Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
С дореволюционных лет дед жил у Поцелуева моста, над Мойкой, с начала тридцатых годов – в светлой, с чугунным балконом, угловой комнате, оставшейся у него от большой квартиры, где когда-то – до исторического материализма, балагурил Соркин – родилась мать… Свобода, пусть и на один день! Ветер в приоткрытой балконной двери бодряще поигрывал тюлевой занавеской, под балконом, искря дугами, грохотали трамваи. Дед занимал комнату один – бабушка давным-давно, ещё до появления на свет Соснина, умерла. Изредка маленький Соснин гулял с дедом по Коломне, такой унылой, такой прекрасной; только дверь на балкон закройте, сквозняки губительны для Илюшиной носоглотки! – неслось им вслед. Они выслушивали, но сразу забывали субботние напутствия матери – дед забирал Илюшу к себе после работы, в конце недели, в воскресенье они хохотали в цирке над уморительно-серьёзным Карандашом с портфелем или Вяткиным в мятой зелёной шляпе и его выдрессированной, хотя своенравной собачкой, которую нарумяненный клоун таскал под мышкой, как лохматую сумку; после оглушительного финала представления – трубачи в красных жилетах дули в золотые трубы, а двугорбые верблюды, танцуя, мотали головами и скалились, взбрыкивали, разбрасывали сырые опилки – коломенское захолустье окутывало тишиной, уютом, дед, покашливая, читал наизусть смешные стишки, что-то рассказывал… свет падал в подвижное сито листвы, опрыскивал газон, увядавший цветник.
– За-три-девять-земель, в солнечной Италии, есть волшебный город на воде, там вместо улиц – каналы, вместо машин и трамваев – лодки и катера.
Медленно, взявшись за руки, шли вдоль канала к стройной колокольне по неровным гранитным плитам, шли за уплывавшими небесами – дробилось и смешивалось с облаком отражение колокольни… за стволами, напоминая море, синел собор, ветви простирались над тёмной водой; разгорался рваный край облака…
– Элегия, – вздыхал дед. Взор его, улыбка трогали такой же сумасшедшей мечтательностью, с какой он ощупывал взглядом ли, кончиками пальцев неподражаемую материю; Соснин не спрашивал про элегию – музыка незнакомого слова резонировала с зыбким коломенским очарованием, нужна ли была смысловая определённость?
– Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет, – с наигранной веселостью пытался оживить беседу дед… обошли собор…
Нет, веселиться не хотелось. Небеса заплывали в Мойку… Подолгу молча стояли на набережной напротив кирпичной таинственно-тёмной стены с невесомой высокой аркой, смотревшей на себя в воду. У деревянного моста через Пряжку дед протягивал руку в сторону желтоватого безликого дома. – Там Леонид Исаевич верховодит, но… не дай бог, не дай бог.
Соснин считал дни до очередной прогулки. Хотя дед и внук виделись почти ежедневно на Большой Московской, в обеденный перерыв деда, когда тот, если не мучил кашель, успевая забавно погримасничать, попичкать Илюшу каким-нибудь рокочущим – во дворе трава, на траве… – или шипящим стишком – четыре чёрненьких чумазеньких чертёнка чертили чёрными чернилами чертёж, – торопливо разрезал вдоль французскую булку, делал себе два бутерброда с любительской колбасой, совсем уж торопливо жевал, запивал чаем. Дед работал рядышком, на углу Владимирского и Стремянной, в магазине «Ткани»; в затрёпанной трудовой книжке деда, которую мать с беспомощным вздохом, как горсть земли на гроб, бросила в саквояж, прежде, чем его захоронили на антресоли, было записано – товаровед.
О, он ведал, ещё как ведал!
И насквозь, верилось, видел плетения пряжи, чуть ли не знал заранее свойства льна на корню или нрав овцы, одарившей шерстью.
С первого и беглого взгляда мог безошибочно оценить… впрочем, он и с закрытыми глазами распознавал примеси искусственных волокон, некачественный состав красителей. Дрек! – презрительно плюнул дед в хвалёную новинку социалистической химии, мать едва не заплакала от обиды – погналась за модой, отстояла очередь в Гостином за штапелем на сарафан и… Вбежала возбуждённая Раиса Исааковна, принесла на экспертизу Эммануилу Савельевичу удачливо – поставщик салаки из Усть-Луги звякнул в ДЛТ – купленное букле от комбината имени Кирова, а у деда… – крепким выраженьицем припечатать товар, доставшийся гостье, было бы неприлично, да и стоил ли тот товар даже ослабленного ругательства? – дед брезгливо изогнул, обнажив редкие зубы, губы, подцепил ногтём цветную нитку, легко выдернул и молча помахал ею в воздухе, как если бы опозорил на весь мир краснознамённое мощное предприятие. Однако изречённые ли, подразумеваемые оценки наотмашь не доставляли деду профессионального удовольствия, дрек и есть дрек, интереснее было распознавать сколько-нибудь искусную подделку. Но и тут деду не требовалась помощь костяной трубочки с лупой, не английский бостон, не лионский шёлк всё-таки, всецело доверялся двум пальцам руки – большому и указательному, которые, сближаясь и нежно сжимая ткань, замыкали на манер катода с анодом цепь, образуя безжалостный аналитический прибор; несомненно, главным органом чувств деду служило осязание, хотя тактильные свидетельства, пугающе-точные, пропадали в туне; грубоватые свойства отечественных тканей не нуждались в тонком анализе, а репутация передовых камвольно-суконных производств, понятное дело, не позволяла деду замахиваться на большее, чем благодушное разоблачение технологических шахер-махеров, пусть и по-своему изощрённых. Однако редкий дар деда, когда в руки ему попадалось хоть что-то достойное, не удавалось скрыть. Лихорадочно взблескивали из-под приспущенных век зрачки, подёргивался длинный нос; от облика безумца, осторожно ощупывающего, обминающего подушечками пальцев ткань, веяло древней магией.
всего одно словечко на идише, концентрат магии
Вот хотя бы! Соркин достал благодаря пациенту, связанному с торговлей, отрез «Ударника»; Григорию Ароновичу сшили в академическом ателье шикарный тёмно-синий, в еле заметную, тускло поблескивавшую полоску, костюм; Эммануил Савельевич из любви к искусству прощупал, блаженно опустив веки, рукав.
О, деду сразу всё стало ясно, он долго откашливался, молчал, губы медленно растягивались в хитрой улыбке, наконец, проронил: эпес.
Перевести эпес с идиша на русский можно было как «кое-что», но сколько иронии, перетекающей в скепсис, сколько яда, горькой мудрости и снисходительной доброты умещалось в сцепке из четырёх всего букв!
А как произносил его, это летучее многозначительное словечко дед! Вот она, магия, на сей раз словесная, звуковая и интонационная; концентрированная магия… Похвала или приговор обнове? У Соркина язык отсох, никаких шуточек.
Эпес.
«Е» звучало в устах деда как полу-е, полу-о, получался почти что эпос.
Н-да, кое-что как эпос.
«Кое-что» или, допустим, «что-то», стоит ли обсуждать? – заведомо бессодержательный, вездесущий паразит речи, штампик разговорного мелкотемья. Но благодаря магическому исполнению деда, благодаря фонетическим колебаниям между «е» и «о», пустоватому словечку сообщалась исключительная весомость.
растянутый миг счастливой игры с материей (на углу Владимирского и Стремянной)
Дед отсиживал рабочий день в душной и темноватой… – на стопки ярлыков, актов и рекламаций, ими был завален маленький стол, падал лишь конусом свет из настольной лампы – так вот, дед-астматик трудился в душной, темноватой коморке, располагавшейся за подъёмной доской прилавка, в торговом зале появлялся редко. Там толпились, размазывали подошвами слякоть по полу, собранному из рваных осколков мрамора, покупатели, от расплющенных рулонов, которые ярко громоздились на полках, исходил тяжёлый дух; к гулу голосов, прошитому пулемётной стрельбой из кассы, подмешивался еле различимый текучий шелест отмеряемой материи, шелест перешибали глухие удары штук материи о прилавок. Это зрелище струившихся и свёрнуто-отверделых тканей, эти звуки бросали Соснина в необъяснимый трепет, вспоминались, когда рассматривал драпировку на картине или касался женского платья; вспоминались потому, что повезло застать деда врасплох, в счастливые мгновения?
Дед подменял заболевшего продавца.
А Соснин бежал по Владимирскому в кино и…
За стеклом неожиданно увидел деда с плоским деревянным метром в руках и пробрался в переполненный магазин, притулился за громко содрогавшейся кабинкою кассы – как ловко орудовал дед желтоватым лакированным метром с чёрными сантиметровыми рисками, заострёнными железными наконечниками! Вдохновеннее и резче, чем у танцора-кавказца, взлетали руки – одна, вытянутая во всю длину метра, другая – согнутая в остром локте… и ещё он быстро-быстро, будто ритмично кивал, прижимал отмеряемую ткань к груди сминавшимся подбородком, и, отмерив, лихим взмахом ножниц отрезал полотнище с сухим резким треском; словно горящие поленья потрескивали…
Весёлыми крыльями экзотической стрекозы плескала набивная полупрозрачная ткань, тускло поблескивал сатин, стекавший с прилавка, сукно ниспадало солидными складками, а дед, такой анемичный, медлительный – разматывал массивные рулоны, обретавшие волшебную воздушность, отмерял, отрезал и даже накалывал чеки в порыве счастливого сумасшествия; губы не покидала придурковатая улыбка всеведения, руки, священнодействуя, порхали, не знали устали.
с дедом, по пути в эвакуацию
Как всё смутно, отрывочно…
Розовая, словно атласный лоскуток из саквояжа, ладожская вода в исцарапанном стекле катера, ловко уходившего от бомбёжки, – вода вскипала впереди, сбоку. Потом – нудный поезд, пересадка на многопалубный пароход, грязная каюта с наклонным потолком под крутой корабельной лестницей, нескончаемый топот – сапоги, ботинки всю ночь били по голове, утром проплыл белый казанский кремль. Переправлялись в широкой глубокой лодке с испещрёнными щелями скамьями и лужей на дне; некрасивые бабы в цветастых платках, с котомками… в котомках кудахтали курицы. Косматый, бородатый, в мешковатом домотканном зипуне перевозчик догрёб до середины реки и вдруг поднял тяжёлые вёсла, лодку вкось от далёкого причала сносило течение, заросший, как леший, гребец отдыхал, зачерпывал за бортом деревянной ложкой воду, пугающе покалывая Соснина хищно-остренькими бледными глазками, жадно пил. Соснин обомлел, его пронзил испуг, какой-то впервые испытанный метафизический ужас? Стоило поднять голову, осмотреться, его бы успокоили зелёные берега с берёзами, кудрявыми ольховыми колыханьями, но пугающе-колкий и бесцеремонно оценивающий взгляд перевозчика заставил потупиться – видел только нервно струящийся блеск, который зачерпывался грубо выдолбленной, потемнелой ложкой.
Била дрожь.
Дед обнимал за плечи, будто мог защитить.
с дедом в эвакуации
Собственно, Соснину лучше всего запомнился дед именно там, в фабричном посёлке на обрывистом берегу Волги.
Добрались, внесли нехитрый скарб в комнатку, дед высунулся в подслеповатое окошко и, словно удивлённый увиденным, сообщил с наигранной бодростью – во дворе трава, на траве дрова…
Соснин запомнил деда безусым, высушенным болезнью – яйцевидный череп с кляксой пигментации у виска, озабоченно поджатые тонкие губы, большой кадык, болтающийся в сморщенном мешочке кожи. А вот дед в ватнике, грубых сапогах… Бродил под моросящим дождём по чёрному, убранному полю, разгребал кучи ботвы, воровато рассовывал по карманам найденные картофелины… на краю поля слободские подростки пекли на костре картошку, кидались в деда ошмётками обугленной кожуры, кричали, силясь перекричать друг друга: жид, жид; чёрное мокрое поле, костёр с кучкой хриплых горлопанов назойливо всплывали из памяти, когда замечал меловую стрелку на цоколе, тянувшуюся к продолговатому окошку подвального кабинета управдома Мирона Изральевича… Вскоре дед уже зарабатывал на хлеб с картошкой в цехе отгрузки бумажной фабрики, где выписывал накладные и пропуска. Вечером, забрав из фабричного детсада Илюшу, дед, будто день не нанёс никаких обид, мурлыкал вьётся-в-тесной-печурке… радостно стряпал – на большой чугунной сковороде жарилась картошка с луком, шипели, стреляли шкварки, затем дед, откашлявшись, наконец, радостно приговаривая, – пир на весь мир, пир на весь мир, – заваривал желудёвый, из собранного им с Илюшей осеннего урожая, кофе.
Но сначала дед старательно щепил лучины, разжигал печь.
А после ужина блаженствовали – дед усаживался на низком чурбачке, выставлял и сгибал ноги так, что Илюшу уютным капканом сжимали его костлявые колени; открыв железную дверцу печки, созерцали огонь, смолистые поленья потрескивали… так славно было молчать вдвоём, мечтать… Мы летим, ковыляя во мгле, – глуховато сообщал Утёсов из чёрной тарелки… на честном слове и на одном крыле, – с писклявым кокетством уточняла Эдит.
В промёрзлом бревенчатом клубе с длинными-предлинными, кое-как оструганными скамьями показывали на маленьком тряпичном экране «Два бойца», или «Серенаду солнечной долины», «Сестру его дворецкого», или «Жди меня», «Мою любовь»… или что-то увидел позже, после войны? Точно, что там, в промёрзлом клубе, видел и «Светлый путь», «Цирк»… Свет, ошеломительный чёрно-белый свет бил с экрана, хотя именно в этот самый мятый экран ударял, растекаясь, расширявшийся стрекочущий луч. Светоносная жизнь отражалась-излучалась экраном в холодную темень тесного оцепенелого сарая, мечтавшего о сказочной жизни, тайно ожидавшего её, а луч, когда на миг оглядывался Соснин, уплотнялся над головами в платках, ушанках, сужался, чтобы пролезть в амбразуру проекционной, иглой вонзиться в глаз чародея-киномеханика. И во время киносеансов, и ночами, под набиравший бетховенскую мощь храп деда, Соснин наводил причудливые мостки между персонажами и сюжетами разных фильмов, присочинял новые мотивы и продолжения сентиментальных, фантастически переплетающихся историй. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас гу-ба-ми… – дед смахивал слезу, но куда соблазнительнее элементарных переживаний получались воображаемые связи и продолжения – военная песня по-свойски простого и обаятельного, обнявшего гитару Бернеса перелетала из одного фильма в другие, адресуясь вовсе не безвестной возлюбленной, которая вполне могла дожидаться трогательного глуховатого послания у детской кроватки и в этом заснеженном, помеченном высоченной, невкусно дымившей фабричной трубой посёлке, а Орловой, Серовой или Смирновой, они же, богини, волнующие песенные признания Бернеса пропускали мимо ушей, не желали отвлекаться, с нежной печалью их ласковые глаза смотрели прямо в его, Соснина, глаза… на него, только на него одного, смотрела Серова, молила, беззащитная, детским надтреснутым голоском – понапрасну… не тревожь, только в сердце мельком загляни… ему хотелось помочь Серовой, от жалости к ней перехватывало дыхание. Но… можно ли заглянуть в сердце? И уже Орлова смотрела на него лучистыми влажно-серыми опьяняющими глазами; Серова нуждалась в его защите, Орлова, напротив, ободряюще ему улыбалась. Он заигрывался, в миг упоения случался обрыв с хаотичным мельканием штрихов, точек, или – жирный небрежный крест обозначал конец части, кидались вскачь какие-то цифры. В тёмных клубящихся нетерпеливым дыханием паузах, пока под свист, топот и переругивания склеивали целлулоид или заменяли круглую, железную, похожую на пехотную мину коробку с плёнкой, он, не стряхнувший магии лирической киносказки, мог увидеть внутренним взором слепое окно желтоватого дворового флигеля в густой тени под карнизом, из окна вырывался синий-пресиний свет, в синее сияние заплывало сахаристое облако.
Не странно ли? Об эвакуационных зимах с дедом, о тонувшей в сугробах деревянно-избушечной окраине посёлка остались неправдоподобно-счастливые воспоминания: под навесом дровяного сарая отфыркивалась хозяйская лошадь с потным пятном на боку, облачком пара у мягких губ… и – снег, густой и пушистый снег; и ржаной хлеб с топлёным молоком, сверчок за печкой.
И яркостью ошарашивало тамошнее сине-зелёное лето! Шумели на ветру берёзы над Волгой, выше Илюши вымахивали луговые травы, цветы, в альбом памяти с полным правом вклеивались трепетные картинки: перламутровые ракушки на мокром песке, зеркальный блеск воды, расплескиваемый бесстыдной купальщицей.
Тем временем отец, начмед фронтового госпиталя, спасал раненых на операционном столе, мать, всю войну остававшаяся при нём, руководила художественной самодеятельностью. Ей шла армейская форма – ладные сапожки, гимнастёрка-хаки, затянутая на талии, заострённая башенкой, как у Дины Дурбин, причёска, на которой чудом удерживалась пилоточка. Мать цвела в окружении поправлявшихся после ранений орденоносцев, они пели соло, дуэтом, она вдохновенно аккомпанировала. Военные фотографии – на обороте мать проставляла дату, кратко беспокоилась по поводу тыловых лишений – сохранили знакомый жест взлетевшей над фортепиано руки; её больше не мучили головные боли, бомбёжки ничуть не пугали.
Что же до тыловых лишений, то Соснин под крылом деда их не почувствовал, да-да, им было хорошо вдвоём, и прокормились недурно с помощью родительских посылок, денежных переводов. А под конец войны… дунайской селёдочкой, конечно, не пахло, но какие пышные омлеты взбивал дед из американского яичного порошка!
острое впечатление по дороге в школу
(первый раз в первый класс)
В эвакуации дед повёл в школу; теперь Соснин видел и себя, и деда в тот первый школьный день издали, сквозь толщу лет: вот дед, задыхаясь от кашля, сжимая Илюшину руку, будто качаясь на ходулях, – так казалось из-за его высокого роста и неестественной худобы – пробирается сквозь толчею чумазых детей: прибыл эшелон крымских татар, их выгрузили почему-то со всем нехитрым скарбом рядом со школой – табор с дымками костров, насильственное кочевье, но дети играли… Илюшу на бегу толкнула смуглая, со смоляными волосами, девочка… замерла на мгновение, прожгла взглядом испытующих сливовидных глаз.
Да, война заканчивалась, Крым освободили.
В чёрно-белой хронике всё чаще вспыхивали огни салюта.
день победы
Верили, ждали и вдруг – свершилось!
С балконов каменного двухэтажного дома свесили вместо знамён спешно выкрашенные, ещё мокрые простыни; с них капали алые капли.
спустя несколько лет
Дед тяжело умирал жарким летом в маленьком городке на западе крымского полуострова, где опять работал отец, назначенный главным врачом курорта.
Лучшие лекари, подобранные отцом, были бессильны: рак.
У мёртвого – не вовремя уснувшего? – деда лицо усохло, как у мумии, стало пыльно-жёлтым, будто дед давным-давно не умывался.
выбор, спонтанно сделанный им самим
Вернулись из эвакуации, ехали с отцом и матерью в «четвёрке» по Невскому; большой двухвагонный тёмно-красный трамвай-американка, скрежеща, сворачивал – слева темнели стволы, ветви на жёлтом фоне; за деревья улетали алебастровые трубящие ангелы, золотой кораблик срывался с кончика гранёной иглы, зарывался в войлочной туче.
Трамвай свернул, и Соснин уже смотрел вправо, не мог отвести глаз от свежевыкрашенного, изумрудно-белого дворца, а отец – ещё не демобилизовался, твёрдые майорские погоны нелепо сползали с узких покатых плеч – объясняя что-то матери, произнёс: барокко. Хотя Соснин не слыл почемучкой, удивительное слово разожгло любопытство, прилип к окну; когда трамвай вползал тяжело на мост, и небо над невообразимым водным простором проколол тонкий высокий шпиль, спросил – что такое барокко? Вместо ответа родители переглянулись, довольные, рассмеялись. Мать шепнула отцу: даст бог, готовальня Ильи Марковича пригодится.
А-а-а, готовальня.
Впервые Соснин услышал название ансамбля загадочных – блестящих, острых – орудий, в чёрном плоском футляре тайно хранившихся под бельём. Кто такой Илья Маркович, он догадывался и раньше, но, ему, возбуждённому, переполненному увиденным из трамвая, было не до уточнений, возможно, ничего не подозревая об уловках Провидения, Соснин интуитивно восхвалял небеса за увиденное.
И то правда! Что бы с ним потом стало, если бы всё это тогда не увидел?
судьбоносное барокко и выбор, сделанный задолго до спонтанного выбора Соснина
Вообще-то о стилевых признаках барокко отец с матерью имели самые смутные представления.
Отец до хрящика знал лишь архитектуру скелета и строение костной ткани. Мать же слыхала что-то про застывшую музыку, но как именно она звучит в барочном исполнении понятия не имела. Между тем отец с матерью согласно считали – вернее, считала мать, отец присоединялся – что благородная зодческая профессия специально для их отпрыска предназначена. Вот почему вопрос сына, на который они толково не смогли бы ответить, сладостно щипнул больную струну, ещё бы, сын сам потянулся к возвышенным материям, среди коих должно было возводиться его счастливое будущее.
Забавно ли, прискорбно, только вымечтанное будущее сына начало возводиться задолго до трамвайного вопроса, причём на двух зыбких – если не сказать сомнительных – предпосылках.
Во-первых, мать вдохновлялась романтичным образом и профессиональным примером дяди, того самого, упомянутого шёпотом Ильи Марковича: ты будешь архитектором, как дядя, – объявила она совсем маленькому Соснину – он с горящими ушами играл пожарной машиной – объявила, хотя творческая судьба дяди не задалась, как впрочем, не задалась и вся его жизнь.
Во-вторых, красивые слова про застывшую музыку внушали матери веру в то, что сын, которому слон наступил на ухо, приобщится к волшебству звуковых гармоний благодаря окаменелым формам.
Короче говоря, едва ли не сразу после рождения сына выбор за него был сделан, если бы не бутылочки с искусственной смесью, можно было бы сказать, что потаённую мечту об архитектурном поприще, проявившуюся вдруг на фоне трамвайного впечатления, он всосал вместе с молоком матери. В том-то и фокус! О своих фортепианных триумфах мать мечтала как-то абстрактно, как дед о текстильном тресте, зато блистательное будущее Илюши, пусть и виноватого в том, что её собственные триумфы не состоялись, ей не терпелось приблизить, рассмотреть во всех чудесных деталях. А пока… Пока она спешила хотя бы уколами собственного воображения впрыскивать в тельце младенца понемножку голубой крови.
Тут-то вторая предпосылка сливалась с первой – голубая кровь, конечно, протекала в дядиных жилах.
легенда (о Вайсверке-отце)
Следы далёких предков терялись на пыльных просёлках Малороссии, о тех же, что были поближе, рассуждали и фантазировали с охотой. Родовое дерево росло неказисто, с сучками, перекосами, однако ветвь Вайсверков, от которой отпочковался дядя, была живой, удачливой.
Способности, напористость помогли дядиному отцу, Марку Львовичу Вайсверку, перепрыгнуть черту оседлости, выучиться на доктора, и, выкрестившись, занять в столице видное положение. Энергичный эскулап отличился организацией полевых госпиталей в Мукденском сражении, в ходе которого и сам был ранен, правда, легко, затем – налаживал медицинскую службу при Ливадийском дворце, по его предписанию монарх участил прогулки по царской тропе, дабы совмещать любование красотами Тавриды с терапевтической пользой. И хотя с появлением при дворе Распутина позиции Марка Львовича пошатнулись, он продолжал пользовать важных вельмож, сановников, членов Государственного Совета. Задерживаясь в Русском музее у репинской картины с апоплексическими мужами в красных и голубых шёлковых лентах, Соснин гадал – кого именно?
Поводов для гаданий хватало.
Марк Львович был редкостно многогранный, но при этом скользкий, как угорь, тип. Близость к либералам – «Вестник Европы» печатал его статьи – не исключала симпатий к масонам и… тесного сотрудничества с «Новым временем», дружбы с издателем. Смех и грех – органично примирял в себе взгляды Стасюлевича и Суворина! А веротерпимость? Блюдя строго великий пост, он, однако, на Песах непременно выпивал сладкого вина, заедал выпечкой с изюмом, корицей, а через неделю разговлялся в Лавре, в трапезной Митрополита – стопка ледяной водки, осетрина, блины с икрой.
Он, кстати, слыл утончённым ценителем гастрономического искусства, не только знал толк в кушаньях, сервировке, но и подготовил к печати породнивший гурманство с диетологией поваренный том, который, увы, так и не увидел свет. И вообще интересы его были куда шире успешной врачебной практики и условностей высокого, ко многому обязывавшего положения. После приёма больных, консилиума, он с наслаждением откладывал стетоскоп, с помощью костюмера-англичанина переодевался, чтобы помузицировать в квартете таких же усатых и бородатых, как он, господ. Осталось фото: острый, в дорогом сукне, локоть, цепкие пальцы, косящий в пюпитр карий глаз – Марк Львович истово глодал флейту, снежная манишка обвисла заткнутой за ворот салфеткой. Ко всему был домашним деспотом – все плясали под его дудку – и… жуиром с задатками синей бороды. Едва супруга, мать Ильи Марковича, умерла, по уши влюбился в молоденькую смолянку, однако и она… и не раз за венчанием случалось отпевание, не раз, а под конец жизни его сердце покорила модная упадническая певица, да тут и она скончалась, за гробом шёл весь Петербург… И при ответственной любвеобильности, трижды – или четырежды, авторы легенды запутались – узаконенной церковным обрядом, Марк Львович оставался завсегдатаем злачных мест, в стайке молодящихся павианов частенько мелькал на набережных Ривьеры, тем паче по случаю купил виллу в Ницце. О, он выгодно вкладывался в недвижимость, владел в Петербурге доходными домами, пересуды, эхо которых докатилось до наших дней, связывали его честное имя с афёрами вокруг строительства «Ласточкиного гнезда», оно ему даже принадлежало год-два; всякий раз очутившись близ эффектной скалы, с каменистой ли дороги, укачивавшей волны, Соснин едва ли не собственническим взглядом окидывал восхитительный птичий замок. Да, Марк Львович сделался героем светской хроники, если порыться в старых газетах, в «Санкт-Петербургских ведомостях» хотя бы, можно было бы уточнить подробности многих из сопровождавших его скандалов. Что ещё? Марк Львович, натура утончённая, обожал венский сецессион, был накоротке с Климтом, толкался в художественных салонах Парижа, ибо не спорил с веком – ценил всё новое, неожиданное в искусстве, стремился оказаться там, где творилась история. Удивительно ли, что он первым зааплодировал в зальце на бульваре Капуцинов, когда на ошеломлённых медам и месье поехал с экрана поезд?
итог
Судьба, как известно, иронизирует: лечивший всю жизнь сердечные болезни, Марк Львович умер от грудной жабы в своём особняке на Миллионной, загромождённом, как антикварная лавка, бронзой и александровским ампиром, увешанном дорогими картинами, дагерротипами; смотрел на пылавшие в камине поленья и…
История тоже не чурается горьковатой усмешки. Гнался за ветром перемен, а блаженства роковых минут не успел вкусить – умер в тринадцатом году, на пике имперского статистического благополучия.
И легко умер! В вольтеровском кресле, с «Новым временем» на коленях.
продолжение легенды (о Вайсверке-сыне, разностороннем паиньке, который приходился Соснину дядей)
Однако судьба Марка Львовича всего-навсего служила присказкой.
С неё лишь начинались полные многозначительных недомолвок истории, лепившие образ дяди; с годами его окутал загадочный ореол.
Перед Сосниным не стоял вопрос с кого делать жизнь. Разумеется, с талантливого-усидчивого-рисовальщика-чертёжника-математика – если экзамен по математике грозил Соснину; со свободно владевшего иностранными языками – Соснин и одного не выучил толком; и уж конечно – с ценившего-понимавшего-музыку…
– Это наследственность, Марк Львович не расставался с инструментом, передалось, хотя не всем так везёт, – вздыхала мать, выдавая далее за высшую доблесть то, что дядя, занятый по горло делами в Риме, выкроил-таки время съездить в Милан, чтобы послушать Карузо – педагогическое внушение вряд ли могло быть ослаблено тем прискорбным обстоятельством, что Карузо умер за несколько лет до эпохального появления в ложе «Ла Скалы» дяди. Переходя к доброму-заботливому-сыну, мать вздыхала особенно глубоко и хотя на подступах к опасным для детского слуха сюжетам дядиного жития педагогический пафос иссякал, дядя долго оставался в воображении племянника бесплотным паинькой.
Позднее пропитанные тайной завистью реплики, которыми обменивались отец с матерью, наложили на розовый портрет кое-какие тени.
Когда же рассаживались за праздничным столом родственники и под тосты дежурных балагуров-хохмачей, двоюродных братьев Яши и Миши – как тусклые, с бессчётными лишениями и унижениями, советские годы не вытравили из них весёлости? – опрокидывали рюмку-другую, развязывались обычно трусливые языки: везунчик-родившийся-в-рубашке-дамский-угодник-шалопай-форменный-светский-шалопай…
И: Илье Марковичу, конечно, выпала тяжёлая жизнь, очень жаль, очень жаль! Правда, в бедах своих во многом сам и был виноват. Как? Виноват в том, что случилась революция, всё пошло прахом? Нет, за революцию не он в ответе, ему, везунчику-угоднику-шалопаю, вести бы себя поосторожнее, не высовываться…
Ничуть не обращая внимания на ребёнка с ушками на макушке, Яша, бесцветный, узкоплечий конструктор тракторов с Кировского завода, и Миша, мастер по ремонту холодильного оборудования, инвалид двух войн, отморозивший ноги в боях с белофиннами, контуженный под Берлином, рассыпали фантастические в своей реалистичности подробности, которых хватило бы на добротнейший семейный роман; слушая Яшу с Мишей, казалось – вот они, дотошные очевидцы, всласть покуролесившие вместе с дядей в те порочные годы, вдобавок защищённые тем, что их красочные свидетельства некому подтвердить или опровергнуть.
Но подробности не уточняли, скорее размывали портрет.
Прояснялось лишь, что светлый лик дяди окутывал именно ореол, не нимб; дядя не был святым.
Получалось, что в отличие от Марка Львовича, тоже не ангела, тоже пожирателя удовольствий, Илья Маркович при ярких своих талантах и примерной усидчивости в профессии вовсе не преуспел, стал чуть ли не пустоцветом, так как сызмальства якшался с золотой молодёжью, завлекшей его – доверчивого, неопытного – в прожигание дней, хотя он – специально оговаривалось – не склонен был искать истину на дне стакана. Получалось, что дядя просто-напросто поддался дурному влиянию, переродился в кутилу, игрока, чуть ли не дуэлянта.
Вместе с совращавшими с праведного пути приятелями он мог затеять в ресторане потасовку на канделябрах или пальнуть револьвером в зеркало, сразу щедро расплатиться с напуганным пороховым дымом и дамским визгом хозяином заведения, потом пировать до рассвета в уютно выгороженном от нескромных глаз зальце, где обслуживали с особым подобострастием. Он денег не считал, был редкостным мотом, когда ездил за границу – ездил часто – купался в роскоши, быстро пустил состояние отца по ветру – что, впрочем, вышло предусмотрительно, всё равно бы большевики отняли – и само собой – играл на скачках, в рулетку, карты: в несусветный впадал в азарт! Яша с Мишею уверяли, что за утомительной ночной пулькой он как-то выиграл – везунчик! – у сказочно-богатого мецената, коллекционера произведений, породистую резвую лошадь с упряжью и, будучи подшофе, не умея править, едва не свалился с ватагой танцовщиц, которые набились в карету, с Троицкого моста.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?