Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
куда?
Это почему-то было принципиально для Соснина; сначала не удосужился заглянуть в направление, потом не спросил, теперь, в старенькой машине «Скорой помощи», вызванной ассистенткой Душского, гадал, прижавшись к стеклу.
Ехали переулками с Петроградской стороны, петляли; кафедра психиатрии ютилась в одном из обветшалых тесных особнячков, принадлежавших медицинскому институту, но где клинический полигон? Загадал, когда помчались вдоль Невы, по Английской набережной, а уж когда свернули к площади с тёмным клином Новой Голландии, выскочили у Поцелуева моста к Мойке…
Угадал, наверняка угадал!
Ну да! С Поцелуева моста свернули под балконом деда направо.
До чего знакомые выбоины, трещины на асфальте, который расстилался безбоязненно под колёсами! Неужели всего две недели назад проезжал здесь? Слева наваливался торжественный и жёсткий фрак сухощавого нобелевца, справа – шёлковая пижама насмешника-сибарита с сильным спортивным торсом, как управлялся с рулём и тормозами, следил за дорогой? Вдоль домов – тот же узкий просевший тротуар с волнистым выщербленным бордюром. И – на той стороне реки – крутой травянистый бережок с поздними одуванчиками привычно окунался в неподвижную буро-зелёную, тронутую там и сям небесной рябью Мойку, вот и арка, разорвавшая тёмные кирпичные стены, пропустившая под собой одетый в гранит канал. И – угол Английского проспекта, за углом, за баскетбольной площадкой, обсаженной молоденькими берёзками, громоздкий угрюмый дом, промелькнули общепитовская вывеска, подворотня… вот и чёрные железные трубы на берегу Мойки, цеха с выбитыми, как после бомбёжки, стёклами, буксиры у ободранного, заляпанного мазутом бревенчатого причала. Вода кажется стоячей, лишь присмотревшись, увидишь, что плывёт пух.
Потянулись запылённые растрёпанные кусты жимолости, уже сбросившие на землю цветистый мусор.
Налево лениво потекла Пряжка; на зашлифованном до блеска шинами дощатом настиле Матисова моста взметнулись пушинки тополиного пуха.
привезли (психбольница мельком)
Подъезд к острогу? Две сторожевых будки с плоскими треугольными фронтончиками фланкировали главные глухие ворота; будки – оштукатуренные, жёлтые… торжественно! – машина с не выключенным мотором нетерпеливо вздрагивала по оси ворот, слева и справа с важной подозрительностью – пускать, не пускать – поглядывали одинаковыми узкими глазками-оконцами одинаковые будки с фронтончиками… ворота нехотя, медленно и плавно, открылись.
П-образный блекло-жёлтый дом, вдавленный в землю; курдонёрчик, обращённый к охраняемым, как в тюрьме, зашитым стальными листами чёрным воротам.
Тягостное ожидание в полумраке приёмного покоя.
Стойкий запах мочи.
Кислый дух половой тряпки.
Потемневшая побелка… Какие-то казённые задраенные окошки, в них по очереди стучал, да так и не достучался шофер «Скорой помощи», чтобы отметить путевой лист; беготня, переругивание санитаров, поиски регистрационного журнала; фальшивые насвистывания за некрашеной деревянной перегородкой марша тореодора. – Его Леонид Исаевич прислал? С медкомиссии? – хрипло спросила кого-то, очевидно умолкшего свистуна, оценивая Соснина бесцветными глазками, как если бы был он неодушевлённым предметом, пожилая толстая врачиха с обвислой землистой кожей на щеках и ядовито-красными, жирно намазанными губами; не удостоившись из-за перегородки ответа, снова побежала искать журнал, глухо зашлёпала стоптанными босоножками по выбитым тут и там из цементных гнёзд песочным и болотным, ещё старорежимным, метлахским плиткам. – Он спокойный, не переломает там всё? – пророкотал за перегородкой мужской голос, принадлежавший, наверное, свистуну; ему никто не ответил. Вдруг шумно распахнулось одно из фанерных грязно-коричневых окошек, которые связывали приёмный покой с хозяйственными коморками, из окошка по плечи высунулась нечёсаная беззубая кастелянша и прокричала в пустоту, машинально смерив, однако, при этом Соснина потухшим взглядом. – У него какой, сорок шестой или сорок восьмой?
Почему они… обо мне в третьем лице? – вздрогнул Соснин – может быть, меня уже нет? И кто – они? Прошиб пот… всё пожухлое, безжизненное…
Глухое окошко захлопнулось.
Никого.
Если не считать мух, нехотя ползавших по столу, по клеёнке.
Предбанник ада? – прохаживался Соснин, – где-то тут, за бункерными дверьми, пряталось и отделение для политических, где верховодили врачи-гебисты, вспомнил о Валерке. – Что ему Леонид Исаевич поставил, маниакально-депрессивный? – приближаясь, прохрипела за перегородкой врачиха.
Наконец, зарегистрировали и переодели, вызвонили по телефону амбала-провожатого – низкий лоб, пухлые плечи, такой вмиг скрутит… повели.
Длинный коридор третьего этажа с облупившейся панелью, а над панелью, между дверьми палат…
И сразу – отлегло!
И – дивный прилив какой-то возносящей энергии!
Стены коридора, по которому вели к палате, были увешаны сомнительной, явно самодеятельной масляной живописью, изрядно выцветшей, но такой знакомой, близкой. Ну да! – голубая гора, сине-кобальтовая гора, ультрамариновая гора – гора вдали, за слоем воздуха, вздувалась над морем, спереди торчали, уходя в перспективу набережной, пирамидальные тополя.
А в пропахшей мочой палате с четырьмя железными кроватями – окно с решёткой.
Замечательное окно!
простейшие лечебные назначения и поверхностные врачебные умозаключения относительно чудесного выздоровления Соснина, а также его тишайшего нрава
Лечение началось с беспощадной прочистки желудка, однако затем всё было не так страшно. Строгий режим, душ «шарко» и курс внутримышечных вливаний – глюкоза, ещё какие-то витамины – благотворно и быстро, куда быстрее, чем можно было ожидать, сказались на общем состоянии и поведении Соснина; он даже прибавил в весе.
Он больше не хохотал, ни на что не жаловался, склонность к буйному помешательству, которую в тайне от профессора, почему-то лично опекавшего больного с невнятным диагнозом, заподозрил Всеволод Аркадьевич, суматошный лечащий врач-доцент по прозвищу Стул, не подтверждались. Растрёпанный, забегавшийся, непрестанно что-то выговаривавший постовым сёстрам, Стул был повсюду одновременно; болтался на шее стетоскоп – на кой ляд стетоскоп психиатру? – торчали из нагрудного кармашка халата какие-то тонкие и потолще трубочки, бренчали в боковом кармане ключи – дверь на лестницу им собственноручно отпиралась и запиралась, ещё он проверял щеколду, засов. И тотчас заглядывал в клизменную, проверял не отлынивали ли больные от очищающих назначений. Из гущи своих забот Всеволод Аркадьевич цепкими, излучавшими фальшивое благодушие глазами успевал следить и за Сосниным, опасался срыва. Однако сомнительный пациент был тих, в задумчивости подолгу простаивал у окна палаты, даже кратких вспышек аффектации – именно их как симптома надвигавшихся буйств ожидал бдительный доцент – не наблюдалось и поэтому Соснина продержали взаперти всего несколько дней.
Судя по всему, после того, как прорвался на суде маниакальный хохот, наступил спад эмоций, возможно также, что под видом деятельной самоуглублённости скрывалась расслабляющая депрессия, но пока – ничего угрожающего. Стул успокоился и, разумеется, с согласия профессора разрешил прогулки в саду.
С тех пор Соснин после процедур ежедневно прохаживался взад-вперёд под высокой желтоватой стеной, похожей на монастырскую, но с пиками добавочного, как в тюрьме, яруса железной ограды, или, присев на садовую скамейку, что-то писал, его поведение оставалось не очень-то понятным, хотя вполне безобидным, самочувствие не внушало опасений и месяца через полтора его выпустили долечиваться – активный отдых, те же витамины – на воле.
текстотерапия?
Возможно, вполне возможно.
чуть-чуть поподробнее о зуде писательского блаженства в комплекте с хотя бы двумя насущными отвлечениями, персонифицированными, главными для Соснина героем и героиней дурдома на Пряжке
Где-то высоко-высоко, у забранных решётками окон палат возились, шумно перелетали с ветки на ветку вороны, а Соснин писал, забившись в сырую темень кустов. Дрожью по спине пробегал шелест листвы, пятнистые подвижные тени вкрадчивыми лиловыми касаниями торопили руку к новой строке – вот когда ничто уже не мешало собраться с мыслями! И каким же блаженством было писать в саду, растворяясь в тенях, бликах, писать и замирать над пустой страницей, оставаясь наедине с собой, своими расквитавшимися с душевным равновесием картинами-образами, которые заполнили сознание за это сумасшедшее время и теперь наперегонки с тысячами посторонних вещей рвались на бумагу, как если бы обещали новые открытия, дополняющие и уточняющие всё то, что ему открылось уже, а он, привередливый, охваченный неизъяснимым волнением, сулившим чудо чего-то, что сам он загадывал как добавочное открытие, возможно, что и сверхоткрытие, если таковое вообще возможно, сдерживал, пока хватало сил, их напор, но вот бухала с Петропавловки пушка, панически загомонив, взлетали вороны, полуденный клинок света врубался в густо-зелёный сумрак.
Поворачивал лицо к солнцу.
Сахаристые облака неуклюже сползали с взгорбленных грязно-коричневых проржавелых крыш и, отдышавшись на гребне стены – иные, как пышнотелые йоги, нежились на пиках решётки – поочерёдно, сначала ту, что пониже, потом две других, высоких, бодали чёрные железные трубы, беззвучно проплывали сквозь них, смешивались, разрывались яркой синевой неба, а прищурившийся Соснин превращал бездонные разрывы в мохнатые ковры синих цветов, которые затопляют ранней весной проталины, и заодно, кося выпуклым глазом, успевал следить за пожилым нелепым человечком в жёлтом конце дорожки, точно в театре, выхваченном лучом из колыханий лиственной тьмы.
Человечек был уморительным, но давным-давно всем надоевшим мессией, и бугаи-санитары, провонявшие вином и карболкой, равнодушно сновали мимо, не мешали ему безмолвно ораторствовать – оттачивать жесты, ужимки; он, могло показаться, олицетворял устрашающий заказ будущего: широко раскидывал руки, обещал обнять весь мир любовью и разумом, чтобы окончательно сжечь его в пламени освободительно-безумных идей какой-нибудь грядущей эпохи, прогулявшей, как водится, уроки прошлого, о, он воинственно вскидывал вдруг руки, сжатые в кулаки, потрясал ими, и сразу же – руки по швам! – испуганно прижимал ладони к бокам… – чем настырнее его телодвижения взывали к духу, тем сильней выпирала уродливо-утрированная телесность, и он, словно чуял это, испуганно приседал, скорчившись, голову норовил засунуть между колен, как если бы устыдился того, что руки, ноги, голова торчали от сотворения мира из туловища, и тут же им овладевала потребность заново что-то сымпровизировать из доставшихся от природы членов, он, убивая только родившийся фантастически-отталкивающий симбиоз млекопитающего и птицы, гибко разгибался, убеждая, что был всегда двуногим, высоким и тонким, и ему остро захотелось похвастаться своей статью: надменно вскидывал голову, руки взлетали к небу; при столь энергичных взмахах рук, поворотах туловища, раскачиваниях, тяжёлое тело его пощёлкивало-поскрипывало в суставах, будто нуждалось в смазке, серый застиранный халат распахивался, обнажалась голубая нательная рубаха без пуговиц, а тополиные пушинки, заметавшись от завихрений, вспыхивали в отцветших сиренью зарослях. Неистовая пантомима, сопровождаемая бурчанием катеров и машин, которое доносилось из-за стены, длилась и длилась, силилась не только обратить в свою невыразимую веру мир, но и… одухотворить такое нескладное и неловкое коротконогое тело, лицо же новоявленного мессии – широкоскулое, с приплюснутым носом, дебильным лбом – и вовсе не шло к избранной им для себя роли, зато взор, разожжённый каким-то вечным огнём, смешавшим любовь и ненависть, волновал и почему-то казался давно знакомым; под давлением этого взора Соснин чаще всего вспоминал о лежавшей на коленях тетрадке.
Иногда же, решив размять ноги, прохаживался вдоль грубо оштукатуренной желтоватой стены, у часовни Святого Николая Чудотворца, встроенной в стену, засматривался на рослую крашеную блондинку в больничной байке с глубоко посаженными птичьими глазками и острым, потным, хотя она его непрестанно пудрила, носиком, которая вживалась день за днём в образ великой трагической актрисы.
Она, поглощённая заботами о причёске и гриме, усаживалась после завтрака у закопченной временем кирпичной часовенки и, обложенная флакончиками, баночками, щёточками и кисточками, просиживала до обеда перед осколком зеркала, которое кое-как прилаживала на шатком старом ящике, втирала пальчиками в щёки воображаемые крем и румяна, завивала щипцами волосы, посчитав, наконец, что готова к выходу, вставала во весь свой немалый рост, чтобы отразиться в вертикальном овале, заправленном в бронзовые цветы. Приняв величавую осанку, шуршаще расправляла тускло-серебряные складки длинного тафтового платья с безукоризненно тугим лифом, агатовые цукаты ожерелья замирали на подставке ключиц, оставалось взять из вазы бледную розу и пойти навстречу овации, но раздосадованная неизвестно чем, актриса вдруг с уродливой гримасой ломала соломенную, в завитушках, башню причёски и принималась, глотая слёзы, строить её заново и иначе – бескомпромиссная требовательность к себе, видимо, так и не позволила ей выйти на сцену.
предостережение, которое не было принято во внимание
Стояла жара, порой проливались дожди, шумные, яростные, после них глянцево блестела листва, падали, сверкая, крупные тяжёлые капли, оставляли глубокие оспины на земляной дорожке – дивные, ещё длинные дни, какие дарит обычно конец июля; день сменялся таким же днём, Соснин привыкал к жалкому удлинённому закутку больничного сада между стеной и жёлтым, с белёсыми обкладками окон, домом.
После обхода врачей и приспускания штанов для уколов, после процедур – душ пронзал горячими и ледяными иглами – никому не было дела до Соснина. Лишь однажды – как раз сняли карантин и выпустили гулять – к нему в кусты пожаловал иссохший кадыкастый гость в мятой пижаме.
– Слыхали, слыхали, что натворил, работяг-строителей жалко… мы в дурдоме всё знаем, не сомневайся, – засипел, почёсываясь, когда собрался уходить, погрозил на прощание тёмным скрюченным пальцем, то ли посвящая в какую-то страшную тайну, то ли просто-напросто намекая на порядки буйного отделения. – Ты, новенький, не больно-то заносись, иначе вмиг обомнут.
Но Соснина, как ни заносился он на бумаге, будто не замечали, он почувствовал вскоре, что любая блажь, если она не мешала упорядоченности безумного покоя других, здесь принималась всерьёз, после определения её, блажи, места в классификации синдромов и маний, бралась под защиту какого-нибудь медицинского термина, и можно было вообразить себя кем угодно, хоть гением, светочем… эка невидаль – ими здесь пруд пруди! – и никто не стал бы сопеть в затылок, заглядывать в тетрадку, тем паче не стали бы допытываться зачем пишет, почему пишет именно так, не по-другому. Разве старушонка-дежурная, толкающая мимо тележку с эмалированными вёдрами из-под каши, вздумает его поучать, корить, восхвалять? – он был свободен.
блаженство письма (не точнее ли – ожидания письма?) как зримые набеги неясных чувств
Пахло морем.
Впритык к больнице трудились верфи, их металлические голоса, сливаясь с шумами города, волнами перекатывались через стену. Кряхтя под самым боком, швартовались буксиры, били по воде вёсла, кричали чайки. Подальше, в Крюковом канале, лениво попыхивала шаланда с экскурсантами, и Соснин, глупо улыбаясь, ускорял её скольжение в Мойку, к мрачновато-красному кирпичному сооружению с дивной увражной аркой, заставлял шаланду пятиться от восхищения, разворачиваться. А Коломна дышала, взвизгивала, гудела; автобусы, трамваи грохотали по Офицерской. И почему-то радостно было слушать, угадывать, что, где грохает и вздыхает.
Он видел звуки… видел сквозь стену.
Картина наползала на картину, некоторые, такие знакомые… – сначала дед, потом, в школе, Лев Яковлевич, словно заранее оповещённые о грядущем заточении Соснина на Пряжке, постарались, чтобы коломенские каналы, улицы и закоулки хранились впрок в его памяти – так вот, картины оживали, очищались от наслоений и тут же пронизывались с перезвоном ломавшейся на поворотах цепочкой красных вагонов, заслонялись тополиной листвой, набережные, дома, дворы разрастались и старились быстрее желаний и не было милым подвижным картинам счёта, но ему всё было мало их, он никак не мог на них насмотреться, хотя не знал, сможет ли написать их, просвечивающих одна сквозь другую, по-своему – над ветшавшим великолепием, простиравшимся за больничной стеной, а, словно, подступавшим вплотную, окружавшим, теснившим, витало тревожное очарование блоковских строк.
Часами Соснин мог сидеть, уставившись в одну точку.
Однако не так, как несчастный Соркин, лишённый памяти, совсем не так – именно избыточность картин прошлого, которые проносились перед взором, заставляли сидеть неподвижно, будто бы в забытьи.
Многим, наверное, могло казаться, что он, разморённый зноем, попросту задремал, хотя это были минуты наивысшей его активности. Он закрывал глаза, упирался взглядом в стену, видел там, на противоположном берегу Пряжки, там, где поблескивали за тополями окна… да, там, точнёхонько напротив часовни, прогуливались в тягостном объяснении Блок и его рыжеволосая муза, потом, дойдя до деревянного моста, того, что связывал психиатрическую больницу с внешним миром, Блок и Дельмас прощались, она, не оборачиваясь, медленно шла вверх по течению Мойки, Блок, постояв, проводив её взглядом, посматривая затем на жалкую обитель безумцев, над которой кружили вороны, отправлялся пить чай домой, а на тротуаре, на углу набережных Пряжки и Мойки, на углу, откуда были видны две, в разные стороны удалявшиеся исторические спины, возникала странная группка… сверкал толстыми стёклами очков Лев Яковлевич, массивный, в драпе и тёмно-зелёной велюровой шляпе, он показывал четырём невнимательным вундеркиндам место свидания. Шанский дурашливо вертел головой в заячьей ушанке с болтающимися шнурками-завязками, Бызов – в синей спортивной вязанной шапочке – поддевал лыжным ботинком осколок льда. Валерка Бухтин независимо поднял воротничок суконной, скроенной, как морской бушлат, куртки, собирался что-то спросить… На Соснине – зимнее пальто с нелепыми меховыми, из серой цыгейки, лацканами, он увлёкся небесными манёврами портового крана. Как отчётливо звучали голоса! – Правда ли, – допытывался у Льва Яковлевича Валерка, проверяя на учителе русского языка и литературы услышанное за семейным столом, где можно было много всего неожиданного услышать, – правда ли, что Блока болезненно распаляли вовсе не женщины – не горячая оперная дива, пересёкшая уже там, вдали, Английский проспект, не надушенные буфетные незнакомки, а сивушное дыхание революции? Пока Лев Яковлевич, растерянно откашливаясь, подыскивал под испытующе-безжалостными взглядами четверых юнцов деликатный ответ, оживали предусмотрительно отснятые Ильёй Марковичем похороны Поэта, гроб покачивался в низких облаках над одинаковыми чёрными головами. Но – не дожидаясь ответа Льва Яковлевича, – Соснин уже спешил след в след за Ильёй Марковичем от театра La Fenice по ломаному пути, хотя и не чаял попасть в Венецию… – куда подевалась Пряжка? – путь им преграждал Большой Канал; невидимка-Соснин и Илья Маркович застывали над водою у каменных столбиков с низенькой чугунной решёткой. Стояли рядышком, почти касаясь плечами, локтями, однако, соблюдая негласные правила игры, делали вид, что не замечали друг друга из-за толщи лет, разделявших их. Соснин не верил глазам своим! Скользили лодки. Справа, от моста Академии, с шумными всплесками приближался пловец в белой, со слипшимися воланами и кружевами рубахе, его эскортировала большая гондола: музыканты бренчали на струнах, хохотали, что-то весело кричали отчаянному пловцу юные дамы в серебристых платьях, тот по-молодецки, сажёнками… Неужто?! Чтобы устоять на ногах, обхватил рукой столбик, потёр глаза. Почти напротив – истончённая мраморная пестрятина палаццо Дарио, левее, контражуром, – купола… делла-Салуте.
И тут неосторожно повернул голову, вновь увидел Льва Яковлевича и четверых вундеркиндов, стоявших уже на углу Пряжки и Офицерской, у красноватого, с бледно-серыми обкладками окон, дома Поэта, чуть наискосок, у Банного моста, вновь Блок расставался с Дельмас, однако это было последнее их свидание, на сей раз расставались они навсегда.
Падала на дорожку крупная капля, разлеталась во все стороны мелкими-мелкими капельками; так и любая зримая мысль разлеталась на много-много мыслей-картин.
Сжигал пожар нетерпения.
Хотелось, ничего не потеряв из калейдоскопических видений, которые донимали его, поскорее собрать цветные осколки, и сразу начинался новый круг преобразований: бессловесная дробная живопись врывалась в мозг ураганом мыслей, и он, тугодум, не поспевая, схватывал если не каждую вторую, то хотя бы третью или четвёртую, схватив, пытался догрузить воображаемыми потерями, вместить в любую частичку высказывания что-то цельное и огромное, мучившее его. Что мучившее, что? Он ведь блаженствовал в больничном саду, голова шла кругом в ожидании счастья. Увы, он и сам порою не понимал, что, как, о чём и зачем ему хочется написать и испытывал от этого добавочное смутное беспокойство – так бывает, когда туман застилает море и берег, беспомощные, как слепцы, корабли сбавляют обороты турбин, а замутнённое пространство и душу бередят постанывания маяка. Однако, взглянув со стороны на собственные муки недоумения, Соснин мигом находил их вполне естественными и даже снабжал привлекательным ореолом.
ipso facto, сказал бы нетерпеливо Шанский
Принято писать: он подумал, он почувствовал, ему показалось.
Но за подобными словами-увёртками, по определению Валерки Бухтина, – словами-мнимостями, которыми изобилует проза поступков, подстёгнутых активными действиями, – действие, действие и ещё раз действие! – девиз такой прозы, преподносящей торопливому, глотающему страницу за страницей, читателю тот или иной предметный урок, – прячутся запутанные, тягостные романы мотивов; они-то и могут быть куда более интересными и интригующими, чем скорострельные детективы.
Возьмём хотя бы и Соснина.
Его жизнь бедна событиями? Да, бедна… Однако же сколько в ней всего необъяснимого, как выяснилось недавно, было! И он, желая понять подоплёки того, что было, знал, что не отступится, – все загадки, чтобы увидеть их вместе, во взаимодействии, предстояло каким-то особенным образом расположить, скомпоновать в невидимом чудесном пространстве… да, твердил он себе, да, чтобы понять – надо создать.
Действительно ли хотел он собраться с мыслями или довольствовался, а то и упивался той пьянящей неопределённостью, где мысли рождались и, раздробившись, разлетались во все стороны сами собой, без его усилий? И так бывало, и этак… бывало, что умственные усилия ни к чему достойному не вели, хотел выразить мысль резко, радикально, но получал высказывание усреднённое, почти нейтральное, заведомо компромиссное – сама реальность, поёживался, избавлялась от его посягательств на её скрытые под привычными обёртками тайны. Потому он и не искал настырно, не придумывал наспех сюжет, нанизывая действие на временную ось, даже не продумывал фабулу, ждал, что сюжет с фабулой сами по себе начнут вырастать опять-таки из неопределённости, из хаоса обстоятельств, лиц, ждал накопления критической массы; как, как именно начнут вырастать? – растерянно спрашивал себя, тотчас же погружаясь во мрак потаённых сущностей и мотивировок. И не стоит поэтому чересчур удивляться близкому к помешательству состоянию Соснина, которого угораздило извлекать из случившегося с ним, если угодно, беспредметный урок. Не грех напомнить – он не буйствует, не бьёт посуду. Внешне он спокоен, корректен. Хотя и пребывает в странном до неправдоподобия напряжении, скрупулёзно складывая понимание из эфемерных частиц, всякий раз пытаясь понять: как подумал, как почувствовал, как показалось.
быка за рога (одна из первых больничных записей Соснина)
«Искусство, – разгоняясь, строчил Соснин, – лишь иллюзорно приближает к непостижимому, обещая обретение красоты, которая растворена в жизни, пока её не кристаллизует художественное воображение. Художник же – хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений. Он просто-напросто интеллектуально-чувственный сейф, где заперта тайна. Не зная её разгадки, блаженствуя и мучаясь от её присутствия, он пытается освободиться от жгущего изнутри бремени, перекладывая творческим усилием тайну в произведение. Поэтому-то и бесполезно требовать у художника объяснений – он передаёт, но не способен раскрыть. Бесполезно допытываться и у произведения; приглашая к разным толкованиям переполняющих его смыслов, оно остаётся абсолютно надёжным хранилищем тайны, которая – суть искусства и красоты, живая суть, умирающая для того, кто возомнил бы её постигнутой».
ещё о мучительных проявлениях блаженства, намекающих между делом на глубинные запросы письма
Продолжая в том же духе, он, однако, не испытывал облегчения.
Что может быть проще? – ничего не придумывая, не фантазируя, написать всё, как было. А что он писал, вернее, хотел написать – очередное собрание небылиц? Нет, – правду, только правду, то, что открылось ему, никаких небылиц, но в этом-то и была загвоздка – как написать… как из разноречивых частичек правды выстроить Вавилонскую башню вымысла?
Ему бы возмутиться самим собой, путаником, взять себя в руки, сосредоточиться. Но, если не забыли, принявшись за так бередившее, так волновавшее заполнение словами тетрадки, Соснин малодушно доверялся любым позывам. Среди них зачастую попадались необязательные, уводившие куда-то в стороны или же далеко-далеко назад и, стало быть, достойные обуздания. А он – давал волю всем им, этим позывам, без исключения, надеясь, что текст соберётся в целое и оформится постепенно, как корабль, выплывающий из тумана. Незаметно для себя и окружающих выращенное кредо – околдовывать, интригуя, путая, утомляя, ибо и письмо, и чтение – работа! – оборачивалось против него, он сам, пока писал, превращался в беспомощного дешифровщика сумбурного и разнородного, столько всего соединившего в себе текста. Пробиваясь сквозь невнятности, читал что-то едва знакомое, будто бы написанное не им, а задолго до него, читал и менял-развивал по-своему уже задетое когда-то и кем-то, и снова писал, писал, чтобы узнать, непременно узнать, куда своеволие письма его заведёт.
Более чем неясная цель оправдывалась элементарно – вело любопытство. Порой ему чудилось, что хоть и с перебоями, читает старую-престарую книгу с размытыми слезами, прожжёнными душевным огнём страницами, и он заполнял пятнистые пробелы или дыры в коричневато-жёлтых обводах по своему усмотрению, когда получался связный кусок, сердце замирало, подсказывало, что читает он не только записанное на траченной временем бумаге, но и в своих генах. Понимал вдруг, что весь с головы до ног в любом своём желании и поступке предрешён, обусловлен, что его жизнь послушно повторяла в чём-то неуловимом, но главном, и лишь варьировала в деталях чужие, давно накрытые тенью забвения жизни, которые так же, как и его жизнь, тоже были ответвлениями от общего, не понятно кем и зачем посаженного ствола. И что же оставалось ему? – со смешанными чувствами, вызванными включённостью в общий для всех жизненный ток и рабской зависимостью от колебаний напряжения этого тока, он письменно и по-своему пересказывал прочитанное, именно в маяте творческого пересказа раскрывалось ему его назначение.
Желание докопаться, чтобы переиначить, было сильнее его.
Верил, что стал бы пересказывать то, что удалось бы дешифровать, понять, даже если бы этого не хотел, но он хотел, ещё как хотел!
И оттолкнувшись от какой-нибудь случайной темы, случайного эпизода, а то и случайно брошенного кем-то посторонним словца, торопливо, увлечённо, весело пересказывал-писал-сочинял на собственный лад, пока не спохватывался, что насвистывает давным-давно знакомый мотивчик, трогательный и тревожный, как предвоенный вальс.
В том-то и фокус, не усмехайтесь!
Где-то, когда-то, независимо от Соснина, хотя и адресуясь ему, был отлит в гармоническом, недосягаемом совершенстве текст, художественный эквивалент целостной жизни, который, распавшись под оплавляющим ударом бог знает чего – пусть молнии, пусть болида – испытывал теперь нагромождениями будто б первозданного хаоса.
Однако новоявленные нагромождения имели мало общего с грудами мёртвых, замшелых с одного боку руинных камней, разбросанных роком в достойных кисти романтика позах вечного сна. Это была подвижная, перекрашивающаяся почище клубка хамелеонов да ещё и многоголосая, будто групповое выступление чревовещателей, стихия, погружаясь в которую Соснин преломлял свои взгляды, слушал детские лепеты, крики, срывающийся отроческий фальцет – вспученная, засасывающая и тут же отвердевающая стихия хаоса образно воспроизводила тайны уже не только кем-то другим сочинённого и теперь разгадываемого им и с переменным успехом пересказываемого, в сомнениях перекладываемого на бумагу чужого текста, но и его собственного сознания. – А ну-ка, – поддразнивал препротивный внутренний голос, – побалуй-ка и потерзай себя, разберись во всём или хотя бы в чём-нибудь сам, а потом интригуй и путай других, разбирай спекшиеся завалы, наводи порядок, ну-ка, посмотрим на что ты годен. И он затруднённо продвигался в хаосе содержаний-форм и понятий-образов, и знание о себе самом выдавалось ему скупыми порциями, как выдаётся укротителем колючая рыбёшка за робкие успехи неповоротливому тюленю, чтобы тому не расхотелось запрыгивать в обруч.
Но кого вздумал он интриговать и путать, кого именно ему выпавшее, такое простое, такое невероятное приключение-прозрение могло бы заинтересовать? Нет, его не посещало высокомерное желание кому-то открывать глаза, указывать путь… просто какая-то сила толкала, резонируя с сердцебиением, он действительно не мог отступиться. Что за суверенная мания? Ведь и Илья Маркович вёл свой итальянский дневник, не зная, что появится племянник, прочтёт. И Художник, когда писал «Срывание одежд», не знал, что будто бы специально для Соснина свой многотрудный холст пишет! Да! И – совсем странно – даже картинное обращение Савла в Павла, чувствовал, написано для него искуснейшим веронцем-венецианцем, не только для него, конечно, для многих, очень многих, но для него – точно!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?