Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 97 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
А что значит – быть гениальным?
– Гений – не от мира сего, понимаешь? И дар гения – помнишь, я про это говорила уже не раз? – то ли проклятие, то ли благословение, гений, как тот же Лермонтов признавался, «под бременем познания и сомнения» живёт, жуткие противоречия его раздирают. И вот он, гений, рождается; раз он не от мира сего, то, получается, он и не принадлежит своему времени, не выражает время, до него длившееся, понимаешь? Гений будто бы послан будущим – он меняет текущее время и выражает в нём уже лишь то, что сам он и преобразил-внедрил, выражает ту новизну, которую сам он принёс.
Беспомощно на неё посмотрел.
– Каюсь, столько всего наплела тебе, что ты, наверное, перепугался? – угадывала его страхи Анюта и круто меняла обыденную тональность на возвышенно-поэтическую, можно было подумать, что сам Надсон поучаствовал в сочинении её вдохновенной и вдохновлявшей речи.
– Если поведёт тебя в солнечную даль умный талант зорких глаз, чутких ушей и отзывчивого сердца, ты непрерывно будешь стремиться к совершенству, и пусть весь мир будет защищать привычную серость, ополчится против тебя, пусть все люди в злую толпу собьются, обстоятельства словно изготовятся исподтишка тебе дать подножку, но ты, упаси боже, не должен почувствовать себя уязвлённым, гонимым, неприкаянным, не должен жертвой себя считать – ты внутренне должен выстоять.
И напряглась, готовясь шагнуть…
– Я, конечно, боюсь, что ты, замкнувшись, уйдя в себя, будешь отрешённо скользить по жизни, будешь нечуток, душевно скуден для других, а богатства внутреннего мира раскроешь лишь для себя одного. Но оставайся самим собой и сам по себе, только при этом не будь, прошу тебя, эгоистом, понимаешь?
Как, как такое понять? Одно ведь исключает другое. Боже, как описать то, что творилось у него в голове…
Шажок и шёпот: «Я не сломлена, я не сломлена, и скажу тебе именно то, что надо сейчас сказать, понимаешь? Снесу яичко к Христову дню».
Ещё шажок.
– Юрочка, я, конечно, главные свои слова растеряла, каюсь, но хоть что-то из того, что я пытаюсь тебе сказать, ты понимаешь? Хочу тебя пожурить: почему ты, Юрочка, так редко спрашиваешь меня – «почему»? И скажи, почему ты вопросами своими, сомнениями своими не остужаешь на каждом шагу мой педагогический пыл?
Вопрос «почему» Германтов на тех прогулках задавал себе, преимущественно себе, и поскольку не мог найти прямых ответов, мысль его привыкала к тупикам, к окольным путям, на коих он и предавался сомнениям… Тогда, видимо, самопроизвольно закладывались основы его специфического мышления.
– Со мною быстро каши не сваришь, я вспомнила, что даже гений, светоч этакий, бывает злым, пакостным, но…
О чём она?
– Я хочу, чтобы ты разбирался в людях. И был к ним снисходительным, даже к тупым и злым людям, ибо тупые Богом наказаны, а злые – не ведают, что их ведёт через жизнь дьявол; даже к порочным, например патологически-жадным, завистливым, людям надо быть снисходительным, а к себе – при всех несравненных достоинствах твоих – требовательным.
«Она разбиралась, – подумал Германтов, – ещё как разбиралась, всех насквозь видела. Да, на косточки разложила гостей Сиверского, пока они шагали по коридору. Может быть, поэтому как-то… Ну да, кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать… Как-то презрительно-брезгливо людей, при всей своей деликатности и доброте, любила? Помимо сочетания косточек и хрящей в духовном скелете личности она и всю муть по-чеховски в каждом и во всех сразу видела, все осадки заблудших душ?»
– Кто-то из умных людей, забыла кто, сокрушался по поводу вечной распри старых и молодых, отцов и детей. И это тоже не ересь, учти! То, что Тургенев написал, это ещё цветочки, миленькие усадебные цветочки. Даже я, закоренелая оптимистка, побаиваюсь уже, что поведение молодых, самых вежливых, почитающих родителей молодых, вскоре будет определяться жаждой возмездия, понимаешь? Всякое новое поколение бессознательно мстит старикам за их прошлые, пустые мечтания, обернувшиеся бедой для детей и внуков, за их, стариков, нажитые в трудах и бедах замшелость, заскорузлость и близорукость, но теперь-то, думаю, полный швах. Да, всякое поколение подкладывает следующему за ним поколению историческую свинью. Но я-то признаюсь тебе, что мы навлекли на себя особый позор, мы особенно виноваты, Юрочка, особенно, и я испытываю за вину свою стыд, жгучий стыд, не знаю, куда мне деться – не искупить вину, не загладить: я ведь знала всегда, что лучшее – враг хорошего, даже на носу себе это зарубила, а тоже мир избавить от зла мечтала, разумно хотелось мир исправить и перестроить, ох как хотела и счастливого для всех переворота ждала, не понимая, что силой и кровопусканиями будут насаждать счастье; ждала и инквизиторов – великих и карликовых инквизиторов – дождалась, понимаешь? Из-за нас всех, сверхмечтателей, возжелавших от извечного мирового зла найти сиюминутную панацею, столько дров наломали, кашу кровавую заварили, да ещё так подло обманули всех вас, как раньше – за все минувшие века – никого никто не обманывал. Вы только родились, а уже заранее обмануты были, на много-много лет вперёд обмануты, понимаешь? Мы все так перед вами виноваты, и я, я виновата тоже, mea culpa… – отвела покаянный взгляд.
Но тут же посмотрела в глаза с улыбочкой: я, Юрочка, разоткровенничалась, тормоза отказали.
Как такое можно было понять? В чём она, прожившая свой век в ладу с собой и своей совестью, виновата?
– Suum cuique… Каждому своё, понимаешь? Но под конец жизни я, Юрочка, чувствую, что потерпела фиаско. А ты поймёшь меня, когда сам состаришься и воспримешь вдруг долгую свою жизнь как нечто непоправимое; сам почувствуешь и, главное, прочувствуешь свою вину и ужаснёшься.
И вдруг биоритмы дали ей новый шанс: к ней пришло второе дыхание, пришло и вернуло к жизни – вспомнив о художнике Махове, Анюта, до сих пор говорившая затихавшим падавшим голосом, с испугом вскрикнула:
– Тебе у Максима Дмитриевича интересно? Честное слово? Ты зачастил к нему… Поверь, я не хотела бы вбивать между вами клин, но я его со всеми его неопрятными кистями и красками, грешным делом, поторопилась заподозрить в чёрных намерениях. Увы, я на свою беду чересчур впечатлительная, и я, Юрочка, не лишена предрассудков. Правда, в смешанных чувствах я пребывала, испытывала какое-то влечение-отторжение. Обычно я в открытую дверь ломлюсь, но на днях дверь его комнаты была приоткрыта, а я, ужасно и до неприличия любопытная, лишь в щель слегка просунула нос, хотя запахов скипидара и лака не переношу, – сколько сил потратила, чтобы так потешно у неё задёргался нос? – Мне, будто околдованной, и отпрянуть, и смотреть одновременно хотелось. Он меня не видел: мазал, мазал и так был увлечён, что, думаю, грабители смогли бы безнаказанно, пока он мазал, всю его мебель вынести. Я была в замешательстве: под боком у меня, за стенкой, такое влекущее безобразие творилось, а я онемела и растерялась, ни бе ни ме себе не могла сказать. Вот и решай, Юра, кто кого врасплох захватил. Я – как бы я ни ворчала! – не нуждаюсь в фальшивом правдоподобии, и я, поверь, Юра, не против, когда с традиции хотят пыль смахнуть, но когда совсем, враз традицию, идущую от кумира моего, Аристотеля, отменяют и уже не понять никак, что хорошо, что плохо… – лицо приняло скорбное выражение.
– Он раззадорил меня, безнадёжно устаревшую, замшелую, своей огненной мазнёй, невмоготу… Это – не моё, чувствую, не моё, а лезу… Лезу наперёд батьки в пекло, понимаешь? Я потом и Елизавету Ивановну на кухне осторожно расспрашивала – что это, с чем едят, как ей самой всё это нравится на вкус и цвет; она, смеясь, только руками разводила, мол, не её ума дело.
Помолчала.
– Нож разума безнадёжно затупился? Кто-то из мудрецов сказал когда-то, что мозг наш более проницателен, чем последователен. Возможно. Но мне-то уже и проницательности, и последовательности недостаёт. И чувства вмешиваются в самые неподходящие моменты, и без того растрёпанным мыслишкам моим мешают. Ну как, как мне, распрощавшись со здравым, но не спасительным, увы, смыслом, выразиться яснее? Начну издалека, хорошо? Давным-давно, ещё на той войне, мне в санитарном поезде врач Гилевский, большая умница, за день до гибели своей от снаряда, подорвавшего хвостовой вагон, где Гилевский был на обходе – я во втором от паровоза вагоне делала перевязки, а так тряхнуло! – про хитрости в устройстве мозга рассказывал. В лобных долях мозга, говорил, есть сгущение клеток, которые всецело ведают памятью. Ещё тогда Гилевский предположил, что воспоминания с возрастом множатся-накапливаются и по посылу своему в прощания превращаются, понимаешь? Человек стареет и, подспудно готовясь уходить в мир иной, прощается со всем тем, что довелось ему пережить, со всем своим живым миром. Вот и мне сейчас кажется, будто клеточный участок, ведающий памятью в драгоценном моём мозгу, вот здесь, – хотела, но не смогла до лба дотронуться, рука не послушалась, – разрастается-переполняется и теснит, теснит прочие участки мозга, оба полушария себе подчиняет; мозг наш – cerebrum на возвышающем языке латинян, – выходит, не так уж и всемогущ? А у меня – и вовсе беспомощен? Юра, может так быть, что память моя, переполняясь воспоминаниями-прощаниями, уже не только не умещается в изначально отведённом ей лобном закутке и подавляет другие клетки, но вытесняет из мозга самую способность откликаться на новизну и оригинально мыслить? И что же мне поделать с напором сожалеющей памяти? Не поверишь… Но я свои упущенные возможности до сих пор считаю, я и сейчас завидую тому лётчику, который пролететь осмелился под мостом. Я не могу, никак не могу оставить позади всё, что выпало пережить, потому хотя бы не могу, что впереди – пустота. Прости, что-то в сторону меня увело, – вздохнула.
– Туманно? Во всяком случае, как ни стараюсь, хотя и расколдована я давно, не пойму никак до сих пор, что же маховская огненная мазня означает. Какие-то фибры, боюсь, намертво закрыты в моей душе… Ты, – засмеялась, – успеваешь ахиллесовы пяты мои считать? Со счёту не сбился? Бог тебе в помощь… Или, напротив, доверчивые фибры чересчур широко открыты и потому неведома мне чистая мысль? Не могу вытравить из себя интуитивные представления свои о добре и зле, красоте и уродстве. Не знаю, стоит ли сравнивать картину с книгой, но в хорошей книге, как я привыкла, подспудно хотя бы должны бороться добро и зло, я привыкла следить за нескончаемой и неразрешимой этой борьбой, волноваться – в самой этой борьбе всегда заключён был для меня главный смысл книг, самых разных, даже оскорблявших меня, как бывало при чтении Достоевского, чёрными отдельными мыслями. Да, Юрочка, уж как сдавливали, как измучивали меня Гоголь и Достоевский мрачными сарказмами и непосильными своими вопросами, но за душевные муки свои, позволь напомнить, я им, Гоголю с Достоевским, благодарна безмерно, а подхожу к картине – коса на камень. Как говаривали римляне, non datur? Хотя приоткрываются у меня глаза, быть может, думаю не без страха, изводила меня весь мой век ложная в своей заведомой условности антитеза: чёрное и белое, доброе и злое. Быть может, всё думаю и думаю я, литературе и мне, доверчивой читательнице, так соблазнительно впадать в манихейство, чтобы сложный мир упрощать в морально-словесной своей доходчивости, а вот живопись как-то иначе мир наш вопринимает, иначе трактует… Юрочка, тебе жаль меня, отставшую от века, как от поезда, и растерянно озирающуюся теперь на незнакомом перроне? Твёрдость взглядов сыграла, похоже, со мною презлую шутку, никак, ну никак не могу я начхать на вызубренные «правила». Я, ортодоксальная зануда, лишь смутно догадываюсь, что в картинах есть что-то такое, что словами не сообщить, что-то, возможно, находящееся за гранью добра и зла, неизречённое, для меня, не владеющей языком линий и красок, возможно, вовсе неизрекаемое. И что мне, разбрасывавшей направо-налево и невпопад дурацкие претензии, теперь прикажешь делать, чтобы хоть как-то разобраться в чудовищной мешанине мазков? Растерянно тыкать скрюченным пальцем в небо или гадать на кофейной гуще, есть ли толика человеческого смысла в непонятном изображении?
Если бы она знала тогда, если бы знала, подумал Германтов, что он всю свою жизнь будет протыкать пальцем небо и гадать на кофейной гуще, чтобы затем склеивать свои концепты из домыслов…
– Добро когда-нибудь побеждает зло?
– Когда-нибудь? Ты точно спросил. Учти только, Юра, что зло – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально; если добро в твоей душе когда-нибудь побеждает, то и слава богу. А есть ли общая какая-то балансировка добра и зла, только тот же Бог, вознёсённый так высоко, что никак его не увидеть, может знать.
Опустила голову.
– Не могу с тобой главными своими сомнениями не поделиться: в противопоставлении добра и зла, нравственного и безнравственного есть примитивное что-то, пожалуй, убогое даже, как манихейство, а ведь на контрастном противопоставлении таком вся система наших оценок и самооценок выстроена мы с её помощью сами себя пугаем, сами себе грехи отпускаем, сами себя за носы водим. А ведь всё не так примитивно…
Манихейство? Новое слово…
– Ведь добро и зло не чётко разделены, а разлиты по жизни и неуловимо из одного состояния в другое перетекают. И что же, Юрочка, перетекания такие надо признать вненравственными? Но вненравственное для нас, приученных к упрощённой борьбе добра и зла, кажется заведомо непонятным.
Подняла голову, испытующе посмотрела в глаза.
– Ты волен упрекать меня в непоследовательности и субъективности – ни тпру ни ну, правда? – но пощади, не набрасывайся пока. Я даже подумала, грешным делом, увидев маховские картины, что непонятность – сама по себе непонятность – как вечный и тягостный урок-упрёк; в жизни стараемся мы такой урок-упрёк обойти, охотно на него глаза в быту закрываем, а вот в искусстве… Непонятность – это важное какое-то, возможно, неискоренимое для искусства свойство, – подумала и тут же сама испугалась обезоруживающей, усыпляюще-тупой такой мысли.
Помолчала, всё ещё глядя, не мигая, ему в глаза.
– Увы, мне о душе давно пора думать, а я-то, sancta simplicitas, святая простота – понимаешь? – в смятении до сих пор. Спорю, спорю сама с собой, да ещё вдобавок безнадёжно тебя запутываю. Да ещё и с менторским тоном не расстаюсь. Заскучал? Когда я на бульваре сочиняла небылицы про дымы коромыслом в вертепах для избранных вампиров и шулеров и расписывала тебе прочую забористо-разухабистую светскую жизнь, ты, по-моему, внимательней слушал. Помнишь, я тебя однажды ещё и философией закормила? Помнишь, Декарт, да и Спиноза отчасти тоже, позднего ренессанса светочи, под сомнение поставили недосягаемый статус Бога и, отделив Бога как абстрактный символ необходимости от упований каждого конкретного человека, призвали нас покориться всецело разуму? А уж идеи века Просвещения, идеи полезности, одним лишь разумом вскормленные? Я сейчас так рассмеюсь, что слёзы брызнут: не идеи ли Просвещения привели к тому, что сосуды разума, головы то есть, на откуп гильотине отдали? Да, Юрочка, не самые глупые люди, замечу, понадеялись на проникающе светлую силу разума, намеревались опорочить и вытравить тайну, спрятавшуюся в темени бытия; они словно из виду упустили, что разум – враг откровения. А вот Паскаль возьми да обвини разум в «неизлечимой самоуверенности», возьми да воскликни давным-давно: не хочу ясности! Он посчитал, что логическая ясность – всего лишь самообман. И знаешь, какое сложилось у меня впечатление? Думаю, прислушиваясь к тайным нашёптываниям божественных чувств, Паскаль был бы не прочь вернуться из ренессанса в средневековье.
Непонятность, пугающая, но манящая затемнённость – и ясность, желанная, но обманная ясность; обманная, ибо в свете её оскудевают животворные смыслы.
Что предпочесть?
А она сказала:
– Я, Юрочка, дитя Просвещения, да, не смейся – дитя, как бы это моё признание ни диссонировало теперь с моим внешним видом. Однако… С лёгкой руки просветителей, которым сразу всё ясно стало в раскладе мировых сил, темноты да и вообще всяческие непонимания начали ассоциироваться со злом; что может быть проще – свет-добро и тьма-зло, ухватываешь? Но это не так, не так.
Медленно-медленно переставила ногу.
– И тут я припоминаю, что христианские искания-недоумения на проведённой разумом границе света и тьмы лишь продолжали ветхозаветные. Я припоминаю талмудические толкования того, как пророки тщились увидеть Бога и почему он им лика своего так и не открыл – божеские контуры будто бы были темновато-расплывчатыми, замутнёнными, словно у отражения в старом-престаром, с разъеденной амальгамой зеркале, понимаешь? Ну а Моисею, самому деятельному из наших пророков, на вершине пылающей горы и вовсе вместо самого Бога при вручении скрижалей с заповедями явилось ярчайшее свечение-сияние как символическое обозначение места-пространства, где лишь мог находиться Бог. И если облик Творца им самим намеренно замутнён, думаю я, если даже пророки, добиваясь ясности, получили от ворот поворот, то стоит ли простым смертным рыпаться? Думаю, и сам ты готов спросить: если никак Бога-Творца не разглядеть, почему бы и чудесному творению его, всему миру нашему, не расплываться в тумане вечной загадочности? Что же до загадок искусства…
Решительно остановилась и…
– Если я ошибаюсь, поправь меня, – весело посмотрела. – Платон, по-моему, искренне хотел изгнать поэтов и художников из своего идеального государства, они ведь безбожно путают понятия, мутят воду.
И уже смотрела серьёзно:
– Скажи, скажи по совести, неужели ты понимаешь то, что ты видишь, то, что развешано у Махова по стенам? Я, конечно, как свинья в апельсинах, в изящной той мазне разбираюсь, и я ужасно субъективна, ужасно, и осрамиться могу в два счёта, но, боюсь, Юра, боюсь, вдруг ничего полезного для себя ты там не почерпнёшь? Правда, как знать, пути Господни неисповедимы…
И, оборвав отрицающую саму себя мысль:
– Юра, почему ложь в жизни остаётся ложью, как бы её ни маскировали, а ложь в искусстве – изволь принимать за правду? И ложь в Искусстве – Искусстве с большой буквы, понимаешь? – даже не надо маскировать, напротив. Вот один из французских писателей открыто признаётся: «Я всех обманываю, я не тот, кем кажусь…» Каково? Он – не тот, он – не он… Он, оборотень, всех обманывает, а это – правда, так? Или и тут, в оценках литературы, как и в оценках живописи, я упрямо держусь за изъеденные молью лет представления?
А-а-а, всё-таки упомянула Пруста. Германтов как-никак поднаторел в извлечении скрытых цитат из текстов; «Я всех обманываю… я не тот, кем кажусь…» – о, в каких только грехах не признавался сочинитель Пруст: «Позаимствовав чужую личность, разбойничаешь под прикрытием этой маски, крадёшь черты, грабишь сердца…» И вспомнил Германтов, сразу же вспомнил: «На правую руку надела перчатку с левой руки» – тоже цитата, поэтическая, и – иной коленкор! – явно не из Надсона выдернутая; перевернулся на другой бок.
– Узнаешь ли ты, Юра, что такое искусство в тайной сути своей и почему от искусства никак не удаётся мне, далёкой от него, отвернуться? Почему дразнит и дразнит меня запрятанными загадками, как кот в мешке? Что вообще вытворяет искусство с человеком, его душой? Не вешай нос и не бойся, что замах на рубль обязательно обернётся ударом на копейку, не бойся – и тогда узнаешь, льщу себя надеждой и верой – узнаешь. Но ничего не сможешь мне уже объяснить, твои будущие открытия спрятаны от меня за семью печатями. Потому-то мне и остаётся сейчас лишь смиренно помнить про исходную замутнённость сущего, однако, не переставая рыпаться, уповать на оскудевший, подавленный мой умишко да на подсказки узоров кофейной гущи. И всё же… Мне, наверное, давно пора извиниться перед тобой за утяжелённые и неуклюжие мои мысли, не говоря уж о чудовищной их разбросанности, но послушай, послушай. В священных иудаистских книгах каждого еврея назначают в посредники между Создателем и его Созданием-мирозданием. Ну а если роль посредника отдана вовсе не Богом избранному, к радости раввинов, народу, а своевольно взята на себя, эта роль, вненациональной, но узкой и нахрапистой кастой художников?
Вздохнула.
– Ты заскучал? Скулы сводит?
Вздохнула.
– Помнишь, я говорила, что ты в столкновениях чувств и мыслей своих примешься искать ответ на вопрос – что такое жизнь, в чём загадка её? Так вот, я вовсе не открою Америки, если предположу, что и искусство ищет на вечный вопрос ответы. Ну да, категорически нет на этот вопрос ответов, а искусство ищет, понимаешь? Только ищет по-своему, в обход логики, что ли? И сразу повсюду и по всем направлениям, как бы без руля с ветрилами, ищет. И сам поиск этот взбудораживает нас, понимаешь? Бог-создатель засекретил глубинную суть жизни и скрыл от нас назначение мироздания, а искусство возьми да посягни на божеские таинства – ищет, ищет разгадки… И коли искусство запретным поиском озадачилось-соблазнилось, самые дерзкие, отважные и прозорливые из посредников между Создателем и его Созданием высвободились из смирительных рубашек веры, незаметно для себя превратились в соперников Бога, вот и не понять уже, кто кого – Бог художника или художник Бога – держит за бороду. И прости мне, ради Всевышнего, мою наивность, мою настырность: Юра, почему искусство бессмертно? Всё вокруг нас разрушается, гниёт, разлагается, а я о башнях собора в Шартре, торчавших из утреннего тумана, никак не могу забыть. Почему так гордо и так естественно возвышается искусство над жизнью? Не потому ли, что мы, как котята, тычемся и тычемся мимо нужных дверей, а искусство узнало уже или вот-вот, прямо на глазах у нас, узнает какой-то, возможно, главный её, жизни нашей, секрет? Возможно, – будто бы физически одолевала свои сомнения, – падёт тогда и секрет ежесекундной балансировки на неуловимой для меня грани многоликих и зыбучих в проявлениях своих добра и зла. Не сопричастность ли к этому узнаванию внушает нам нестерпимый трепет? Я всё время вспоминаю итальянскую, флорентийскую, если не ошибаюсь, картину, я её увидела… сердцем: на ней девушка с прекрасным просветлённым лицом и лёгкой фигурой, прекрасная и цветущая, как весна, она и девушка, и весна, понимаешь? – с усилием повернула к нему маленькую, выцветшим беретиком обтянутую головку.
Непонимание – как внешняя преграда, стена, и Анюта, физически обессиленная, но упрямая, непокорная – перед той стеной?
– Мне это нужно как рыбе зонтик. Но с тех пор как я в комнату Махова заглянула без стука, всё думаю о той дивной картине, сравниваю её с другими картинами. Почему, думаю, какое-то искусство возвышается, а какое-то – нет? Этот вопрос к разным видам искусства относится, к самым разным, но позволь мне на картинах сосредоточиться, коли уж своими глазами довелось мне кое-что подсмотреть. Хорошо? Когда-то, ещё в Париже, когда старалась вразумлять меня Соня, я, ослица-упрямица, не сомневалась в том, что нельзя развращать похвалами и незаслуженными аплодисментами тех, кто потешается над тобой, наслаждаясь твоей растерянностью, нельзя с ними, заигравшимися, как все горе-революционеры, в детей-проказников, нянчиться. Теперь вот, подсмотрев по-соседски за тем, как самозабвенно мазал красками Махов, думаю, думаю – не заблуждалась ли я тогда? И, задумавшись, готова уже смягчиться, может быть, он, бедняжечка, непередаваемо страдает с кистью в руке, а я, старая и трухлявая, как пень, нечуткая, отживающая свой век под гнётом самоочевидностей дура, на него навешиваю собак? Быть может – осенило недавно, – в каких-то картинах радость жизни нас привлекает, из каких-то – боль наружу выплескивается, а я, обленившаяся ослица, на несчастного художника, не на себя вовсе, обижаюсь за то, что его боль не умею пока изведать, увидеть? Всё красное – какой пожар пишет Максим Дмитриевич? Всемирный пожар или пожар страсти? – экономным, одной ей доступным жестом изобразила поэта на эстраде. – С помадой алой сажа смешана… Или это вечный пожар души, её внутреннее горение? – она словно подслушала стоны, бормотания и выкрики Махова, обычно сопровождавшие смешения красок, упругие удары по холсту кистью, да, да, он словно шёл на холст в психическую атаку. – Я ведь уже согласна с тем, что искусство не для того только существует, чтобы развлекать или врачевать, утешать, но никак не успокоится моя душа, никак не успокоится, а мозг беспомощно буравят сомнения.
Шаг, ещё шаг.
– Я читала: красота имеет смысл сама по себе… единственный смысл искусства в том, что оно прекрасно… Но вдруг, да, Юра, вдруг, как ни голословно это звучит, прекрасное оборачивается безобразным и даже окатывает нас ужасом, леденящим ужасом, понимаешь? – Тут вновь вспоминалась ей глубокая, трагичная и остроумная английская книжка, в идейной сердцевине которой, как и в самом бытии, в глубинах его, сгустилась мрачная тайна, сплачивающая также искусство с жизнью, тайна и – смертельная цена за попытку её разгадки – Смертельная цена, понимаешь? Там, в книжке той, на фоне добропорядочной и славной викторианской эпохи описываются две судьбы, – внимательно смотрела в глаза Анюта, – портрета и человека, изображённого на портрете, две неожиданно страшные и зависимые одна от другой, две ужасные, нерасторжимые и взаимно мстительные судьбы…
И – опять – вдруг:
– Почему – только крайности, почему не найти никак мне золотой середины?
Сжать пыталась ладошку.
– Юра, от моих умозаключений раскалывается голова. Человек – мера всех вещей, так? Человек по себе, по своему масштабу, и сам, по своему усмотрению, измеряет всё, что есть в мироздании. Он будто сам – метр-эталон, да ещё с метровой рулеткой в руках рождён, понимаешь? Но и художник ведь человек, художнику тем паче всё дозволено, ему и сам бог велит весь мир целиком и все отдельные вещи измерять по своему наитию-усмотрению… И что же – миров и вещей, самовольно выраженных и измеренных, как бы к мере своей подогнанных, ровно столько будет, сколько народится художников, каждый из которых увидит себя единственного в центре вселенной? Тут бы и мой любимый всеведущий Аристотель смутился, разве что посетовал-посоветовал бы: «Это можно сказать, но этого нельзя думать»; да, мне, верной эллинскому духу, не зазорно было бы сразу согласиться и с Аристотелем, и даже с самим Сократом. Да, я ведь – не сомневайся! – не только пытливая заболтавшаяся тётя твоя, но и тютя обыкновенная, я ничуть не умней Сократа, я тоже, как и он, «знаю, что ничего не знаю», однако думаю, думаю – недаром в гимназии, когда я задавала на уроках неудобные вопросы, называли меня мастерицей вывязывать гордиевы узлы.
И продолжая:
– «Ничего не знаю…» а надо ли знать? Да ещё и обманываться при этом, что теперь-то знаешь точно, наверняка, как мир устроен. Посочувствуешь ли? От сомнений то щемит, то сосёт под ложечкой. Фауст за обладание знаниями, как ты уже слышал, надеюсь, продавал дьяволу душу, надеялся хотя бы толику из энергии всемирного зла пустить на благое дело познания. Сомневаюсь, однако, что благо, замешанное на зле, вообще возможно! И потом знание, познание – разве процесс расколдовывания мира, запущенный просветителями, сделал наш мир понятнее? Дудки! Скорее даже наоборот. Но и другой вопрос тут напрашивается: неужели знания, которыми мы упрямо овладеваем, по заряду и посылу своему непременно дьявольская продукция?
Переводила дух…
– Ты не забыл, что я быка за рога держу? Уже хорошо… Искусство может опустошать, скажи, может?
Из своих непониманий и недоумений она будто программу размышлений подготовила ему на целую жизнь.
Спрашивала не мальчика, которого из последних силёнок старалась удержать за руку, а – его-взрослого, сведущего в тонкостях своего предмета и изощрённого в истолкованиях, объяснениях, спрашивала, понимая, что не дождётся его ответа? Да и знал ли теперь он, многоопытный мэтр-концептуалист, ответы на те вопросы?
А она сама себе – и заодно ему – попыталась всё же ответить.
– Знаешь ли, до чего ещё я, старая неисправимо наивная простофиля, доходила своим умом? В голове моей куча непониманий разрастается из противоречивых обрывков мыслей, я при всей своей разборчивости в куче той копаюсь, копаюсь. Но хочешь, коротко и ясно скажу? Я ведь до чего-то неожиданно для себя докапываюсь: поймала себя на том, что искусство всех тех, у кого сердца открыты к нему, только наполняет, понимаешь? А истощать-опустошать искусство может только самих художников, музыкантов, писателей, если они все богатства душ своих вкладывают в произведения. Вот Гоголь нервное истощение испытал, когда всё отдал, всё… И как зябко ему было, как страшно он, опустевший, умирал.
И далее, закипая:
– Что с нами будет, Юрочка, если всё то, чем пугает меня искусство, особенно то, сверхновое, уродливой гримасой искажающее мировой лик искусство, которого я не понимаю, но инстинктивно боюсь, – правда? Осмелюсь напомнить, я готова согласиться: за красотой, на изнанке её, может прятаться и что-то страшное, уродливое, не назначенное вовсе радовать глаз, но если, прости за бестактность по отношению к Максиму Дмитриевичу, то, что я вижу – не красота вовсе, а чёрт знает что? И что же, уже не картина передо мной, а зачем-то подменившая прекрасное, как у девушки-весны, лицо жизни, обезличенная, удручающая, отвратительная изнанка? Всё – шиворот-навыворот, а ты изволь внимать-понимать? Но я подумала: красота – это не decorum, это что-то большее, понимаешь? Что-то, что, может быть, мы даже не видим, в отличие от decorum, а только чувствуем. Фу ты, действительно, масло масляное, совсем я зарапортовалась. Прости, я несу несусветную чушь, да, несу, вместо того чтобы чеканить окончательные слова, хотя то и дело чувствую себя всезнайкой-зазнайкой. Соня, обычно молчаливая, как сфинкс – слышал из неё в детстве даже клещами слово нельзя было бы вытащить, за болезненную застенчивость и молчаливость её дразнили сфинксом, – тоже, как и я теперь, тогда, в Париже, не смогла избежать бестактности. Да, я не поддавалась, не боялась тогда выглядеть старомодной и, помню, не желала с умным видом расхваливать красоту расплющенных и размазанных по газону синих и жёлтых женщин. И вот на какой-то из выставок, где бестелесные разноцветные женщины те истинным ценителям казались перлом творения, Соня – какая муха там её укусила? – вспылила, наговорила мне много обидных слов, сказала, помню, что я своё воображение сначала изнурила вопросами «похоже – не похоже», затем и вовсе извела противной искусству логикой, которая убоялась изменений, развития; за глупые вопросы-утверждения мои обозвала меня дремучей, и я, как побитая собака, поджала хвост. Тогда мы с Соней потеряли общий язык. А теперь думаю, думаю, что яблоко раздора созрело-разрумянилось, когда мы под разными углами зрения картины рассматривали. Из-за чего, неужели из-за красочных пятен прорвалась взаимная нетерпимость? Я ведь уразуметь хотела, чтобы окончательно не стать психопаткой: это всего-то вскрик моды или серьёзный переворот, чьи последствия впереди? Но, вожжа под хвост, так и не поняла… Я, к сожалению, и в самом деле дремучая, по крайней мере, на взгляд тех, кто сведущ мало-мальски в высоких закавыках искусства. Я ведь раньше глупо, но, прости, как могла, отбрыкивалась от Сониных укоров: спрашивала с невинным видом: «А судьи кто?» или вспоминала с ехидцей сказочку про мальчика и голого короля, понимаешь?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?