нас, каковы размеры их и границы? И насколько являются они – и являются ли вообще, пусть и в самой малой степени – продуктами мозга? О, – с усталым очарованием улыбалась, – даже самый дотошный паталогоанатом не только душу, но и сознание с подсознанием при вскрытии тела, ей-богу, не обнаружит. А может быть, душа и сознание с подсознанием – это при всех таинствах своих и вовсе одно и то же, нечто и думающее, и чувствующее, и совестливое одновременно? Кажущееся «развитие» науки о внутреннем мире человека лишь демонстрирует вопиющую её, науки, беспомощность; что же до недоказанных теорий Фрейда, Юнга, то – опережаю ваш вопрос – их ярчайшие идеи, те же идеи о подсознании – индивидуальном у Фрейда и коллективном у Юнга, – в сущности, остались вне научного знания, они только искусству на славу послужили и служат, благодаря им горизонты искусства резко расширились, а воображение художников разгулялось, тогда как строгий разум наш по поводу тайных материй души-сознания-подсознания пребывает до сих пор в растерянности и не у дел…
Декарт растерянно опускает пистолет… Или, если воображаемая дуэль была на шпагах, свою шпагу втыкает в землю… Паскаль побеждает?
Побеждает, не подозревая, что Бог умрёт?
Замечательная, слов нет, победа, не пирровая даже, а… Всё ведь вышло наоборот, шиворот-навыворот, Паскаль потом проигрывал век за веком, сцену дуэли заливал свет; больше света, ещё больше света… Просветители побеждали, всё и вся возвышенно красивым словам подчиняли в мире необходимостей… Вышло по сути так, как описал ход дуэли своих персонажей и безутешно эпохальный итог её, идейной дуэли той, Томас Манн?
Вспомнил Анюту: она, дитя просветителей, признавалась ведь на старости лет, что заблудилась в тайнах, что в познавательных потугах своих потерпела крах.
Ясность – против темноты и «ничтожности»?
Ох уж эти непобедимые соблазны кажущейся ясности! К свету, к свету; к поиску смыслов под фонарём.
Агрессивная самоуверенность «ясности» против достойной и выверенной осторожности темнот…
В самом деле, не инсценировал ли Манн заочные философские споры Декарта и Паскаля, когда на страницах «Волшебной горы» сводил на дуэли социалиста-просветителя Сеттембрини и сумрачного иезуита Нафту?
Какая же многостраничная словесная дуэль предшествовала краткому реальному поединку; споры Сеттембрини и Нафты, рефлексии Ганса Касторпа на эти многословные споры – едва ль не на четверть большого романа… А гром реального выстрела долго-долго разносило эхо в горах. Но как же расшифровать случившееся? Гуманист-Сеттембрини, формальный оскорбитель Нафты и виновник дуэли, как и подобает гуманисту, стреляет в воздух, а вот Нафта – себе в голову; и тут уж всё убийственно кратко: падение на снег, багрово-чёрное отверстие у виска.
Разные и нестрогие, совсем необязательные картины и мысли-вопросы продолжали посещать Германтова, вот и ворочался он в постели; что только не вспоминалось ему, вспоминалось даже, как много позже, читая опоязовцев, структуралистов, он находил в чеканных ли, расплывчато-сухих текстах и свои детские неуверенные, но волнующие, как шум на ветру каштанов, догадки.
Так, что в осадке? Компрометация разума, научно доказанная человеческая ущербность: ни функций мозга, ни летучей сути души, ни связей с мозгом и душой сознания-подсознания своего нам не дано понять… Я знаю только то, что ничего не знаю… Но кого из заведённо рвущихся к ясности всё это теперь остановит?
Тем более что практически у несущегося невесть куда – якобы к свету, к свету – человечества нет никакого ориентира взамен. Невесть куда? В бездну, в бездну… Бедный прозорливый Паскаль.
Хорошо хоть, что тогда Германтов не мог подобными разоружавшими вопросами задаваться.
Тогда, в тот давний день, во Львове, когда прохаживался он по пятнисто-солнечному бульвару, наверное, все пять процентов нейронов в его мозгу были на пике активности, а таинственная жидкость, их омывавшая, помогала ему напряжённо и нестандартно думать. Львовские каникулы и впрямь становились летней школой взросления его мыслей, усложнения его вольного, не подсудного науке сознания. «Есть речи, – шептал он, – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно»; есть речи, есть, и это – таинственные речи искусства, пробуждающие волнение, и параллельно с искусством есть не менее таинственные речи – камней, растений, речи, которые так трудно расшифровать…
И вот до чего тогда он, казалось бы, без ощутимых направленных усилий сумел додуматься – воистину это был день спорящих между собой, фрагментарных, выхваченных из разных слоёв необъяснимо многослойной картины мира, но всё же дополняющих друг друга и потому пугающе-счастливых открытий: у всякого дерева, купола, лица – вдруг открылось, довольно-таки ясно открылось, едва он присмотрелся к дразняще двоившимся и дрожавшим контурам, – возникал в помощь ему, в качестве оперативно меняющейся под воздействием познающего взгляда субстанции, какой-то второй план-двойник, несомненно, возникал, и жил он, этот двойник не вовне, а где-то внутри, в нём самом. Германтов счастливо вернулся в прошлое, в пространство-средоточие отроческих познавательных усилий своих – на центральный львовский бульвар… В сумеречной спальне, всё ещё лёжа в постели, он вновь видел уже сквозь вибрации давних материальных знакомцев – каштанов, фасадов – то тот, то этот из вторых планов… И вспоминалось, что по Прусту «радость от красоты любых вещей поэт ощущает с того момента, как он почувствует таинственные законы, которые он несёт сам в себе»; вот-вот, вторые планы реальных каштанов, фасадов, прочих вещей-предметов, сугубо индивидуальные и не устоявшиеся, словно пробитые родовой судорогой, откуда они брались? Из ничего? Дикая мысль… Или они открывались-опознавались им, выпадавшим из текущего времени, в тёмной мистической глубине самого себя? А… внутренние таинственные законы были как-то связаны с законами перевода? И отвечая на свои вопросы, отвечая, само собой, нестрого, а уж как получалось, отвечая тогда, давным-давно, на солнечном, то шумящем, то еле слышно, но волнующе шелестящем листвой бульваре, додумывался он до того, что пребывающие в непрестанном призрачном становлении двойники – это эфемерные копии натуры, порождаемые искусами именно его мыслей и чувств, если конкретнее – самой работой сознания, перевозбуждённого и растревоженного, как бы страдающего дневной бессонницей; а пребывают они, копии-двойники, репродукции живых и неживых предметов, перед мысленным взором ровно столько, сколько направленная в глубину самого себя работа сознания длится. И возбуждённый, безумно гордый своими открытиями, подумал: не сравнимы ли в чём-то вторые планы реальности с подстрочниками для поэтических переводов, которые, как слышал, в точности не способны передать все смысловые богатства и эмоциональные обертона оригинала? Но тогда…
Скучно?
Ничего не попишешь – он не мог не додумать мысль.
Налетел и пролетел, прошумев в листве, ветер.
И сразу – всполох!
Выглянув из-за потемневшего, с засиявшим белизной краем облачка, ударило в оцепеневший каштан солнце; пятипалые листья, избавившиеся от нервного тика и слипшиеся воедино, вмиг почернели, вся продырявленная лучезарными рапирами чешуйчатая многослойная крона надвинулась угольно-чёрным контражуром; поплыли в глазах круги с радужными обводами, вспыхнул, засверкав, многогранник-круг паутины, подвешенный на тончайших горящих нитях, и на газон солнце упало, ярко растеклось, яично-жёлтое, совсем рядом, и, задрожав, раздробился блеск, запрыгали зайчики; тогда, счастливо зажмурившись, опомнился, чудесно соскочил с заколдованного круга абстракций, почувствовал, как мысли заполняли извилины; точь-в‑точь как… Посмотрел на плоскую брезентовую ленту шланга, потерянно лежавшую на газоне, но шланг заполняли в час поливки водой, шланг оживал, словно длиннющий упругий удав, принимался ползать и извиваться… Тогда – опять зажмурился – при восприятии-переводе языка произведения на мой язык понимания придётся смириться с неизбежными потерями каких-то смыслов! Вот до чего самостоятельно додумался он, зажмурившись от чёрной радужной вспышки: что-то неизбежно останется расплывчатым, не прояснённым, дабы вечно хранилась тайна. Конечно, конечно – тёмное иль ничтожное, но непременно – волнующее значенье, не поддающееся анализу, в книге прячется между строк, в картине – между мазками кисти и – за мазками, может быть, вообще за холстом, в здании – за узором архитектурных деталей и где-то за окнами, за дверьми, но не в комнатах и не на лестницах, где-то за стенами и пространствами, а в кино, к примеру – за кадром и за экраном. Ради такого волнующего значения, блуждающего и будто бы покидающего пределы произведения, и пишутся, наверное, картины, книги, снимаются кинофильмы. Стало быть, наличие тайны – как общей, бессознательно вменённой произведению автором, так и индивидуальной для любого из нас – неотъемлемое и притягательное свойство всех искусств, всех, ибо в них зашифрован ответ на вопрос вопросов. Додумался, додумался!
Додумался благодаря порыву ветра?
Или – солнечному удару?
Нет, нет, ветер, солнце лишь заставили заглянуть в себя и в свете внутреннего закона увидеть там, во внутренних потёмках, весь-весь солнечный мир.
И, может быть, те же бунтари-художники – те, чьи поиски отпугивали Анюту, но вдохновляли Соню, – когда они вместо того, чтобы привычно копировать натуру, вызывающе отважными композициями и красками своими упрямо проникали в невидимое, то есть писали непонятно свои картины, писали непонятно не потому, что хотели подразнить обывателей загадочными изображениями, но потому, что, заглядывая в себя, сверяя внешний мир со своими проступающими из темноты внутренними мирами, они пытались проникать в сердцевинную суть искусства, в скрытую суть, демонстрируя нам не столько похожее или непохожее на что-то привычное, освоенное нами в обыденности, но самоё творческое усилие, усилие-прорицание и усилие-проницание, неотделимые от усилия-создания. Художники, каждый раз уповая на успех, пытались прозревать невидимое, достигать недостижимое, а Создатель лукаво посмеивался, глядя на весь их рисовально-красочный сыр-бор, в бороду: мол, сами, бахвалясь, верите, что не боги обжигают горшки, вот и старайтесь сравняться со мной, пытайтесь-старайтесь разгадать мои шифры, авось получится хоть что-то путное…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?