Электронная библиотека » Александр Товбин » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 10 июля 2015, 00:00


Автор книги: Александр Товбин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +
не чересчур ли категорично?

Только искусство… всем известно…

Постойте, постойте, а как же не знающая преград наука?

Разве, воспроизводя по звуку, точнее – по оглушительному рёву, картину обрушения, учёные, тратившие по заказу следствия машинное время, не проделывали методически ту же работу, что и Соснин, который, конечно, не имел доступа в закрытые, по последнему слову техники оснащённые лаборатории, располагал свою творческую лабораторию, где придётся, пусть и в дурдоме, на садовой скамейке, экспериментировал мысленно и не по социальному, партийному или ещё какому-нибудь заказу, а на свой страх и риск, хотя с не меньшим – не исключено, что с большим – рвением и упорством, чем высокооплачиваемые, взявшие повышенные предъюбилейные обязательства научные коллективы?

нашлись отличия

Оказывается, нет.

Комиссия, прокуратура ввязались в сложные и дорогостоящие эксперименты, чтобы строго и точно, не отвлекаясь на постороннее, смоделировать вполне реальное – хотя и невероятное! – привязанное к месту и времени обрушение.

Прикладная наука ведь и не была бы наукой, если бы не ставила вопросы и не искала ответы на них строго логически, не жертвовала полнотой ради точности и не спрямляла в угоду заказной истине пути познания.

Удивительно ли, что заботы науки имели мало общего с не лишёнными приятности творческими муками Соснина и напоминали ему изнурительно-однообразные тренировки спринтера, тогда как сам он, чертовски выносливый, скоростью и быстротой реакций не мог бы похвастать.

ухватимся за аналогию

Оттолкнувшись от колодок, спринтер пулей прошивает стометровку, потом, выслушивая упрёки тренера, расслабив мускулы, понуро возвращается на стартовую позицию. И так до тех пор, пока не добьётся – чаще не добивается – рекордного или хотя бы близкого к рекордному результата.

Так и тут: моделирование, успешно осуществляемое под эгидой следствия, многократно стартуя, неслось к ясной и бесспорной, как директива, цели – едва ли не сотни раз имитировали с электронно-вычислительной помощью обрушение одного и того же здания, пока не сделали вид, помозговав над графиками и цифрами, что если ещё и не успели открыть объективный закон падения, то хотя бы разглядели и вывели на чистую воду его пособников.

порассуждаем о противоположных направлениях моделирующего поиска и прикоснёмся к интриге сборки

Вот ведь что любопытно: никто из тех, кто с пытливостью маньяков раз за разом разваливал многоэтажную башню и воспроизводил звуковые картины падений, сравнивая шумовые показатели в децибелах со свидетельствами запуганного шофера-очевидца, ни разу не порывался приступить к её сборке… хотя бы экспериментальной…

Напротив, в научной среде вполне естественным считалось – если бы железобетонные улики не исчезли в ночь катастрофы, так бы и было! – раскалывать обломки на мелкие куски, чтобы исследовать изъяны этих измельчённых частиц, исследовать во всеоружии новейших аналитических методов, технических средств. Конечно, научный ажиотаж вокруг обломков, затмивших целое, служил бы, если бы обломки не исчезали, не коллективному заблуждению, а всего лишь одной из необходимых в аналитической работе форм абстрагирования. Но почему никогда не закрадывалось в умные головы сомнение в её, аналитической работы, достаточности? И почему возвращение к началу каждого последующего эксперимента сводилось чаще всего к расслабленности, досаде на задержку, тоскливому перебору погрешностей, оставленных предыдущим экспериментом, хотя именно на возвратах, как полагал Соснин, а не в безоглядных рывках вперёд, и делаются подлинные открытия.

Да, для него, что-то меланхолично чертившего прутиком на дорожке, было удивительно, что многократно и сугубо экспериментально воспроизводя скандальное обрушение, – в реальности многократные обрушения стали бы сущим кошмаром для власть имущих – никто из видных учёных – председатель комиссии, между прочим, по совокупности трудов даже баллотировался в академики – не представлял себе и одноразового, исключительно опытно-экспериментально-лабораторного – и столь желанного для возвращения к положительному плановому балансу – восстановления обрушенной башни. И хотя не просто, но желательно было бы замазать дырку в плане, зияющую на горе руководителям, если бы учёным предложили изменить привычное направление их экспериментов, если бы их с вежливой твёрдостью попросили не раскалывать и дальше на куски, а собирать уже расколотое, они, не сговариваясь, дружно и возмущённо пошли бы багровыми пятнами и замахали руками, доказывая антинаучность сборки её практической бесполезностью – из трухи удобный, прочный и красивый дом не построить. Но даже если бы докторов наук во главе с будущим академиком и заставили, к примеру, пригрозив отнять партбилеты, поверить в оплачивающую такую нелепицу пользу – пусть не материальную, пусть морально-этическую или всего-то-навсего эстетическую, способную вылиться лишь в краткое зрелище, забавный аттракцион, то и тут испуганные по понятным причинам, но вполне славные, вполне высоколобые люди продолжали бы отмахиваться, волынить – авось без них обойдутся – а те, кто поинтеллигентнее, руками бы развели, беспомощно улыбнулись или пожали плечами, однако не посмели бы нарушить табу: какая-такая обратимость обломков в целёхонькие панели, какой ещё цирковой аттракцион, когда все учёные мужи, как один, свято верили в необратимость времени.

сборочный аттракцион для отвода глаз

Соснина заинтриговал обратный и противный здравому смыслу процесс, если хотите, не процесс даже, сомнительный безрассудный трюк: не связанное обетом научной строгости воображение зачем-то снова и снова запускало вспять киноленту шумной катастрофы… учёных, присягнувших анализу, ничуть не пугали разрушительные потенции их точных наук, тогда как Соснин брал сторону синтеза, брал сторону цельности, и мы двинемся вслед за ним не потому, что надумали выгораживать обвинённого в преступной халатности, но потому, что – кто поспорит? – картина мира нашего дробится и распадается, а никто в ус не дует.

Неправильная пирамида обломков вздыхала, вздыбливалась, оживали разбросанные вокруг искорёженные куски железобетона. Цементная пыль, инертные песок и гравий, усталые торчки арматуры, взметнувшись, схватывались в твердеющие на лету плоскости, которые сталкивались в сырой темени, тёрлись одна о другую, но не коробились, не ломались, а, деловито примериваясь, занимали свои, предопределённые проектом места: медлительные застревали на нижних этажах, те, что порасторопнее, устремлялись выше и выше, самые заносчивые уже добрались до верху и, празднуя финал сборки, над поставленным на попа кое-где остеклённым бруском догорал фейерверк электросварки, а внизу быстро-быстро наметался театрально-чистый снежный покров, пронзённый раскачивающимися на ветру былинками, сам собой, с мультипликационным оптимизмом вырастал из россыпи щепок и гнутых гвоздей забор, вот и свет зажигается в случайном окне, жёлтое пятно падает в ближайший сугроб.

эврика!
(Соснин у порога деконструкции)

Ну и что?

Был брусок, поставленный на попа, возродился такой же брусок… ничего будто не происходило, ничто не разваливалось, не падало.

Следы заметены и можно, стало быть, жить по-старому?

И, выходит, эта торопливая ночная сборка была творчески бесполезной, не сумев даже потешить воображение?

Дудки! Ещё и панели не взметнулись к чёрному небу, как Соснина осенило, что собирать из обломков рухнувшего прошлого стоит вовсе не то, что было до обрушения, дудки, от реставрации разит трупом, компоновать надо наново и что-то совсем другое, тоскующее об утраченном тепле, но обжигающее ледяными неожиданностями грядущего.

Он, довольный собой и своим интуитивным открытием, – по правде сказать, оно застигло его врасплох! – задержал от счастья дыхание и – сник. Что за открытие? Детским лепетом откликнулся на чужие и не прояснённые до конца теории. Унял нетерпение, мысленно сослался на какого-то умника-француза, которого в своей телевизионной феерии, по-свойски поругивая, представлял Шанский, но заправил всё-таки в шариковую авторучку новый стержень, чтобы многообещающую идею оригинальной сборки опробовать и приложить к делу, своему делу; сперва, правда, достал из кулька абрикос; припекало; баюкали шорохи, шелест листвы.

пока идея-открытие Соснина,
который вдруг изобрёл философски-методологический велосипед,
отлёживается-отстаивается, а то и переваривается в сознании,
порассуждаем ещё чуть-чуть об особенностях почерка Соснина,
возможно уже вязнущих на зубах, но подводящих к новому открытию,
на сей раз касательно его главного творческого пристрастия

Да-да, не удивляйтесь!

Что-то по-своему моделируя, что-то для себя открывая, Соснин не только не испытывал пока тяги к осмысленной компоновке, к строгой организации текучего текста, но и интуитивно опасался композиционного ножа, будто тот был занесён не над тусклыми строчками и абзацами, а над его головой.

Да, Соснин использовал любую уловку, чтобы писать не по правилам, наоборот – что и говорить, в странные формы трансформировался с годами детский негативизм. Страницу за страницей он охотно тратил на мыльные пузыри, на скучные до одурения пассажи Остапа Степановича, хотя знал, что в хорошей прозе такое передаётся сжато, с помощью одной-двух ярких деталей.

Однако ничего не вычёркивал, словно ему нашёптывал осведомлённый в высших целях внутренний голос: оставь, пригодится.

И разве он был так уж не прав, прислушиваясь?

Не ломиться же в открытую дверь, доказывая, что искусство, доверяясь смутным ориентирам, сплошь и рядом ищет окольные пути к неясным целям – страшась наспех высосанной из пальца определённости, охотно идёт в обход, а не известно куда зовущий поиск не известно чего, постепенно накапливая взрывной динамизм стиля в тормозящих длиннотах и отступлениях, может и сам по себе притязать при этом на что-то важное, что-то важное знаменовать, наделяя слово, аккорд, мазок, как давно или недавно прижившимися значениями, так и значениями, ведомыми одному будущему. И напоминание этого, которое было бы нетрудно развить, дополнить, грозило бы расползтись общим местом удручающе большой площади, если решительно не отрезать, что напоминается-то всё это не для того, чтобы печатно опорочить или всего-то противопоставить дискретное, научно обоснованное и рекомендованное в целях прогресса движение только вперёд милым сердцу и уму Соснина кругам, на коих непрерывные движения вперёд и назад таинственно совмещались, а напоминается с одним-единственным, зато уж острым желанием подчеркнуть пожирнее, что Соснин искал и прояснял связи между свалившимися на него разнородными фактами и событиями, что неспешный поиск его устремлялся к неизвестному, по крайней мере – смутно угадываемому и, мягко говоря, смешно, если не набраться прямоты и не сказать – глупо, было б и на миг допустить, будто он, кругом виноватый, испытав замешанный на муках совести, благородстве и жертвенности гражданский порыв, взялся собирать из безнадёжных обломков не только давным-давно им придуманный, но и давным-давно успевший намозолить ему глаза своей сомнительной геометрической лапидарностью панельный брусок.

Стало быть, отыскивая связи, распутывая их хитросплетения, Соснин, благо отключил логику, не строил холодные умышленные каркасы, не спорил о дефинициях, не документировал на научный лад истины, а ловил образы, там и сям неожиданно всплывающие на поверхность сознания, но тут же, едва попробуешь за них ухватиться, камнем уходящие обратно в тёмную глубину. Вот волнение Соснина, мечтавшего их выловить, приручить, и бежало кругами по зеркалистой глади смыслов во все стороны сразу из-за чего, наверное, могло показаться кое-кому из скорых на выводы, если не на расправу, что он разбрасывается, что, посмеиваясь над громогласно раздутым и потихоньку подминающим художественное мышление авторитетом науки и её вездесущих методов, он и сам делается чересчур уж теоретичен, а его отвлечённые умствования, заразившись болезнью века, осушают чувства, чтобы упиваться абстракциями, – он и абстрактные картины писал, был грех, и свидетельства о предосудительном его увлечении, до сих пор хранятся, где следует – прогоняют эксперимент за экспериментом не ради пусть мелкотравчатой, но похвальной результативности, способной хоть чуть-чуть разбавить горечь материальной утраты, наглядно опровергнуть слухи и пригасить нездоровое возбуждение масс, а ради интеллектуального удовлетворения смаковать, разыгрывая до полного исчерпания, варианты единичного и – прямо скажем – архиприскорбного, если не сказать, понизив голос, безобразного случая. Время от времени ему и самому-то это казалось, так как мнительностью его природа не обделила, и он, чтобы не разбрасываться, чтобы порядка ради наметить цель и двинуться, нет-нет да чертил прутиком по жёлтой, в пушинках и пятнистых лиловых тенях дорожке какие-то линейные схемы, вот-вот готовые подбить хотя бы предварительные итоги поиска, однако догадывался, да и надеялся вскоре убедиться в том на собственном, пусть небогатом пока сочинительском опыте, что отягощённые метафизикой образы – на другие ни за что бы не согласился – всплывут-таки из разбуженного случаем подсознания, всплывут сквозь вязкое крошево событий, чувств, настроений, которые то и дело отцеживались, чтобы их опять перемешивать, ну а сборка дома из трухи наперекор научным рекомендациям, подстрекалась исключительно творческой наглостью, а вовсе не негодной попыткой выслужиться в неурочный час в глазах ошарашенного начальства, усердием не по чину, или, попросту говоря, необъяснимым для человека без связей могуществом, но была всего лишь симптомом внутреннего раскрепощения, обещанием вырасти и утвердиться в своих глазах, прозрев не ждущую поощрений в административном приказе художественную целостность…

И если верно, что, общаясь между собой, творя что-либо сиюминутное, подобное тополиным пушинкам, скользящим по дорожке от дуновений, или вечное, как дворцовый или словесный шедевр, все мы без исключения мыслим жанрами, если верно, что кто-то по внутреннему устройству-назначению своему в бытовом ли поведении, в высоких проявлениях разума, покоряющих вершины духа, всё равно остаётся сатириком-фельетонистом, кто-то скучным или весёлым рассказчиком, а кто-то, к примеру, прирождённым сказочником с лукавой искрой в уголке невозмутимого глаза, то не так уж сложно, наверное, было б сообразить, что мышление Соснина, который тщился столько разных жанровых и поджанровых разностей синтезировать в своём тексте, при всех его изъянах оставалось полижанровым, романным мышлением, чем, собственно, и объяснялись многие его пристрастия, в первую очередь, страсть путешествовать по времени.

в двух словах о его отношениях с временем (метания между полюсами)

Он, конечно, тянулся к прошлому.

И не потому только тянулся, что подпал под эмоциональную тиранию памяти, а потому ещё, что в нём, атеисте, жила по сути религиозная вера в истину, тлеющую далеко позади, в неумолимо отступающей темнеющей вечности, и инстинктивный страх потерять за спиной тускнеющий отсвет заставлял замедлять шаги, оглядываться – лишал покоя.

Но Соснина-то сформировало новое время, он не мог откреститься от вколоченной всем нам в головы надежды на то, что истина – откровение, высший смысл и пр. – в каком-то виде таится в будущем, заманивает, торопит, и мы с каждым познавательным шагом к нему, вымечтанному будущему, как солидно заверял Филозов, асимптотически приближаемся – вот оно, светлое, рукой подать.

Казалось бы, этот мировоззренческий тянитолкай – Соснина-ребёнка заворожило двуглавое копытное существо из яркой книжки – мог лишь монументом неподвижности стоять на месте – какие там путешествия по времени! Однако позывы прошлого и будущего имели переменную силу и продолжительность, полюса тяготения непрестанно смещались – один приближался и усиливался, другой удалялся, ослаблялся… а мысли неслись по нескольким направлениям сразу, спешили, откликались на новые впечатления, толкавшие то сзади, то спереди; прошлое и будущее – вечные катализаторы настоящего – заряжали символикой сиюминутные цели. Не мудрено, образы прошлого и будущего толпились в сознании, с волшебной неуловимостью друг в друга перетекали – что, опять лента мёбиуса? – а взаимные превращения конкретных до зримой осязаемости образов-невидимок поощряли к путешествиям по беспокойной стихии, ускользающие суть и назначение которой Соснин, начитавшийся умных трактовок всевластной абстракции, и сам, по-своему, пытался представить в формах, пригодных для описания.

Чтобы понять, назвать, надо создать, и потом, потом… не изрекать надо, а нарекать – маниакально повторял он; один бог понимал, что с ним творилось.

помышляя о романе, как о развёрнутом отпечатке времени, он замахнулся вдруг, доверившись видению, писать само время (в плену недоумений, смутных желаний)

Недавно перечитывал: «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе? Конечно же, нет, это было бы нелепой затеей».

Тут Соснин и из духа противоречия пока не стал бы ничего возражать. Но, – машинально читал дальше, – «время – одна из… стихий рассказа».

Одна из…? Нет, он ощущал время иначе – стихия скрытного движения не только, задавая-меняя ритмы, вела рассказ, но сама делалась его зримым образом.

Он смотрел вдаль, в романную даль, или оглядывался на роман, пусть и тонущий в тумане, перепрыгнув через весь текст и стоя в последней точке, но по сути он видел время – именно само время, чей прихотливый бесплотный поток оказывался чудесно демаскирован, представлен в виде набора слов – во всей напористой протяжённости, во всей условной периодичности.

Воображённый роман, ещё не написанный, лишь замышленный, но уже где-то живший в нетерпеливой готовности, и сам по себе им воспринимался как совокупность черт будущего – зовущего, пугающего, полного неожиданностей. И этот же роман в известном отношении стал уже прошлым Соснина, хотя он всё ещё не сочинённые главы выстраивал, перекомпановывал… время аритмично разворачивалось перед ним в панорамные чередования меняющихся картин, он шёл сквозь них, шёл и – пока шёл – менял…

Как наставлял, грассируя, дородный насмешник, тот, чей гордый профиль темнел в лимузине справа от Соснина на фоне солнечного Невского, плывшего за окном? – время следует писать как пейзаж или натюрморт.

Вот он и хотел писать время, как пространство… не «о» хотел писать, а – «что», пусть и словами, но – показать хотел увиденное, а не рассказать о том, что увидел.

И ввязывался в жуткую путаницу – какое там прошлое, какое будущее!

Время расслаивалось по изобразительным признакам, представало в двух контрастных субстанциях; перед ним было уже две стихии, два времени.

Он отчётливо видел два лика абстракции.

Одно время…

Даня Головчинер, ходячий цитатник, не иначе как предрёк нынешнюю путаницу, когда у Художника, на смотринах «Срывания одежд», задекламировал, подняв полную рюмку водки: зоркость этих времён – это зоркость к вещам тупика…

И до чего же плотными и безнадёжно-отвердевшими, мерзкими ли, прекрасными, но без остатка поглощавшими свет воспринимались теперь – по контрасту? – те тупиковые вещи, обложившие издавна со всех сторон и, как верилось, навсегда! Окаменелости пейзажа? Вещи старого-престарого натюрморта?

А другое время, то, резко-контрастное к прошлому Соснина, то, которое ему приоткрылось, было лоскутно-подвижным, мельтешаще-мелькающим и блестящим, слепяще-блестящим, сотканным сплошь из бликов; такое нарочно не придумаешь, такое надо увидеть. Но и увидев, можно ли написать такое?

В незапамятные времена корпел над натюрмортом с восковыми яблоками, опрокинутым на бок лукошком из бересты, монументально-матовыми складками драпировок и пропылённым чучелом селезня, у селезня на головке, заплывая на шею, взблескивал изумрудный блик. Намучился с бликом – изумрудная зелёная, чуть-чуть кобальта. Колонковая кисть набухала, ярко, сочно блестел мазок, а едва высыхал, блик тускнел, угасал.

Один-единственный блик не мог написать, а тут…

Сам себя наказал?

Когда-то он ведь не только мучился с бликом на оперении болотного щёголя, но и мечтал дематериализовать архитектуру – театр, спроектированный Сосниным-студентом в виде объёмного зеркала, сенсационно представлял на подрамниках отражения окружавшего театр мира, изломанного и искривлённого, смазанного блеском… Но поможет ли прошлый опыт с натуры написать будущее, тот необъятный бликующий хаос, в котором довелось очутиться? Глянцевое время, где нет прочных давних опор, твёрдых форм, знакомых контуров – одни эфемерности. Не знал как к бесплотному хаосу подступиться, чтобы хоть как-то увиденное организовать, сгармонизировать… И опять всплывал болтливый гуру, самоуверенный телеэкранный Шанский со своими броскими формулами. Как он сказал, если угодно, скажет в свой срок? – захватывающий или отвращающий образ будущего глупо искать в перспективах эволюции, острые, неотразимые образы способны сотворить лишь неожиданные взрывы, распады. И потому образы будущего подобны произведениям деконструктивизма. Метко! Будущее причудливо собрано из обломков прошлого, лишь прорастает новой травой, надстраивается блеском.

Но почему блестят и сами обломки?

Отглянцевали?

Соснин опять сник.

Мелькали, дразня взор, картины, те самые отпечатки времени, разрозненные и фрагментарные, он шёл сквозь них, мог уловить смену картин – вот одна, вот вроде бы другая, но как их связать с картинами минувшего, как вмонтировать неотразимое, не своё, время в образ своего времени, изобразить в обнажённом ясном единстве, когда не улавливаешь новых жизненных связей? Повсюду – между зарастающими бурьяном руинами – стекла, зеркала, поигрывающие отражениями, и – на лестницах, площадях – искусственный мрамор, слизистый, скользкий и холодно поблескивающий, как лёд под слоем воды.

Скользкое время.

А руинные кучи камней, кирпичного и панельного боя, островки в океане зыбкого блеска – останки прошлого, омытые сиянием будущего?

он там был (томления вывернутого наизнанку)

Где – там?

В пространстве без хронологии?

Он, вовлечённый случаем в череду метафизических экспериментов, вышедший из этих экспериментов другим, не знал, сколько длилось его пребывание там, знал лишь день, июльский день, из которого внезапно ушёл, чтобы столько всего увидеть, услышать, в который так же внезапно вернулся, да-да, как курильщик опия, одурманенный, потерял счёт минутам, часам, годам… из мозга и впрямь вынули нечто подобное испорченной ходовой пружине в часах? Или неизмеримое неукротимое время понеслось вскачь, унося его за грань возможного? Его будущее, вместившееся в тот растянутый день, едва вернулся он, превратилось в прошлое, и он теперь обречён ждать того, что непременно, как он узнал, наступит, хорошо, хоть не узнал, сколько ему самому отпущено лет – разве это не метафизический кошмар, просуммировавший выпавшее узреть и впитать там, за гранью? Кошмар, дремлющий, надо думать, в каждом, но тут воочию явленный, заставивший измениться. Душа беседовала сама с собой о прежних встречах с божественными видениями, и вот он, словно звездочёт, посвящённый в будущее, уже смотрел на всё другими глазами. Он, вывернувшись, пережил своё обращение. Из кого – в кого? Кем он стал? И не скользкое ли, бликующее время прикинулось последней точкой романа? Образной точкой его собственной метаморфозы? Миг – и почувствовал, что стал другим, но как долго пришлось идти к этому поворотному мигу, не упуская все толчки, внутренние движения… метаморфоза случилась с единственной целью: вынудить его написать роман? Оскальзываясь в конце романа, смотрел назад, в текст, смотрел на такие привычные вещи, но видел их в новом свете… и наново переживал утраты – наплывали голубые облака, глаза застилала голубая вибрация, бил озноб.

Вернулся, переполненный видениями, опустошённый тайным знанием, которым ни с кем не смел поделиться; сначала там таился, в чужом времени, теперь, вернувшись, таился здесь, в укрытии; да и выйдя на волю будет таиться… а пока боялся открыть глаза и увидеть больничную стену с железной решёткой поверх неё.

Заскрипели ворота; лесной олень… по моему хотению… Всё громче, громче: неси, олень, меня в свою страну оленью…

Открыл глаза.

Въехал с громко включённым в кабине радио грузовик, окуталось голубым выхлопным дымом крыльцо морга под покосившимся жестяным козырьком.

Санитары выгрузили два гроба.

уловка

Так что же ему привиделось?

И кто бы ему поверил, если бы он принялся рассказывать…

Тогда-то, если бы он принялся, захлёбываясь, рассказывать, что и как обвалится, кто что скажет и в кого выстрелит, в нём бы тотчас и опознали настоящего, опасного психа, а заодно бы психиатрия резко расширила научную зону бредовых поползновений; о-о-о, много раз повторял он себе, посмеиваясь, – тогда-то, если бы он раскрылся, принудительное лечение не ограничилось бы душем «шарко», вкалыванием витаминов. После того, что увидел своими глазами, сумел узнать, жизнь изрядно обессмысливалась, из неё уходили волнения, страхи, всё то, что связано с неизвестностью. Но волнения, страхи можно было передать тексту, собственно, сочинением текста Соснин и жил. Пытался всё свалившееся на него переложить на бумагу, понимая, что поверят ему лишь в том случае, если он сумеет выдать то, что с ним действительно приключилось, то, что он на самом деле увидел, узнал, за художественные фантазии.

оксюморон по случаю

Как это у них там будет именоваться?

Флешбеки из сопливых шестидесятых… – ожила презрительная ухмылка Марата, – или, как скажут, наверное, попозже – из устало-гротескных семидесятых.

Для них, там, это будет затасканный киношный приём, а для Соснина сейчас и здесь – сама жизнь, она рядышком и вокруг него, её, тускловато-грязную, но такую близкую, пока не надо освещать вспышками. За тёмными стволами, за стеной, ограждавшей закуток больничного сада, солнце подкрашивало обшарпанные фасады.

Захотел пройтись, встал.

За ним спрыгнула со скамейки кошка.

Поверх солнечных фасадов, высившихся за стеной, на противоположном берегу Пряжки, почему-то наложились окна с геранью, в окнах появились счастливые – рты до ушей – жильцы, сжимавшие в руках наполненные, с пенными шапками, пивные кружки.

Заулыбался – флешбеки из будущего?

монолог перед грубо сколоченным ящиком с прислонённым на нём к дырчатому кирпичу осколком зеркальца, утаивавшего от Соснина за слоем амальгамы громоздкий механизм обратимости времени

– Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их слились в одну. Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню всё, всё, всё, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь…

Монолог Заречной! – догадался Соснин; актриса уже молча шевелила губами, зубрила монолог про себя, опустив тяжёлые от туши ресницы… Связалась с провальной пьесой и – обезумела? Порвала с жизнью, приняв сценическую иллюзию за единственную реальность?

Тут она сказала тихо, изменив голос.

– Это что-то декадентское.

А-а-а, реплика Аркадиной, – догадался опять Соснин.

Потом вновь взялась читать голосом, которым наделила Заречную, и – сначала; слегка нараспев.

– Люди, львы, орлы и куропатки…

Плохо, иначе… – лицо её перекосила гримаса боли.

– Люди, львы, орлы и куропатки, – с вдохновенной заунывностью заново завела она, поводя головкой по сторонам, – рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли, – проглотив слюну, – на лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

Соломенный завиток выпал из причёски на шею. Тонкую бледную шею охватывал байковый коричневый воротник. Тёмно-русый гладкий зачёс на затылке накрывали крашеные, выжженные перекисью пряди; как сноп.

Соснин замер за её спиной.

– Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит…

И вдруг взгляды встретились в зазеркалье.

Монолог оборвался.

Она была так одинока в своём безумии, так поглощена им, а он вспугнул… Густо намазанные ресницы обиженно задрожали, блеснула слеза, половинка лицевого овала с провалившейся щекой, помещавшаяся в зеркальном осколке, дёрнулась, как если бы актрису застигли в миг оголённой и нервной, но пока ещё репетиционной, не адресованной публике и посторонним соглядатаям искренности. Так и было. Он вторгся в её персональную грим-уборную под открытым небом, и она ссутулилась, словно от неожиданности свернулась в кокон, и сразу решительно распрямила байковую застиранную, в свалявшихся ворсинках спину и повела худыми разновысокими плечами; испугалась сглаза, инстинктивно попыталась отогнать нечистую силу, заявившуюся в образе Соснина?

Нет, она его не узнала…

А он узнал её, в тот самый миг узнал!

Узкие губы, мелкие прыщики у уголков рта.

Как же звали её?

Не вспомнить.

Отступил на шаг, всё ещё глядя в осколок зеркальца с серебристыми ранками у кривого края. И ощутил физически – на клеточном уровне? – как время, отведённое ему судьбой время, потекло от следствий к причинам.

и что с ним (доверившимся внутреннему взору) стряслось при этом?

Клеточная его чувствительность каким-то таинственным образом была связана со зрительными нервами, хрусталиком и сетчаткой.

Соснин увидел, именно увидел, что молодеет – лента жизни, прогоняя картину за картиной, бег которых чудесно проецировался на листву, оштукатуренную стену с железной оградой, крыши и небо, самопроизвольно запустилась назад, к юности, детству. Картины торопливо озвучивались гвалтом школьных перемен, свистом, узнаваемыми детскими голосами, весенними дворовыми песнями, вот лента, блеснув первозданной чёрноморской синевой, проскочила уже рождение, достигла коварного истока его судьбы.

Сердце упало, пропало.

И звук исчез, будто бы отключили.

Кино опять онемело?

Там, где Соснина ещё не было, поскольку он ещё не родился, и неизвестно было ещё, выпадет ли ему родиться, в жидком сереньком свете переломного, точнее, в канун переломного для дальнейшей его судьбы холодного дня, он увидел одетого по-домашнему, однако и при этом привычно-элегантного Илью Марковича в большой комнате с массивным эклектичным бюро красного дерева с чертами александровского ампира в углу, книжными полками, высокими венецианскими окнами, смотревшими на заснеженный, с позёмкой, канал и повисший над жёлтой ледяной проплешиной Львиный мостик, увидел у окна дядиной комнаты, у присобранной гардины, совсем молоденькую и красивую, как на старых фотографиях, мать, взволнованную, с полными слёз глазами. Илья Маркович, прохаживаясь, медленно переставляя ноги в мягких туфлях без пяток, растерянно ей что-то втолковывал, потом попытался усадить в кресло под зеленоватым сонным гобеленом с домом-пряником на пригорке, затенённом пышными кронами, девочкой в воздушном розовом платье, уже лет двести как сбегавшей с пригорка… Но мать ничего не хотела слышать, безутешно застыла, вцепившись в гардину, её немигающие набухшие слезами глаза укоризненно уставились в Соснина.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации