Электронная библиотека » Александр Товбин » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 10 июля 2015, 13:00


Автор книги: Александр Товбин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Так давно писал, что забыл?

– Простодушные греки, – то выпячивал, то кривил губы Тирц, – перехитрили не только премудрых теоретиков-римлян вкупе с возрожденческими догматиками, но и нас с вами, покорно вызубривавших канонические заветы, пустили по ложному следу, якобы образно срастив стоечно-балочные конструкции храма со стеновыми. Однако художественный образ и прочность в этой обманной цельности вовсе не слитны, как нас приучали верить, а изощрённо разведены!

Хвост дописанной буквы – точно мелькнула крыса…

И опять я, помалкивая, кивал.

И, зная за собой грех нестрогой логики, я снова и снова дивился поблажкам, которыми себя одаривал Тирц, смешивая зрение с умозрением. Смельчак! Он один давал бой грузной, отяжелелой за века теоретической базе зодчества, один прозревал и рассекречивал истинные умыслы древних лепщиков образов.

Разумеется, эмблематику ордера, этот триумфально покоривший мир треугольник-фронтон на колоннах, он не уподоблял какому-нибудь жабо с воланами, маскирующему плоскую грудь. Нет, нарочитый гнев Тирца оставался вполне возвышенным, ордер вообще не сводился им к ублажавшим взгляд каноническим комбинациям – ордер по-Тирцу предварял и… и исчерпывал храм как поэтическое послание, весть: ордер как связный набор обязательных, вариативно компанующихся каноничных фрагментов являл сразу возникший, замкнутый, воспевавший искусство для искусства язык. И Тирц назидательно выделял главное, повторяя с разрядкой, – сразу возникший: как хотите причину этого внезапного возникновения называйте – божественное ли озарение, укол истины, но – сразу! И нежданно выяснялось, что самодовольно-дидактическая слепота античных, тем паче – ренессансных трактатов, страдала некой догадливостью, если не прозорливостью; ими, безусловно, ощущалось дыхание всеохватной тайны, не зря изучение ордера и спустя века подменяло изучение всей архитектуры. Увы, увы, с тем же успехом, что и алхимики, корпевшие над дымными ретортами с колбами ради рецепта получения золота, истолкователи ордерных тайн искали простые универсалии красоты, чтобы выштамповывать её затем для общего блага.

Тирц передёрнулся злой гримасой; такой же, с какой он обличал российских социалистов.

всемирная учёба по палладианскому букварю

Я надумал всё же попенять Тирцу забавное противоречие – мол, славил связный, гибкий пластический язык, а отказывал в алфавите возжелавшим этот язык усвоить – но Тирц умел читать мысли и парировал ещё не высказанный упрёк. Как и пристало аристократу, он славил, оказывается, индивидуальные языки художников-зодчих, презренные же истолкователи ордера тщились подменять незаёмные языки творцов отнюдь не алфавитами, оставлявшими простор индивидуальному творчеству, но – букварями, обязательными для всех: разве развитие общедоступного языка классических форм вплоть до штукатурно-драничного петербургского классицизма не вело к последовательному урезанию «словарных запасов» зодчих?

И, надо же, с полчаса назад на обочине, когда брюзжал, воротил нос от душка Венеции, мятежный эстет, эпатёр предвидел этот вот поворот беседы. Наспех покаявшись в снобизме, который толкал его срамить запланированные восхищения от встречи с надводным чудом, Тирц, ничуть не смущаясь, уже вовсю нахваливал вкусовую терпимость венецианцев, по контрасту со стилевым единообразием, которое в других местах всё упрямей вменялось зодчеству, как оказалось, неодолимо его притягивавшую. Но это так, к слову. А вот и впрямь нечто любопытное! – Сколько художественных богатств скопила Венеция, из скольких красок сложила подгнивающую мозаику, – увлечённо, но не без подкавыки заговорил Тирц, – а Палладио пренебрегла, не пустила к себе; фасады церквей на островах, пластичные, изобретательные по прорисовке, не в счёт – он-то мечтал о большем, домогался громкой венецианской славы, однако отменнейший мастер-каменщик конкурс на каменный Риальто взамен деревянного, разводного моста, увековеченного кистью Карпаччо, проиграл с треском. И не только из-за того проиграл, что жюри после многолетних дискуссий не пожелало-таки опорами центральной, по-Римски помпезной арки, Большой Канал сужать – утончённые и независимые интриганы-дожи интуитивно опасались несоразмерно-массивных, симметричных палладианских даров и чуть поодаль, в Виченце, держали напористого плодовитого зодчего. Ныне же Виченца, где он терпеливо, не теряя надежд на успех в Венеции, стряпал свои поучительные шедевры, подаётся как дежурное блюдо в экскурсионном меню венецианских окрестностей, там – закармливают Палладио!

Тирц, похоже, нагулял аппетит, пустился в сомнительные параллели между талантливейшим, если не гениальным схематизмом уязвлённого каменщика и грубоватыми изысками итальянской кухни, которая бывала истинно хороша лишь в самых простых, с закусками, неотличимыми от десертов, харчевнях. Он пускал слюни, предвкушая как мы будем вскорости прихлёбывать минестрони, лакомиться пармской ветчиной с дыней и пармезаном.

И как нам удалось потом столько всего съесть, выпить?

Не запомнил, как называлась последняя таверна в Трастевере, куда привёз меня ночью Тирц, и где проговорили мы до рассвета; помню клетку с надутым попугаем, плававшую в папиросном дыму… От фонтана Треви поехали по Пилотта, завернули направо. – Смотрите, сколько жёлтых огней, бог с нами пока. А там, смотрите, голубой огонь в окне, голубой, дрожащий, – Тирц, поторопив извозчика, подался резко вперёд всем корпусом, выбросил руку в сторону, – там притаился дьявол. В темноте, под начинавшимся холодным дождём, переехали по Палатинскому мосту Тибр. – Смотрите, смотрите, сколько на этом берегу дрожащей голубизны, бр-р, и дождь ещё, – от сырости его ревматический артрит обострялся. Я подлил Valpolicella, отрезал ломоть белого, мягкого, чуть подкопчённого сыру. Душераздирающий кошачий концерт во дворе возобновился.

Но – поехали дальше.

– Палладио знал, что такое красота?

– Думал, что знал и, нельзя не признать, в соответствии со знанием своим отлично строил! Беда в том, что творческому самомнению его, словесному и натуральному, в камне вопдощённому, спустя век-другой чересчур уж легко доверились, хотя, – не упустил случая поиронизировать Тирц, – Палладио всего «Четыре книги о зодчестве» сочинил, не «Десять…», как Альберти. Удивительная судьба – вожделенный мостик над венецианским каналом не довелось построить, а монументальнейший мост между ренессансом и классицизмом, перемахнувший через барокко, не подозревая о том, навёл! Античность с ренессансом для классицистов стали ветхим заветом, палладианство – новым!

Тирц был неподражаем.

– Полюбуйтесь, Вилла Ротонда! Соблазнительный образ универсума – четыре грани куба, четыре портика: спереди, сзади, с боков: на все стороны света.

– Муратов объяснял центричную симметрию Виллы Ротонда тем, что во все стороны от неё распахивались божественные пейзажи.

– Ах, – сказал Тирц, – Муратов смешон… почему не круглая форма, та же ротонда? Разве Храм Дружбы в Павловске не в фокусе божественного пейзажа? У Муратова чересчур восторженные глаза – в Италии ему всё одинаково нравится. Ладно, забудем о пейзажах, важно, что образ универсума неожиданно предложил желанный ключ к повторам и вариациям, с его помощью сельские виллы так легко превращались в городские дворцы… Для любого зодчего – великого ли, посредственного – не существует относительности взглядов и вкусов, для него собственное понимание красоты – абсолютно. Но настал век, век классицизма, когда умерший Палладио уже никому не позволял усомниться в том, что он точно знал, что такое красота, во всяком случае, знанию его, такому заблаговременному и своевременному, поверили ничуть не меньше, чем верили в прошлые века знанию Альберти! И, конечно, поверили в общедоступные способы достижения красоты. Удачливо найденная в Вилле Ротонда и затем переведённая из образа в образец для подражаний центричная форма-формула красоты для всякого места подсказывала и приёмы дробления исходной объёмной схемы строения-творения на подручные схемки с перегруппировками колонн, поисковыми блужданиями колонных восклицаний по безразмерному нейтральному фону – прилепляем к центральной оси главный портик, симметрично раздвигаем уменьшенные его вариации по плоскости фасада к краям, образуя крылья… не правда ли, славно Росси-Кваренги-Стасов упрощённые палладианские уроки отбарабанили? О, новые молодые империи алкали величия, их столицы обставлялись солидными дворцами, как гостиные новостильной громоздкой мебелью; итак, вдохновенный, умелый и решительный рисовальщик – даром ли проиллюстрировал он трактат Витрувия?! – превратился после смерти в божество классицизма. Формальные его заветы способные и не очень зодчие потрошили на элементы, собрание этих элементов подкупало ясностью и простотой букваря. А простые слова, простейшие, сложенные из них, расчитанные на заученное повторение фразы, душили живой язык; появлялся исторический шанс рассчитаться с вольностями барокко. Знаете, чего и сам Палладио до гроба Микеланджело не смог простить? – Тирц громко рассмеялся, – не знаете? Разорванного фронтона!

– Палладио разве фронтоны не разрывал?

– Разрывал! Но после Микеланджело.

– Выходит, что гибкие и животворные символы античности свободно и по-разному сопрягались в лучших памятниках ренессанса, и – особенно! – барокко, а затем вдруг снова затвердевали в портиках классицизма, знаменуя возврат, как верили новые почитатели порядка, к исходным греческим схемам?

Тирц помолчал, обиженно пробурчал. – Искусство, уверяют тупицы-искусствоведы, покорилось произволу исторического маятника.

– Не архитекторы ли второго плана, архитекторы-эпигоны, схематизируя и упорядочивая форму, по сути, подсказывают формулы стилей педантичным немецким искусствоведам?

– Кто же ещё подсказывает? Именно эпигоны! – радостно закивал, – у них всё так просто, а попробуйте-ка разгадать большого художника.

Благодаря ли мигу молчания, простиравшемуся и на скорости менявшемуся пейзажу, надоумевавшему лучше любых, самых доходчивых слов, я понял, наконец, понял – Тирц обрушивал на меня потоки противоречивых оценок и восклицаний, ибо восхищался ордерным каноном как потаённо-замкнутой художественной системой, однако боялся превращения его в упрощённое учебное пособие для бездарностей.

протёртыми глазами

– Между тем, – возвращался он к главной мысли, – самое греческое разнообразие, смутившее и восхитившее римлян, подвигшее их на ответные – к счастью, лишь теоретические, в трактатах! – упрощения, и было ладами красоты, вариациями небесной темы – ордерные, видимо-демонстративные, в нюансах и в самом деле неописуемо разнообразные формы обольщали чистой красотой, но вовсе не надуманной тектоничностью. Зримое сопротивление тяжести! Тектоничность! – хохотал он, – так ведь греческие храмы, тот же Парфенон, размалёвывались с петушиною яркостью, всякая канавка на колоннах своим цветом била в глаза, какая там тектоничность, какое причащение зрителей к священным, художественно осмысленным тонкостям работы конструкции! Ха-ха-ха, – работы, – ха-ха-ха-ха-а, – пародировал Тирц дребезжавшим голоском хохочущий шаляпинский бас, – ха-ха-ха-а, – работы, которой не было, не могло быть!

И как ловко он притягивал одни факты за уши, не замечал других!

– О, да! О, да! – от души возликовал Тирц, я вновь подивился его искусству читать нелицеприятные мысли о себе и при этом не обижаться, – о, да, ещё незабвенный Щедрин Михаил Евграфович замечал, что ничто так не воодушевляет русских спорщиков, как освобождение от фактов!

Итак, вес-то колонны держали ничтожный, по сути – вес образный, нагружены-то были потонувшие в тени стены храма, если сбросить с него, храма, ордерные одежды, примитивного, как коробка! А теперь, очистив красоту от порочной, порочащей связи с прочностью, – язвил Тирц, понемногу растрачивая пыл художественных опровержений, – переходим к пользе. Эллины по адскому пеклу шествовали к своим богам, им не терпелось ступить в тенистую прохладу меж целлой и колоннадой, подставить ветерку лица… Я втиснулся в паузу похвастать, что и мне везло улавливать во дворце Фарнезе, как искусство, возносясь, воспевало самое искусство. И тут уже он кивал, но скалился, снисходительно угольно-маслистым зрачком косил, мол, в барокко, даже в умеренном послеренессансном барокко, свободу и полноту искусства, переполненность им, уловить не фокус, а с античного ордера вековечную смахнуть паутину… и откидывался, довольный, на кожу сидения, длиннющими вытянутыми руками правил.

В клублениях жёлтого пылевого облака прорвалось оконце: склон с виноградником, амбары под черепицей. И в горячем воздухе задрожала далёкая зубчатая синева Яйлы, татарские сакли лепились к скалам, нависали, гул прибоя доносился из-под дороги, казалось, из-под колёс – отец высылал за мной коляску к поезду в Симферополь, я неспешно катил в Ливадию; назавтра отправлялся пешком к Ласточкиному гнезду. Клыкастые стены кипарисов, белёные пухлые башенки Кичкине, последняя петля дороги. За мягкими хвойными космами – лазурная бухточка, высоченный острый утёс…

………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

– Как всё-таки язык мог возникнуть сразу? – опомнился я.

– Именно сразу! Так же, как гармонии Моцарта, Пушкина, которые, как вы верите, обратили дьявола в бегство, – бросая руль, всплескивал ладонями Тирц, он искренне удивлялся моему верхоглядству, – разве в реальности был эволюционный, с долгой доводкой пропорций, перенос в камень форм деревосырцовых храмов? Что за сладкая охота обманываться?! – прожигая угольными зрачками, захохотал, – в древнем Риме, – выговорил, задыхаясь от хохота, – нанимали колдунов, чтобы те убивали своими взорами врагов нанимателей… Дорический ордер создан сразу, при одном поколении строителей! Протрите глаза: триглифы не отвечают торцам балок, которые укладываются поверх фриза, не архитрава; мутулы внезапно обнаруживаются под карнизами фронтона, где не могло быть торцов стропильных ног, оглядка на древние прототипы, – терял терпение Тирц, – аллюзия, подражательность игровой условности в духе аристотелевской эстетики; искусство отнимало символы у порождавшей почвы, игровая их подоплёка возвещала о художественной зрелости языка; курватура же, энтазис, другие тонкие зрительные уловки лишь шлифовали лексику – эзотерия овладевала мрамором.

о рождении образа

– Да, все ордерные трактаты силились нормой вытеснить образ из истока художества и, стало быть, красоту как объемлющее понятие низвести к понятию составному, цель – к средству! Да, суха теория, образ – это… это как вспышка в ночи. Каллимах, утончённейший скульптор, почитаемый афинянами, увидел у гробницы корзину, увитую акантом, что и вдохновило его сделать завершение колонны для коринфян.

– А у кого образ Петербурга родился? – неожиданно для себя самого спросил я.

– Как это у кого? У небесного покровителя, Святого Петра! – и Тирц прошептал чуть слышно: in totto.

эпитафия внутреннему огню или плач по опоздавшему роману

Листая и читая дядин дневник, как было вместе с нараставшим волнением, физически, не ощутить беззащитность рукописи, заживо похороненной в долгом ящике?.. В балконную дверь залетали, светясь, тополиные пушинки; ноздри пощипывало.

Гуттенберг овеществил и ввёл в публичный обиход индивидуальную мысль, самое слово для всех – печатную книгу – восславил, поставил на пъедестал. А рукопись, не торопящаяся в набор, – это плод самоотречения и терпения выцветающих чернил. Рукопись не горит, но выгорает, в ней тихо, безропотно и безвестно тускнеют открытия, находки, пусть и не бог весть какие, страницы её покидает возбуждение, страсть, у когда-то писавшего, написавшего затупляется задним числом перо. Как какой-нибудь нелюдимый, сжигаемый внутренним огнём писака не спешит выговорить неслыханное ранее громко, вслух, а лишь упрямо строчит, строчит, словно один он назначен постигать самим собой настрочённое, так и продукт тихого внутреннего сгорания, рукопись, в своей затаённой выжидательной уязвимости тоже одна, совсем одна, пока время бежит, всё быстрей бежит, безнадёжно обгоняя затаившиеся в никем не прочитанных страницах откровения прозы. Рукопись – неподвижна: канула в небытие и в мучительном застенке застенчивости, перемогает добровольно принятую судьбу. И если застревает в бумажном слове вместе с молекулами минувшего авторская душа, если и думать-чувствовать рукопись в запылённом столе способна, то в замкнутой обречённости, наверное, всё больней казнится, мол, поделом ей такой-сякой – отставшей от бега лет, тускнеющей, желтеющей как жалобный пережиток. Мнится: всё оригинальное, что в ней вымечталось, уже сказано-пересказано, пусть и после неё, другими писаками – расторопными и удачливыми; и насколько же глубже, точнее и тоньше сказано, коли растиражировано, с почётом вознесено на полки.

заодно

Кстати ли, некстати Соснин припомнил, что недавно как раз прошумело свежее исследование о рождении ордера, о тех же триглифах с мутулами, уликах-опровергателях. И что проку было Тирцу выпаливать когда-то доказательную догадку на горной итальянской дороге, а дяде аккуратно её записывать?

Соснин увлёкся, отвлёкся.

Конечно, к тетрадке Вайсверка сии попутные всхлипы не относились; дневники вообще ведутся не для печати.

блеклая машинопись опять выглянула из-под дядиной тетради
 
…коричневый глаз впитывает без усилий
мебель того же цвета, штору, плоды граната
 
за затянувшимся ночным ужином (где-то в Трастевере)

Соснин перелистнул убористую страницу, на ней бисировался Тирцевский гимн руинам, сквозившим небом.

Так-так, дальше.

– Мы все – маленькие гамлеты! – вскричал Тирц, – мы все ежедневно, если не ежечасно, ежеминутно, бормочем, как «отче наш», – быть или не быть, быть или не быть, – бормочем молитвы душевным своим сомнениям, не замечая, что гибнем! Мы гибнем, и мир наш вот-вот погибнет, – повторил он упавшим голосом, вернулись все его дорожные страхи, предостережения.

Ещё дальше.

– Столько тайн, столько тайн! С год-полтора назад, готовясь праздновать трёхсотлетие Романовых, отбили, чтобы потом сделать начисто, крашеную штукатурку с многих фасадов Росси, Кваренги. И обнажились розово-пепельные кирпичные стены с неровными, будто бы временем изъеденными деталями ордерного декора, карнизами из серого известняка, и так римской подлинностью дохнуло, так дохнуло. Фантастический Рим! Я стоял на углу Невского и Михайловской, – вспоминал Тирц, – смотрел на оголённый Волго-Камский банк, его строгие и чистые фасады только начинали оштукатуривать. Стыдливая классика?! Но и цветная штукатурка поверх, яркие защитные маски ампирной петербургской уклончивости ведь тоже входили в умысел, оригинальная пространственная изобразительность, спрессованно пересказывая воплощённое в Риме прошлое, рассказывает нам что-то важное, что-то, что мы, не умея заглянуть в будущее, не можем понять пока.

Жаль, нельзя было свести Тирца с Шанским! Как близко сошлись интересы их, разведённых временем, непостижимо близко.

Не счесть художественных интриг, которые выискали бы они в сюжетах петербургской судьбы, с каким жаром бы обсуждалось ими хотя бы и вытеснение означаемых означающими, так смело Петербургом заявленное! И как естественно бы ввязался Тирц в споры, разгоревшиеся вчера! Да он и ввязывался уже, по-свойски, бесцеремонно… ввязывался из четырнадцатого года. Соснин улыбнулся – какую бы формулу непременно придумал, подхватив мысль Тирца, Шанский? Так-так, летопись мировой цивилизации и – её образ. Рим – означаемое, Петербург – означающее?

Тирц нервничал, затравленно озирался.

Боялся, что сказанное им до меня не доходит? Или боялся, что ужин всё же закончится, а он так и не успеет жгучей сути коснуться?

Оживлённые голоса, певучие восклицания, звон посуды – музыка повторяющегося раз за разом беспричинного праздника… маленькие, как ночники, светильники под матерчатыми алыми абажурчиками, вокруг которых плавал табачный дым, надутый кудрявый попугай в клетке, подвешенной к крюку на потолке; за соседним столом подвыпивший старичок раскладывал колоду карт.

– Только сразу! – раскрасневшийся Тирц торжествовал столь громогласно, что едоки, и сами-то не тихони, отвлекались от раскапывания вилками осклизлых горок спагетти, настороженно вслушивались в чужую речь, – законы природы ли, культурного круга ставятся творцом перед свершившимся фактом невиданного художества и нет больше времени опровергать крамолу – часы искусства переведены вперёд!

Я хотел более близких примеров, и он с охотой обратился к последним событиям в зодчестве Петербурга, благо ревниво следил за ними. Город и образ его, как бы прекрасны не были они, нельзя забальзамировать, – провозглашал Тирц, – вперёд надобно идти, вперёд. Он приветствовал «Асторию», ибо добавилась сильная краска в пёстрой палитре площади, так недолюбливаемой традиционалистами-классицистами. Вокруг Исаакия, центра притяжения столь разных домов, – воскликнул выспренно Тирц, – зримо сформулировалась «великая хартия архитектурных вольностей», ничуть не посягающая на гармонические единства! И тут же признался, что не всё на Исаакиевской площади принимает, не всё – не удержался, под псевдонимом тиснул саркастическую заметку в «Зодчем», посвящённую водружению на крышу германского посольства скульптурной композиции, которую считал он вялым уродством.

И вновь со злой обидой, но на сей раз вскользь, бросил. – Когда домой из Европы возвращаюсь, многим хочется в морды дать, так хочется.

Старичок смешал карты, с потухшим взором стал тасовать колоду.

Не умолкая, Тирц подливал вино, сыпал и сыпал специи. – Пламенеющая готика, дерзостное барокко внезапным совершенством врывались в мир. Пододвинул ко мне тарелку с горкой руколы. – А модерн Петербурга?! Жил-был-не-тужил петушково-крендельный историзм, ни слуха не было о модерне, ни духа его, и на тебе – есть! И сразу – шедевры! Потом-то традиционалисты, – занёс над тарелкой солонку, – кривились и ополчались: уличали, тщились ухудшить, подгоняя под свои вкусы будущее, возвращая невозвратимое; вот и кумира вашего да и, признаюсь, моего тоже, Фёдора Ивановича Лидваля, никчемные палладианцы от академии толкают под руку высекать на фасадах из финляндского гранита пилястрочки. Наколол вилкой дольку маринованного цукини. – Так ведь ещё и деликатничают на размашистом фоне своих же неоампирных планов на Голодае, ей-ей, если беда какая не остановит, – осчастливят пустынный брег Васильевского тысячеколонной мертвечиной!

последний римлянин как охранитель главного пространственного богатства Санкт-Петербурга

– Нет, не всё я принимаю! – скорбно покачивал головой Тирц, – другой недавний конкурс, где победил Бубырь со товарищами, ещё опаснее. Вы с Колей Бубырём приятельствуете, не так ли? Что ж, талант… какой чудный дом его на Фонтанке. Потому я и взволновался так.

Помните восторги газетчиков? – Тирц, измученный болью в локте, суставах пальцев, глушил боль вином, ему, любителю и знатоку вин, из-за артрита врачи запрещали красное вино пить, но он упрямо верил, что вышибет клином клин; долил в бокалы, свой бокал придирчиво рассмотрел на свет, – помните, чем восторгались-то? Победители наши надумали остров намыть посреди Невы, напротив Биржи, соединённый мостом с Биржевою площадью, на острове – шикарный концертный зал, казино с ресторациями меж водными феериями. И не маниловщина это, увы. Красиво, величаво. И смело! Бьют в литавры, торопят строить, но не могу принять – весь мой Петербург поменяется, весь! Водный простор перед Биржей, у развилки Большой и Малой Невы – достояние Петербурга, там дух его. Может быть, для того, кто родится лет через двадцать-тридцать, и остров с концертным дворцом, яствами на воде, станет привычною петербургскою красотой, а я не смогу принять… не смогу…

Это он обо мне, обо мне, – вздрогнул Соснин, – как бездумно-просто Бубырь с товарищами-соавторами могли поменять его судьбу, всю-всю жизнь! Он был бы другим, неузнаваемо другим без блеска ветреного простора, без пологих студёных волн, накрывающих светящейся тьмой гранитные ступени с колеблющимися ворсинками тины.

послание о сути?

И что же оставалось теперь?

Благодарить мировую войну и революцию за то, что выпало искать у тёплых скользких ступеней на закруглявшемся краю парадиза ржавые гильзы?

Чтение затягивало, захватывало и вдруг укалывало, саднило, душило. Соснин впадал в замешательство, когда узнавал свои настроения, мысли в словах, высказанных лет за двадцать до его рождения. И сам себе за время чтения всё больше надоедал – теперь удивлялся неправдоподобному сходству мыслей Тирца и Шанского, они даже одинаковые латинские словечки вставляли в речь. Какими оригинальными казались иные из пассажей Шанского и на тебе… Тирц ли опрережал своё время, Шанский, улавливая свежие дуновения, на самом деле лишь повторял старые забытые прописные истины; так, перекличкой через мёртвые десятилетия, заполнялся разрыв во времени? Итак, тайны жизни, тайны искусства, индивидуальные для любого из нас, имели ещё и общие подоплёки, попытки обнаружения их, общих подоплёк тайн, подспудно оборачивались заполнением временных разрывов; думая, что нами открывается-провозглашается что-то новое, мы… мы снова и снова топчемся вокруг да около – с бессчётными повторами, лишь варьюрующими на словах логические подходы, с иллюзорными приближениями к главному смыслу и – паузами, которые отмеряются приступами отчаяния. Мы – обречены на вторичность? Соснин вспомнил о познавательных сетях вечного всемирного плагиата. Но не хватит ли дурью маяться? Бызов всё объяснил вчера – в разные годы, разным людям свыше посылаются одинаковые сигналы. А что за сигналы такие, зачем и кем посылаются – и сам Бызов не знал. Внезапно – будто бы кислород кончался! – мерещилось задыхавшемуся Соснину, что разгадки пространственных и каменных тайн, над которыми бились пьющие-жующие дядя и Тирц, действительно близки, но – смысл рассеивался, он сам дышал опять полной грудью. И, читая, не мог не задаваться одним и тем же вопросом! Скупой красноватый свет, попугай, старичок, спьяна тасующий карты, – цепляющие перо подробности? Никак не мог смириться со своей ограниченностью, Бызов гордо смирился и не пытался рыпаться, а Соснин смириться не мог – ради чего цепляющие? Ведь не только для того, чтобы чернильным консервантом спасти то, что было. Допустим, кое-что спасено – такого-то числа, в такую-то погоду – солнечно, ветрено? – трижды взлетел на Пинчо, или – свернул на Корсо, или – ударили колокола, когда вышел из кофейни у Пантеона. Или – спросил не без подвоха Тирца о… да, тот, усладив взор фресками Пинтуриккио, ужаснулся напиравшим на древнюю церковь нововыстроенным белым циклопом. Что же с такой исступлённой словоохотливостью искали-разгадывали дядя и Тирц в Италии? – ведь им мало было очищения волшебными впечатлениями от скверны будней. Не могло не быть чего-то ещё, что пряталось от них в закоулках и тупичках бессмертной гармонии.

Бессмертной?

Соснин перечитал страницу, которую только что пробежал глазами.

Тирц снова задумчиво рассмотрел бокал с вином на просвет. – Ваш папенька, царство ему небесное, помню, интересно выступал на обществе психиатров, куда я попал по случаю – слушали с открытыми ртами, Корсаков, председательствовавший тогда, обещал в учёных записках дать стенограмму. Ваш папенька, чувствуется, близко принявший венские теории, успешно уверял нас, что подсознание, пусть и таящее безысходность индивидуальной судьбы, вроде бы не боится смерти, ибо подсознание лишь питает смутные позывы и желания «Я», посылает ему загадочные подсказки, хотя бы те же сновидческие картины – остроумно-страшные толкования иных из сновидений Марк Львович зачитывал по-немецки из толстенной книги – но подсознание не боится смерти потому, что не знает времени, в его вязком мраке, порождающем вспышки снов, затерялись следы и отзвуки убийственных ритмов. Зато сознание, где позывы-желания оформляются как орудия вмешательства в жизнь и обосновываются морально, – это мучительная, как бессонница, явь отсчитывания наедине с собой отпущенных дней. Сознание – внутренние часы, а уж сознание художника… прочли Марселя Пруста? Ах да, спрашивал вчера в Орвието, – мне оставалось виновато повторить, что о Прусте я прежде даже не слышал. – И не случайно не слышали, книга его не имела успеха, – кашлянув в кулак, нервно отпил вина Тирц, – но и то не случайно, что я о нём в Орвието спрашивал: посмотрел на собор, вспомнил. Собор, будто сложенный из отверделых частичек своего времени, таких нежных, излучающих свет, и таких тревожных, щемяще-тревожных! И как уязвимо всё, что сложено из них, этих частичек, всё. Не смешно ли, не грустно? Мы с вами спасали конкретный собор от оползня, кидали монеты в щель церковной копилки… мы каменный, с мозаиками и росписями, собор спасали. А Пруст писал-спасал саму текучесть минут-секунд, и камню не оставляющую надежд, все прустовские слова – частички таинственного, убивающего и созидающего, ежемоментно исчезающего и рождающегося, нас самих пронзающего и несущегося сквозь жизнь потока; Пруст свой роман-собор складывал из них, неверных частичек, не боясь того, что с каждым добавлением-уточнением разрушает едва возникающий на странице зрительный образ.

– Слово… разрушает?

– Ну да! Прочтёте, – почувствуете. К примеру, описывается колокольня, колокольня в Комбре. Описывается как детское воспоминание. И её, ту колокольню, на страницах романа всё труднее увидеть, её растворяют слова, как дымка. Однако слова – частички времени, преображённые памятливой душой, но они ещё и преображённые крупицы той колокольни; из них строится новый образ.

Тирц был взволнован.

– И что же так притягивает в самом искусстве, откуда изводящая души потребность в нём?

– О, как художников, так и нас, внимающих им, гложет безотчётная, напрасная мечта. Глупо не замечать, что всякая жизнь, даже жизнь радостная, наполненная, ведёт и идёт к распаду, а искусство заразительно дышит цельностью, провоцирует разгадывать секрет её обретения. И учтите, учтите, божески-дьявольский замысел не в том, чтобы искусство приоткрывало нам глаза на таинства мироздания, а в том, исключительно в том, чтобы добавляло ему загадочности.

– Художник творит потому, что боится смерти?

– Не совсем так, не совсем. Житейский страх художник гасит отвагой своей фантазии. Боялся ли Данте смерти, когда бродил, изумляясь, среди теней, изведённых жизненными страстями, среди созданных им самим натурально-ужасных обитателей загробного мира? Тут болезненный ускользающий момент есть, его легко упустить из виду – все мы, коптящие небо, даже опьяняясь временно счастьем, глубоко несчастны по сути, ужасно и безысходно несчастны, и, почуяв гибельность своего назначения, в минуту отчаяния готовы всё-всё, на что надеялись, во что верили, вкупе с религиозными иллюзиями спасения души послать подальше! Но… не забудем об особом художественном соблазне, о дьявольском искушении искусством, которое вкрадчиво предлагает головокружительную замену жизни, – разминал, щипал пальцами левой руки правую руку у локтя, разминал-щипал мышцу, хотя всё мучительней ныла кость, – художник действительно ощущает себя бессмертным, пока творит, настаиваю, пока творит, а в итоге… в итоге лишь отсветы бессмертия на него, умершего, бросает его искусство, да, да, это, как мёртвому припарки. Только не спешите судить, болезненная суть впереди. В общепринятом смысле – художник обретает символическое бессмертие, когда произведение – великое, гениальное и пр. – завершено и отчуждается от творца, когда оно отдаётся на потребу публике, то бишь окончательно переводится в одинаково ожидаемый ценителями и профанами другой материал; вместо треволнений замысла и процесса зыбкого, ещё живого творения – камень и пространство, воедино сведённые композицией, или картина в раме, книга в обложке. Тут-то, однако, перед «Я-творящим» и разверзается бездна! – по внутренним своим ощущениям художник именно тогда, когда завершает произведение, утрачивает подлинное бессмертие.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации